ограниченности креольского реализма и создания романа, имеющего «универсальное» значение.
Но сейчас, когда вокруг романа Рохаса уже давно улеглась буря полемических статей и страсти поутихли, можно заметить и другое: то, что определило новаторское звучание романа «Сын вора» и открыло пути новому, более углубленному изображению национальной действительности, в зародыше существовало уже в ранних произведениях Рохаса. Об этом писал Фернандо Алегриа:
«На мой взгляд, через творчество Рохаса, если на него посмотреть, абстрагируясь от частностей, проходит, развиваемый спокойно и настойчиво, один и тот же образ, постоянно всплывающий словно во сне и порождающий всегда одни и те же эмоции. Это образ подростка, а рядом с ним здание тюрьмы, иногда всего-навсего одиночная камера, какие-то улочки и холмы Буэнос-Айреса, пристань и море, несколько лодок, несколько рыбаков, множество бродяг и голод. Голод всеобъемлющий, включающий в себя жадное желание пуститься в путь, жажду общения, нежность, стремление расти и развиваться, мечту вновь обрести мир детства — словом, „голод но жизни“. Чилийский критик прав. Этот „голод по жизни“ — едва ли не самая характерная черта всех произведений Рохаса, и в этом смысле „Сын вора“ подводит всему его предшествующему творчеству многозначительный итог.
Тема „голода по жизни“, слитая отныне с образом Анисето Эвиа, проходит и через последующие книги Рохаса. В 1958 году появляется в печати роман „Слаще вина“ (в русском переводе он вышел вместе с первым изданием романа „Сын вора“ в 1965 году). Это снова рассказ об Анисето, но отделенный несколькими десятилетиями, рассказ о том, как искал и обретал наш герой истинное чувство любви к женщине. Еще несколько лет спустя, в 1964 году, появилась книга „Тени против стены“. Описанные в ней события, следуют в жизни Анисето вскоре после того, как он в компании Философа и Кристиана покидает Вальпараисо, и, естественно, предшествуют тому, что получило отражение в романе „Слаще вина“. Но в идейном отношении роман завершал трилогию. В беседе с известном латиноамериканским ученым Артуро Торресом-Риосеко Мануэль Рохас так кратко суммировал проблематику этих трех романов: „Сын вора“ — это детство и юность героя; „Слаще вина“ — любовный опыт; „Тени против стены“ — духовное, социальное и политическое формирование его личности».
В 1970 году Рохас вчерне закончил последнюю свою книгу об Анисето Эвиа — роман «Сияющий мрак жизни». Он даже намеревался было сдать книгу в печать, но потом решил вернуться к ней и внести некоторые изменения. Рукопись так и осталась лежать на столе писателя, когда 11 марта 1973 года он умер.
СЫН ВОРА
Часть первая
I
Почему я приехал сюда? Для чего? Я все время бродил с места на место, потому что… Да это долго рассказывать, а главное — не знаю, с чего начать. Такой уж уродился: мысли у меня вечно вразброд, не умею я с точностью метронома отмерять время, такт за тактом, секунду за секундой; и память выхватывает первое, что подвернется, а то уйдет далеко вспять, отступит, отозвавшись на призыв туманных, полуистлевших воспоминаний. Сначала — а может, это было потом — меня арестовали. Каторга мне, конечно, не грозила: подумаешь, налет на ювелирный магазин. Я до того о нем и знать не знал, да и теперь спроси, где он, — не найду. Кажется, у меня были сообщники, да только видел я их, как и этот магазин, впервые в жизни и даже не знал их имена — как, впрочем, и они обо мне ничего не знали. Полиция — та кое-что знала, да и то не наверняка. Тюрьма — долгие дни и долгие ночи на цементном полу; вот и заработал воспаление легких, а после кашель, мучительный кашель, который разрывал на части больное легкое. Все же от смерти я ускользнул и от правосудия тоже: болезнь отступила, и на свободу вышел — в измятом, перепачканном масляной краской костюме, который болтался на мне, как на вешалке. Что теперь делать? А что я мог делать? Разве что умереть, хотя и умереть не так-то просто. О работе и думать не приходилось — я бы в первый же день свалился с лесов; а о воровстве и подавно — больное легкое не отпускало. Жить, выходит, было еще труднее, чем умереть.
Так, еле волоча ноги и грустно размышляя о будущем, вышел я за ворота тюрьмы.
— Ты свободен. Распишись здесь. Эй, часовой! Выпусти.
Вокруг солнце и ветер, море и небо.
II
Никого у меня тогда не было; подружился я, правда, с одним парнем, но и его потерял в этом городе. Он не умер, мы не поссорились, просто он ушел. Вот так иногда обронишь на людной улице или на пустынном берегу дорогую тебе вещь — так и я потерял друга. Мы добрались до Вальпараисо в надежде, что здесь сядем на судно, идущее на север; но нам это не удалось, во всяком случае мне. На каждом шагу, на каждом перекрестке, за каждым поворотом подстерегают тебя злобные псы — полицейские, поездные кондуктора, консулы, начальники портов, капитаны и их помощники: они готовы сделать все, чтобы тебя задержать, не дать уехать, куда ты хочешь.
— Как бы мне попасть на пароход…
— Национальность?
— Аргентинец.
— Свидетельство о рождении?
— У меня нет.
— Что, потерял?
— Никогда не было.
— Как попал в Чили?
— В товарном вагоне, со скотом.
Я ничего не придумал. Во всем был виноват кондуктор; нет чтобы пожалеть нас, помочь — раскричался вовсю: будто ему убыток какой, если пять несчастных оборванцев проедут на подножке товарного вагона. Напрасно мы упрашивали его, напрасно один парень из наших лил горючие слезы и умолял Христа ради не прогонять его, потому что — и, всхлипывая, он показывал на свои изодранные ботинки — он двадцать дней шел пешком, и ноги у него разбиты в кровь, и если он останется здесь, то умрет от холода и голода в этой проклятой Валье-де-Успальята. Ни в какую. Кондуктора ничем было не прошибить. Даже самые искусные слезы нашего плакальщика не смогли его разжалобить — он только посмеивался. Тут паровоз надсадно загудел; кондуктор в последний раз осклабился, приложил свисток к губам, вскочил на подножку и вместе со своим фонарем исчез в темноте. Поезд тронулся. Не успел он набрать скорость, как парень утер слезы и сопли, многоэтажно обласкал кондуктора и застучал рваными башмаками вдогонку за поездом, и мы все тоже — до чилийской границы оставалась еще добрая сотня километров, и пешком их не одолеешь; к тому же глухая ночь вокруг и яростный свист ветра были пострашнее угроз и брани кондуктора. Теперь поезд гнал во всю мочь, а я висел на подножке, уцепившись одной рукой за поручень и сжимая в другой чемодан. Но вскоре я почувствовал, что до утра мне не выдержать, силы мои подходили к концу, и я не мог больше противиться смертельной усталости и одолевавшему меня сну; закрой я глаза хоть на мгновение, и сон схватит меня, бросит под колеса, а там верная смерть; и все же мои веки слипались, непослушные пальцы готовы были разжаться, отпустить поручень… В тот день мы протащились пешком километров сорок; в Валье-де-Успальята мы свалились, подкошенные усталостью, позабыв даже о голоде; свалились и уснули мертвецким сном. И тут засвистел паровоз. Мы заметались впотьмах, натыкаясь друг на друга, подхватили свои пожитки и ринулись к поезду; а я, счастливый обладатель чемодана, конечно, позади всех — будь он проклят, этот чемодан, возни с ним не оберешься, поминутно открывай да закрывай из-за каждого пустяка. Я изо всех сил таращил глаза; над, головой проплывало небо и ломаная линия гор, внизу была темнота, лишь кое-где светлевшая пятнами снега; и со всех сторон, в грудь, в спину, хлестал и еще по-зимнему мотал нас ледяной горный ветер, пробирался в рукава, за шиворот, обмораживал пальцы, засыпал землей и угольной пылью глаза. Я должен был выбирать между жизнью и сном, но я ничего не соображал. Стук колес словно баюкал меня, а извивавшиеся внизу рельсы — стоило взглянуть из-под полуприкрытых век — усыпляли, тянули навстречу смерти. Была минута, когда я чуть не спрыгнул на рельсы и, конечно, разбился бы насмерть, но земля звала меня, обещала отдых и покой. Я выругался. «Ты чего?» — спросил меня парень в рваных ботинках. Он висел на передней площадке следующего вагона, и всякий раз, когда поезд, лязгая буферами, замедлял ход, нас швыряло друг на друга. Я не ответил. С трудом волоча за собой чемодан, я влез на площадку, вскарабкался на крышу, подобрался к вентиляционному люку и спрыгнул в вагон. Здесь хотя бы не придется висеть на поручнях, а главное, не грозит удовольствие снова увидеть противную рожу кондуктора. Я и не подозревал, что меня ожидает: не успел я приземлиться, как пол заходил ходуном, быки — словно к ним ворвался не человек, а голодный ягуар — в ужасе закружились, наполнив вагон глухим перестуком копыт. Я сразу забыл про сон, про стужу, даже про голод и заметался по вагону, увертываясь от быков и пробиваясь к стене, чтобы обеспечить себе тыл; наконец прижался спиной к двери и стал работать руками, локтями, ногами, отбиваясь от обезумевших быков. Немного погодя быки затихли, и я уже было облегченно вздохнул, но на повороте вагон тряхнуло, и они снова закружились. Парень, который на станции так ловко лил слезы, снова бился в истерике, только теперь от смеха: с площадки, которую он занял после меня, он увидел, как жалкий, беспомощный человечишка — в руках чемодан, проклятый чемодан, ни на минуту его не поставь, потому что он в лепешку превратится, — забавно увязает в свежем навозе и, пытаясь вытащить ноги, скользит, точно по льду.
В этой компании я и добрался до Чили. Вот и обошелся без свидетельства о рождении.
III
— Сеньор, мне нужна справка, что я аргентинец.
— Справка… А я откуда знаю, что вы аргентинец? Есть у вас свидетельство о рождении?
— Нет, сеньор.
— Военный билет?
— Тоже нет.
— Чего же вы хотите?
— Мне нужна справка. Я должен сесть на пароход. Здесь работы нет.
— Пусть вам пришлют документы. Родственники у вас в Аргентине есть?
— Да, но:..
— Иначе ничего не выйдет. Принесите документы, и я выдам любую справку. Документ за документ. Где вы родились?
(Родился я в Буэнос-Айресе. Но никого не интересует, где я на самом деле родился, — была бы справка. Убеждать, уговаривать — знаю по опыту, толку никакого; каменное, бесчувственное лицо чиновника даже не дрогнет — подай ему справку! Хуже всего, если попадется аргентинец: где бы обрадоваться, что земляка встретил, так еще не верит — подай ему справку, тогда поверит. Смешной народ! Мне они не верят, хотя кто же может сомневаться, что я на самом деле родился; а бумажонке, пусть даже фальшивой, они верят. Будто трудно сфабриковать справку со всеми штампами и печатями, где будет сказано, что ты турок. А ты поди попробуй родись турком. Казалось бы, послушать меня, так и сомневаться нечего: хотя выговор у меня мягкий, как у всякого, кто ведет свой род от испанцев, а не от горластых итальянцев, но во мне, говори я хоть шепотом, сразу признаешь аргентинца, и не просто аргентинца, а жителя Буэнос-Айреса, которого уж никак не спутаешь ни с перуанцем, ни с кубинцем, ни тем более с каким-нибудь там уругвайцем. Но им до этого дела нет; станут они ломать голову, где ты родился — в лесах Бразилии или в горах Тибета. И если по простоте душевной я все еще уверял, что я родом из Буэнос-Айреса, то лишь потому, что было бы по меньшей мере смешно доказывать, что я из Мату-Гросу или из далекой, богом забытой в горах страны краснокожих. Конечно, это только чинушам подавай документ, а люди попроще, вроде меня, — те знали цену справкам, они сами норовили обойтись без бумажонок или заводили десяток на все случаи жизни; так вот, они безо всякого верили, что я из Буэнос-Айреса. Чиновник верит бумажке. А человек — человеку. Вспоминаю, однажды в Мендосе я забрел на городскую площадь и там у фонтана увидел длинного худого парня с огромным орлиным носом, таким же огромным — под стать носу — кадыком и с серыми глазами, которые, казалось, пожирали плававших в бассейне рыбок. Тогда я отделил от свежесорванного винограда несколько кистей и протянул их парню, а тот, едва сглотнув последнюю ягоду, объявил, что он баск. Баск! Извлеки он из кармана целый выводок крокодилов или птенца нанду[1], я и то бы, кажется, не так удивился и не так обрадовался. Баск?! Здесь? В Буэнос-Айресе, в моем далеком Буэнос-Айресе, помню, чуть не каждый молочник был баском, но те баски, в широких штанах и с неизменным платком на шее, канули в прошлое вместе с моим детством. И вдруг в Мендосе, на городской площади, объявился баск, мой собственный баск. Я предложил ему еще винограда. Он принялся теперь уже неторопливо выплевывать косточки, а я — на правах спасителя — терзать его вопросами. Под конец мы затянулись вонючими окурками (нас угостил один мой знакомый, мендосский нищий, который прибежал на площадь, потому что счел своим долгом оценить по достоинству мой виноград), и я попросил баска сказать несколько слов на его родном языке, а он, решив, видно, меня сразить наповал, запел — ну да, запел — тара-рам-там-там. И хотя я не понял ни слова — он мог с таким же успехом петь по-чешски или по-лапландски, но я даже в мыслях не оскорбил его ни малейшим сомнением. С чего бы он стал меня обманывать? Этот баск, как и моя юность, теперь тоже далекое прошлое. Он ходил штурманом. Что он делал в Мендосе, где морем даже не пахло? В ответ он неопределенно махнул рукой. Я так и не понял — кораблекрушение случилось или на контрабанде попался. Больше я его не видел. Но пусть бы кто осмелился сказать тогда или потом, что он вовсе не баск, а каталонец и что пел не сорсико, а сардану[2]. Уж я бы этого наглеца проучил по-своему.)
IV
Писать? Кому я мог писать? Обычно мои родичи бродили где-нибудь на юге, вдоль берегов Атлантики; искать их там — все равно что песчинку на дне морском. Они были из породы кочевников, но не из тех, что в поисках корма кочуют по тундре и жарким степям, а из неугомонного племени кочевников-горожан, которые вечно перебираются из города в город, из страны в страну. Еще и поныне не перевелось это кочевое племя, эти бродячие горожане, которые хоть и не пасут овец, а разводят цветы в палисадниках, и не бороздят моря, а сапожничают или там столярничают в городе, да только и здесь норовят всеми правдами и неправдами увильнуть от бесконечно длинной восьмичасовой работы у станка и от всяких норм и срочных заказов и готовы придумать себе любое занятие — пусть какое угодно трудное и опасное — только бы не сидеть на месте, только бы до конца дней бродить по свету, презирая все пограничные и таможенные запреты. Общество, втайне завидуя их вольной жизни, клеймит их позором или предает анафеме и травит, как диких зверей… Правда, наши родители, пока мы не подросли, старались вести оседлую жизнь, если можно так назвать жизнь, при которой города меняешь чаще, чем башмаки. Они предпочли бы не сниматься с насиженного места, пока не оперятся их птенцы, но денежные затруднения и преследования, которым их подвергал закон, вынуждали их перебираться на новые земли — ведь мой отец выбрал трудную и опасную профессию. В детстве ни я, ни братья даже не подозревали, чем он занимается. И мать вначале ничего не знала; отец уверял, что торгует табаком, хотя к табачному делу имел лишь то касательство, что покупал сигареты. И вот как-то, вскоре после свадьбы, мать принялась над ним подтрунивать, потому что, говорила она, какая-то странная у него торговля: целый день дома сидит, а на ночь неизвестно куда исчезает и является лишь на рассвете. Тогда он смущенно улыбнулся в каштановые усы и признался, что он ее обманул и что он вовсе не коммерсант, а игрок. Так она и числила его игроком, правда, недолго. Месяца через два после этого разговора наш мнимый картежник вышел, как всегда под вечер, из дому, но ни на рассвете, ни даже к ночи не вернулся. Мать подождала еще день и уже хотела бежать его искать — хотя мы жили тогда в Рио-де-Жанейро и она совсем не знала города, — как вдруг в комнате оказался, точно вынырнув из-под земли, какой-то человек — не вошел, а проскользнул, будто тень, — и в мешанине испанских и португальских слов она с трудом разобрала, что он от мужа, пришел за ней. Мать удивилась, но пошла вслед за этим человеком-тенью, который жался к домам, когда им на пути встречался полицейский. Так дошли они до серого здания, и тогда ее сумрачный проводник — поистине детище этих серых, мрачных стен — поднял длинный указательный палец и произнес:
— Спросите здесь Галисийца.
— А кто это? — удивилась мать.
— O seu marido[3], — прошептало, в свою очередь изумившись, бестелесное существо. Сказало и растворилось в звенящем, раскаленном воздухе Рио. Мать вошла в тюрьму и в комнате свиданий за решеткой увидела своего мужа — не того аккуратного, степенного кубинца Хосе дель Реаль-и-Антекера, каким все знали его еще два дня назад, а перепачканного и затравленного испанца Анисето Эвиа, знаменитого вора, по прозвищу Галисиец. Мать вцепилась руками в толстые — пальцами не ухватишь — прутья решетки и громко вскрикнула.
— Не плачь, Росалия. Это ненадолго, — ласково уговаривал ее Галисиец, поглаживая пожелтевшими от табака пальцами прильнувшее к решетке заплаканное лицо. — Принеси мне одежду и сигареты.
Мать принесла ему одежду и сигареты, он переоделся, и снова перед ней был ее добропорядочный муж, только теперь их разделяла решетка. Однажды у нее вышли все деньги, а вечером в тот же день в комнату, запыхавшись, вбежала хозяйка и сказала, что мать спрашивает какой-то важный господин. «Неужели опять он?» — подумала мать, вспомнив бестелесное существо, хотя того не только важным, а и попросту господином нельзя было назвать. Но вместо растекавшегося в воздухе человека перед ней стоял плотный, будто весь с иголочки сеньор: розовые упругие щеки, рыжие усы, голубые глаза, новый костюм, сверкающие башмаки — нигде ни морщинки, ни пятнышка.
— Меня зовут Николас, — гулко, словно впервые пробуя, силу собственного голоса, проговорил он. — Мы с вами земляки. А с мужем вашим друзья, вместе работали. Да вы не плачьте, его скоро выпустят. — И ушел, положив на стол пачку чистых, без единого пятнышка и таких же новых, казалось, как сам хозяин, банковских билетов. Благородство осанки, обходительность, щедрость посетителя совсем покорили мою мать, да и появился он так нежданно-негаданно и так кстати, словно его послало само небо. Таким она и помнила Николаса все эти годы, вплоть до следующей встречи, когда увидела его за толстой решеткой, переплетенной колючей проволокой. Поэтому едва Галисиец заикнулся, что Николасу нужна ее помощь, мать сразу же вскочила, готовая бежать для него хоть на край света. Где он? Добрый ангел оказался недалеко.
— В каторжной тюрьме, — сказал отец, выпустив в седеющие усы струю дыма и откладывая в сторону только что снятый восковой слепок с ключа. — Помнишь, тогда, в Бразилии, он принес тебе хрустящие ассигнации? Вот за них-то и схлопотал двадцать пять лет каторги.
Мать взяла меня с собой. И вот перед нами Николас — такой же чистый и вылощенный: румяные щеки, голубые глаза, даже арестантскую одежду и номер на груди, казалось, только что специально для него изготовили. Они обрадовались встрече и заговорили вполголоса, а я, уцепившись за юбку матери, глазел по сторонам, удивленно рассматривая каторжников и жандармов, плачущих женщин и мужчин, поносивших на чем свет стоит эту жизнь или тягостно и мрачно молчавших, да детей, которые уныло чмокали карамельками или хныкали, вторя завываниям матерей. Николас открутил длинный кусок проволоки и, наколов ассигнацию, протянул ее матери: это был крупный банковский билет, только не новый и хрустящий, как те бумажки, какие он дал нам в Бразилии, а засаленный и жеваный, будто его несколько лет проносили в башмаке. Но ни деньги, ни хлопоты не помогли. Он пытался бежать: один раз — по канализационным трубам, да застрял там и едва не задохнулся, с трудом его оттуда вытащили. Через некоторое время его перевели на юг; оттуда он снова бежал, но неудачно прыгнул с трехметровой высоты, сломал ногу и не удержался — крикнул от боли. Лишь на Огненной Земле, куда его под конец отправили, он все-таки ускользнул от правосудия, но заблудился в затопленных дождями лесах. Однако я уверен, что и в последнюю свою минуту он не слинял, не растерял своей новизны и добротности.
Хотя Николас и пообещал тогда, что отец скоро выйдет на свободу, да не так скоро дело делается. Судьям, которые начисто лишены всякого воображения, потребовалось немало дней, чтобы убедиться (и все же до конца они этому так и не поверили), что вопреки официальной версии, Анисето Эвиа не только не подрывал устоев общества, а напротив, как заявил тоже вполне официально адвокат, укреплял их, поскольку, являясь коммерсантом, способствовал развитию торговли. Он зашел в номер отеля, который занимала Патти, чтобы предложить знаменитой актрисе кое-какие украшения. Украшения? Да, сеньор судья. Что ж тут удивительного? Немец-ювелир, который скупает у воров Рио краденые драгоценности, переправил ему через своих агентов чемодан с ожерельями, кольцами и другими разными побрякушками. Почему Эвиа выбрал такой час? А когда же еще застанешь артиста в номере? Как он вошел? Дверь была открыта. Ведь сеньор судья знает, что артисты — народ безалаберный. Все как один. Мой подзащитный несколько раз постучал, а потом… Адвокат вызвал в качестве свидетеля мою мать (она должна была вот-вот родить), и та не только полностью — как и наставлял ее многоопытный защитник — подтвердила его слова, но и вылила уже сверх программы целое море слез. А примерно через неделю, в тот день и почти в тот самый час, когда мать произвела на свет Жоао, своего первенца, Галисиец явился домой, правда не один, а в сопровождении полицейского агента, которому было предписано сторожить отца днем и ночью, пока не придет какое-нибудь судно и не увезет его все равно куда, на север или на юг. Прошло еще несколько дней, и родители с новорожденным сыном на руках отчалили на юг. На пристань пришел адвокат с портфелем под мышкой, туго набитым теми самыми новыми банкнотами, которые щедро раздавал Николас; явился и бесплотный человек: стоял, выпучив один глаз на полицейского, а другой — на отца… И так всю жизнь — из города в город, из страны в страну; дети рождались, росли; иногда отец исчезал, бывало и надолго — где-то бродил, прятался от полиции или отсиживал срок, а потом снова объявлялся, успев обрасти длинной бородой, и сразу за работу — снимать восковые слепки, выпиливать ключи, делать отмычки. Почему он не выбрал себе другого дела? Не могу понять. Судя по тому, с каким рвением его иной раз разыскивала полиция, у него случались крупные деньги. Был он бережливым, воздержанным, спокойным и трудиться умел, не жалея сил. Из него получился бы идеальный рабочий, который пришелся бы по вкусу любому фабриканту, и марксисту тоже — хотя, конечно, причины и мотивы, по которым каждый из них приходит в восторг от подобной находки, диаметрально противоположны. Бывало, мы снимали отдельный домик, а то ютились в крохотной комнатушке, но не было случая, чтобы у нас скрипнул замок или заскрежетал засов; замки всегда работали с точностью часового механизма; не успеешь прикоснуться ключом, и холодный металл, повинуясь теплой руке, с которой он, казалось, был в тайной связи, послушно распахивает дверь настежь. Отец усидеть не мог спокойно, если в доме заводился разболтанный, плохо пригнанный запор или ржавый, неповоротливый ключ — он испытывал при этом такие же страдания, как пианист, которого заставляют играть на расстроенном рояле. Отец непременно вынет замок или засов, и станет с любопытством и нежностью его разглядывать, словно допытываясь, что у него болит, потом одним неуловимым Движением подкрутит какой-нибудь винтик, ослабит другой, подтянет пружинку, что-то еще повернет и осторожно, любовно снова вставит замок в пробой; после этого подпилит ключ, вставит его в скважину — и вот уже, смотришь, бородка мягко, бесшумно повернулась, и дверь заперта. Словом, у отца были золотые руки.
Поэтому мне и некому было писать.
V
Мне пришлось, конечно, пережить немало трудных минут, но я не роптал, считая естественным платить дань жизни; было бы несправедливо, если бы за всех расплачивался отец: каждый должен вносить свою лепту. Мы, четверо братьев, уже подросли, настало наше время помогать отцу, но у детей вора не могло быть ни работы, ни денег, поэтому нам приходилось платить свободой и слезами — и того, и другого у нас было еще вдоволь.
В тот день, придя из школы, я, как всегда, налил себе стакан молока и приготовил любимое лакомство: хлеб с маслом и сахаром. Только я уселся за стол, как раздался троекратный оглушительный стук в дверь. Мать, сидевшая тут же, оторвалась от шитья и удивленно на меня посмотрела — и чего стучат, когда на двери есть звонок? Значит, кто-то чужой, и он не желает церемониться. Кто бы это мог быть? Братья приходили позже, и потом они и с завязанными глазами найдут кнопку звонка; а отец не то что не стучал, он и не звонил никогда — всегда неслышно и вдруг, точно привидение, выныривал из темного или залитого солнцем патио. (Однажды — мы, наверное, никогда не забудем тот вечер — отец внезапно появился в дверях столовой, где мы молча жевали свой ужин. Он, должно быть, сидел в тюрьме, потому что мы давно его не видели, и вот, когда он так неожиданно вырос у нас перед глазами, когда мы увидели его длинную поседевшую бороду, мы все четверо взапуски заревели, то ли от радости, а может, со страха.) Но мать, видимо, сразу догадалась, кто пришел, потому что она бросила мне быстрое «допивай скорей» и засуетилась.
Я одним глотком допил молоко и запихнул в рот остаток хлеба. Весь сжавшись, я приготовился к чему-то страшному. Мать убрала иголку с нитками и наперсток, спрятала белье, которое чинила, внимательно оглядела комнату, точно желая убедиться, что все на месте и в полном порядке, и одернула передник; она и меня оглядела как-то по-особенному, бережно, словно подготавливая к предстоящей сцене. Я тем временем дожевывал хлеб, который никогда еще не казался мне таким вкусным; масло, сверкавшее блестками сахара, таяло во рту, а я торопливо слизывал и с наслаждением разгрызал прилипшие к губам сладкие крупинки. Мать пошла в патио, и в эту минуту снова раздался троекратный, еще более требовательный стук в дверь — по крайней мере две пары здоровенных кулаков грозили сорвать ее с петель; под конец нетерпеливо и повелительно задребезжал звонок. Я доел хлеб, поставил на буфет чашку с блюдцем и смахнул со стола крошки.
Убирая со стола, я слышал, как мать отворила дверь в патио и в дом ворвался хриплый и грубый мужской голос; в ответ раздались жалобные, умоляющие причитания матери; бесцеремонный окрик мужчины смял ее робкий лепет. Снова раздался женский голос, и снова — мужской; потом дверь с треском распахнулась, и по каменным плитам коридора застучали тяжелые шаги. Я напряженно слушал. От входной двери до столовой было пятнадцать шагов, точно пятнадцать, ни больше, ни меньше: я проверял это сотни раз с завязанными глазами и с открытыми, пробовал начинать от одной двери и от другой, и всегда получалось одно и то же — пятнадцать. Следом за мужчиной семенила мать; она была маленького роста, и если мерить расстояние ее шагами, так получится, пожалуй, все двадцать…
Когда незнакомец — я сразу понял, что это он шумел у дверей и топал по коридору, — шагнул в комнату, я все еще смахивал хлебные крошки, машинально облизывая сладкие губы и не спуская глаз с двери, в которой он вот-вот должен был появиться. Я не мог двинуться с места, точно его грубый голос и тяжелые шаги приковали меня к столу. Он появился в дверях, остановился и заглянул в комнату: у стола, растерянно мигая глазами, топтался мальчишка лет двенадцати.
Он смерил меня взглядом и, казалось, прикинул, сколько во мне роста и силы и не будет ли со мной хлопот. Незнакомец оказался высоким, сухопарым и с виду весьма самоуверенным субъектом; он шагнул через порог, опытным глазом оглядел комнату и, конечно, сразу все подметил: нашу старую мебель, разводы и цветочки на обоях, обе двери, мой ранец с тетрадями на столе, игральные карты и, я думаю, даже хлебные крошки.
— Как тебя зовут? — подошел он ко мне.
Я с трудом выговорил свое имя.
— Оставьте ребенка в покое, — осмелев, вмешалась мать. — Я же вам сказала, что Анисето нет дома.
В дверях показались еще двое; один подошел к окну, и я увидел его квадратную каменную спину.
— Где твой отец?
Мать подошла ближе, и того, первого, наверное, поразили ее глаза, потому что, вдруг смягчившись, он сказал:
— Мне очень жаль, сеньора. Я вас понимаю, но мне приказано найти Галисийца.
— Я сама не знаю, где он, — снова запричитала мать, надеясь, очевидно, его разжалобить. — Со вчерашнего дня не приходил.
В ту пору меня постоянно мучил один и тот же вопрос: в какой точке земного шара находится сейчас мой отец. «Ты куда, папа?» — «На север. Может, доберусь до Бразилии или до Перу». — «А сначала?» — «Сначала в Росарио, а потом… вверх по Паране».
После каждого письма я ставил крестик на карте из моего учебника географии и все старался угадать, откуда придет следующее. В этих письмах упоминались какие-то реки, леса, горы, мелькали названия поселков, никому не известных деревушек; потом вдруг на конверте появлялся штемпель новой страны, и тогда я растерянно водил пальцем по карте, гадая, где он там затерялся и сможет ли теперь найти дорогу домой. Молчаливый, суровый, плавает он по северным аргентинским рекам, блуждает в горах Боливии и Перу, спускается в душные, пропитанные жаркой влагой деревушки на берегу Тихого океана и бредет дальше на юг, в залитый дождями Чили. Иногда мне казалось, что я побывал вместе с ним в Конкордии и Тарихе, в Пасо-де-лос-Либрес и Арекипе, в Барилоче и Темуко. «Сейчас он здесь», — говорил я себе.
Он двигался на север, поворачивал на восток, спускался на юг; то шел вслед за солнцем, то спешил навстречу ночи; вдруг исчезал и снова появлялся. А сегодня я не знаю, где он, хоть и видел его только вчера.
— Я не знаю, где он.
— Надо бы дом обыскать, — сказал один из полицейских.
— Нет, дома он не стал бы прятаться, — возразил первый.
С минуту все молчали. Мать смотрела в одну точку, безнадежно сложив под передником руки. Тот первый, с хриплым голосом, о чем-то напряженно думал, видно стараясь найти выход из положения. А другие двое, полицейские, которые были рангом ниже и ждали, что прикажет начальник, неподвижно стояли в патио и осовело глядели на живую изгородь из дикого винограда. Я ждал, что будет. Наконец главный придумал:
— Очень сожалею, но придется вам пройти со мной.
— Куда? — спросила мать неожиданно окрепшим голосом. — Куда это пройти?
— В полицейское управление.
Мать помолчала, потом спросила:
— Зачем?
— Так надо.
— А ребенок?
Главный взглянул на меня, на мой школьный ранец. Помедлил, что-то, видимо, соображая, но так как он человек подневольный и выполнить приказ ему надо любой ценой, то, не вдаваясь в рассуждения, он прибавил:
— И мальчик тоже.
— Зачем вам ребенок?
Главный снова задумался: он получил приказ, но про мальчишку ничего не было сказано; наконец, отмахнувшись от докучливых сомнений, процедил:
— Его отец. Пусть идет.
Мать оделась, попросила соседку присмотреть за домом, и мы пошли. Только сначала не в полицейское управление: остаток дня и нескончаемо длинную ночь мы просидели на деревянной скамье в комиссариате, куда нас привели эти трое полицейских, а сами потом ушли, ничего не объяснив. Мать не плакала, не вздыхала и за все двенадцать или четырнадцать часов, что мы там находились, не проронила ни слова; один только раз открыла рот, чтобы попросить жандарма купить нам что-нибудь поесть. И я сидел молча: главное, что она была рядом — пусть говорит или молчит, была бы рядом. Часов в семь-восемь утра, когда руки и ноги у нас совсем одеревенели, нас посадили в полицейскую машину и повезли в дом предварительного заключения: мать — в женское отделение, а меня, считая, видно, что я уже не маленький, — в мужское. Мы вышли из машины, и двое полицейских повели нас в разные стороны, но даже на прощание мать ничего не сказала. Да и что она могла сказать? Сердце у нее, я чувствовал, разрывалось на части, но от слов, даже самых простых, стало бы еще тяжелее; к тому же при полицейских ничего и не скажешь.
Когда жандарм втолкнул меня в общую камеру, на лицах заключенных выразилось жадное любопытство. Как сюда попал этот робкий чистенький мальчик в коротких штанишках? Кто он? Какое преступление мог совершить? В полицейское управление зря не приведут: сюда сажают, если ты совершил преступление, или кому-то выгодно считать тебя преступником, или ты уже под следствием. За то, что подрался на улице, или выбил стекло, или прокатился на колбасе, по нашим мудрым законам срок не положен; правда, учитывая мой возраст, можно было подумать о воровстве — только, уж конечно, кража должна была быть не пустяковая. Они горели желанием что-нибудь узнать про меня, а я помочь им не мог: едва я вошел в камеру, как вся моя храбрость и взрослость, которую я напускал на себя в присутствии матери, мигом испарилась. Я поискал глазами, где бы присесть, обнаружил только три каменные ступеньки, по которым секунду назад спускался из патио в камеру, сел на одну из них, весь съежился и, отчаянно всхлипнув, залился слезами — а носовой платок, сколько я ни шарил в карманах, точно сквозь землю провалился. Камера вдруг замерла и замолчала. Не помню, долго ли я всхлипывал и лил слезы. Наконец я наревелся досыта, и у меня немного отлегло от сердца. Я вытер глаза, высморкался и, краснея от стыда, поднял голову: в двух шагах стоял какой-то человек — должно быть, подошел неслышно в своих альпаргатах[4] и теперь ждал, когда я перестану плакать и он сможет со мной заговорить. Он почему-то виновато и доверительно мне улыбнулся, подошел поближе и, присев на корточки, спросил:
— За что тебя сюда?
В голосе было столько доброты, что я чуть снова не разревелся. Все-таки я удержался и, не зная что ответить, пожал плечами.
— Хотят состряпать процесс?
Я не понял, о чем это он, и промолчал. Мужчина — совсем еще молодой — растерянно, как бы призывая на помощь, оглянулся. Тогда к нам подошел невысокий лысый старик в изодранной одежде. У него была длинная борода и серое, точно давно не мытое лицо. Остальные настороженно молчали.
— За что тебя взяли? Что натворил? — Его голос, не такой добрый, как у того помоложе, настойчиво и повелительно требовал ответа. Это он из любопытства или из сочувствия?
— Ни в чем я не виноват, — ответил я.
— Чего же тебя заперли сюда?
— Ищут отца. Его не было дома, вот и взяли нас.
— Кого это нас?
— Меня и маму.
— А как зовут отца?
— Анисето Эвиа.
— Галисиец?! — удивился молодой.
Так иногда называла его мать дома, при своих. И вдруг кто-то посторонний назвал отца домашним именем. Я смущенно кивнул. Здесь это имя прозвучало совсем чужим. Старик и молодой многозначительно переглянулись.
— Значит, ты-то сам не виноват, — снова настойчиво и торопливо, словно боясь куда-то опоздать, заговорил старик.
— Нет, — пожал я плечами, не понимая, чего он твердит все одно и то же.
Старик выпрямился и отошел — невиновные его не интересовали.
— Так ведь твой отец здесь, — протянул молодой.
Сквозь решетку я оглядел патио.
— Не может быть! Он не приходил домой, и где он, никто не знал.
— Его взяли вчера ночью, — уверял молодой.
Я недоверчиво посмотрел на него.
— Да я только что его видел. К начальнику повели.
Я не знал, радоваться мне или плакать. Я радовался, потому что узнал, где отец, и готов был заплакать, потому что он оказался здесь, в тюрьме. Значит, его все-таки нашли. И я понял, почему ночью про нас забыли. Ночью, когда я напридумывал невесть что: будто отец в эту минуту шагает на юг, вернее не шагает и даже не мчится на поезде, а, стремительный и неуловимый, несется по воздуху — словно повторяя головокружительные полеты моих снов — и пропадает в необъятных просторах пампы.
— Его взял Аурелио.
— Кто?
— Аурелио. Не слыхал?
Разговор не клеился: не было между нами ничего общего, да и не могло быть, доведись нам даже — вроде так оно и есть сидеть на одной цепи. Он мне не нравился, не нравились его каменные, бычьи мускулы, его слоновьи, точно тумбы, ноги и широченные, квадратные плечи. Что он за человек? Голос у него был добрый и мягкий, а весь он какой-то грубый и противный, несмотря даже на ясные глаза, нежные, холеные руки и русые вьющиеся волосы. Тут я заметил, что он усиленно мне подмигивает и кивает в сторону двери. Я обернулся: из тени коридоров вышел и двинулся через залитый солнцем патио наш вчерашний гость — тот, с хриплым голосом. Шел, пружинисто отбивая каблуками дробь по разноцветным плитам двора.
— Вон идет Аурелио.
Я хотел было окликнуть его: «Послушайте! Я здесь!» — но удержался. Я подумал, что еще накануне я бы крикнул, но теперь я уже не был вчерашним юнцом, я разом повзрослел. Правда, весь мой жизненный опыт составляла ночь в комиссариате и день, вернее — несколько часов, в камере, среди чужих, незнакомых людей, но и этого было вполне достаточно. Сейчас меня трудно будет чем-нибудь удивить, а случись что со мной или с моими близкими, я сумею разобраться, кто прав, кто виноват. Не скажу, чтобы во мне шевельнулось чувство неприязни к человеку, которого мне только что показали; я полагал, что так же, как мой отец, как все другие люди, он не был волен в своих поступках, не мог выбирать свою судьбу. Только судьбы у нас разные, наши пути иногда по необходимости скрещивались, но как бы они ни скрещивались, мы оставались теми же, чем были: он — полицейским, а я — сыном вора. Аурелио был человек как человек, и на мать он не кричал, а что он нас арестовал, так это его служба. Только с него начался — тут уж ничего не изменишь — мой длинный путь по тюрьмам.
Я повернулся, чтобы взглянуть на парня, показавшего мне Аурелио, и вдруг застыл, услышав за спиной знакомые шаги, которые с утра до вечера привычно наполняли наш дом. Отец, всегда занятый делом, то задумчиво, то весело и уверенно, никого и ничего не боясь, шагал из комнаты в комнату. Но едва лишь спускались сумерки, его шаги настороженно, словно робея, затухали, тускнели и наконец совсем растворялись в темноте, — казалось, ночь, вытесняя день, заодно теснит и поглощает его уверенность, его спокойствие… Я опять повернулся к двери и прильнул к решетке, чтобы лучше разглядеть отца и чтобы он меня увидел. В конце коридора я заметил его седую голову; отец не изменился: такой же высокий, подтянутый, седые усы, тяжелый подбородок и под лохматыми бровями настороженные, добрые глаза. Он шел, сосредоточенно глядя под ноги; потом ступил в залитый солнцем патио и поднял голову: прямо перед ним, за решетчатой дверью камеры, стоял его двенадцатилетний сын. Отец споткнулся, и шаги его растерянно заметались; он на мгновение замер, но тут же, спохватившись, шагнул вправо, потом влево. Только по этой растерянности я понял, что он меня увидел.
— Сюда, — тронул его за плечо тюремщик.
Отец и сам прекрасно знал, куда ему идти.
На шее у него был повязан шелковый платок, и костюм был, как всегда, чистый, отутюженный, хотя ночь у него, надо думать, тоже выдалась нелегкая. Отец скрылся за углом, а я оторвался от решетки и опять сел на ступеньку. Все обитатели камеры, молчаливые свидетели этой сцены, неподвижно стояли по углам и напряженно ждали, что я стану делать. Но на моем лице не дрогнул ни один мускул — хватит, наплакался, больше плакать не стану. Так они ничего и не заметили, а со мной творилось что-то непонятное: во мне смешались боль, и радость, и удивление, и нежность, и гордость; и горячий комок подкатил к горлу, но я сдержался. Отец знал, что я здесь, а это самое главное. Заключенные, которые до того стояли как вкопанные, задвигались, разбрелись по камере и загудели каждый о своем; и даже тот парень, который первым подошел ко мне и, судя по всему, думал поразвлечься, — стать зрителем, а если повезет, и действующим лицом занятного представления, — потерял ко мне всякий интерес и побрел было в угол, но шаги в коридоре заставили его насторожиться. Кто-то торопливо и мелко шаркал по каменным плитам, едва заметно припадая на одну ногу, так что лишь тонкое ухо могло уловить неровную поступь, — пройдет еще несколько лет, и уже не потребуется особой чуткости, чтобы услышать эту хромоту. Шаги остановились у меня за спиной, и чья-то рука легла на плечо. Парень замер на полушаге, а я встал и снова повернулся к двери. За решеткой стоял сухонький, морщинистый старикашка, упрятанный в серо-зеленую жандармскую форму; седые метелки бровей, под стать усам, нависали над голубыми смеющимися глазками, которые смотрели на меня как бы издалека из-под красного околыша фуражки.
— Ты сын Галисийца? — ласково спросил он.
Когда я услышал прозвище отца и этот участливый голос, горячий комок снова подкатил к горлу. Я задохнулся и только утвердительно кивнул головой.
— Подойди сюда, — позвал он.
Я подошел к решетке, и высохшая, почти детская рука старикашки потянулась к моему рукаву.
— Твой папа спрашивает, как ты здесь очутился. Что случилось?
В левой руке он держал увесистую связку разнокалиберных ключей, навешанных на огромное железное кольцо. Я ему все рассказал.
— Значит, маму тоже взяли?
— Да, она в женском отделении.
— Тебе что-нибудь нужно?
— Нет.
— А деньги?
— Тоже нет. Зачем?
— Что вы сказали в комиссариате?
В комиссариате нас ни о чем не спрашивали; только удивленно пожимали плечами, не понимая, зачем мы понадобились. Кто-то ведь должен знать, почему нас взяла полиция, но этот кто-то, надо полагать, лишний раз пальцем не шевельнул даже для себя, не то что для другого. Мы для него, как и все прочие, не живые существа, а ходячие ярлыки: полицейский — должность такая-то, заключенный — дело № такое-то, словом, величина положительная или отрицательная; и он был бы очень недоволен, если бы ему пришлось признать, что за чинами и сроками заключения скрываются люди, потому что от этого только лишние заботы.
— Ну, я пошел. Если что понадобится, крикни Антонио. Я мигом приду, — сказал старикашка, похлопав меня по руке. И на негнущихся ногах заковылял через патио, а я остался в камере, уже вовсе не понимая, на каком я свете и что еще свалится мне на голову. Кто будет следующим? На некоторое время обо мне забыли, и я пока что слушал заключенных: всё суды, приговоры, адвокаты. О чем им еще говорить! Потом пришел Антонио с каким-то жандармом, открыл дверь камеры и позвал меня. Я поднялся в патио, и по длинным коридорам мы пришли в просторный кабинет, где меня оставили один на один с краснощеким белобрысым толстяком в светлом переднике. Он взглянул на меня поверх очков в золотой оправе и приступил к допросу: имя, фамилия, образование, местожительство, как зовут родителей. Я отвечал.
— Вот как! Сын Галисийца? — оживился он, удивленно подняв брови.
Я кивнул.
— Мы с ним старые знакомые.
Я словно не слышал. Тогда, наклонившись ко мне, он доверительно сообщил:
— Галисиец был моим первым клиентом. И я у него был первым. Первым в Аргентине снял отпечатки его пальцев. Отлично их помню… А теперь сын. Вот ведь как бывает! Человек он солидный. Иногда встречаю его здесь — навещает нас время от времени. Мы, конечно, с ним не здороваемся. — Толстяк самодовольно потянулся. — Мне-то все равно, что он у меня в клиентах побывал; а вот ему-то не все равно, что я в полиции служу. Так что встретимся, мигнем друг другу — мол, я тебя насквозь вижу — и разойдемся. Но в людях я толк знаю и могу вас заверить, что ваш отец… как бы это выразиться… приличный человек. Да, да, вполне приличный. Не то что эти свиньи. На мокрое дело не пойдет, но и по мелочам пачкаться не станет, можете мне поверить. Кто угодно, только не Галисиец.
Он говорил и сортировал по ящикам, которыми был уставлен весь стол, карточки с отпечатками пальцев. Потом, взяв небольшой валик, принялся накатывать на мраморную дощечку черную краску.
— Да и к слову сказать, я ведь не полицейский. Не какой-нибудь там сыщик. Всего лишь служащий, простой исполнитель. Но и мы знаем, что почем, чего каждый стоит. Вот этот пристукнул пьяницу. Из-за двух песо. А этот залез в чужой дом; его засекли, и тогда он кольнул хозяина, а заодно и полицейского.
— И как это вы затесались в компанию таких бандитов? А вот еще двое: то ли накинулись на женщину, которая шла одна на работу, то ли дружка ножом пырнули — краденого не поделили. Скоты, мерзкие скоты. Погибели на них нет — вон сколько развелось. Мороки с ними, не оберешься. Вот бы все, как ваш отец. И полиции жилось бы спокойнее. Теперь позвольте. — Он взял мою правую руку. — Расправьте пальцы. — И приложил мой большой палец к мраморной дощечке, на которую раньше накатывал черную краску. — Не напрягайте, пожалуйста, палец. Помягче. Вот так. — На карточке, в клетке для большого пальца, отпечаталась причудливым пятном огромная клякса. — Теперь другой. Не напрягайте пальцы. Свободнее, прошу вас. Так, хорошо. Знаете, за что в первый раз взяли вашего отца? Унес целый чемодан драгоценностей на сто тридцать тысяч песо. Представляете? Сто тридцать тысяч аргентинских песо! Да. И вдруг хватились одного солитера. Обшарили все. Нет. Ничего себе пустячки! Тогда решили обыскать вашего, отца, раздели его… и что тут началось. Вся тюрьма точно с ума посходила — исподнее на нем было шелковое, и шелк не какой-нибудь там — самый дорогой. Уж на что начальство, а и то в глаза такого не видывали, не то чтобы носить. А шеф приказал даже доставить себе в кабинет шелковые подштанники — пожелал самолично пощупать. Иной, знаете, удавиться готов из-за этого тряпья. А ваш отец… не прошло и трех месяцев, вышел на свободу. И через несколько дней прислал подарок своему тюремному надзирателю; говорят, этот-то надзиратель и припрятал солитер. Может, и правда, не знаю. Кто же станет зря дарить пару шелкового белья? Но после того бедняга тюремщик совсем свихнулся: бросил службу в полиции и пошел в карманники. А месяца три спустя — хлоп, выстрел, и парня как не бывало. Думаете, полицейский его? Или неудачно залез в лавку и хозяин прикончил? Вовсе нет. Свои же приятели. Никак не могли успокоиться, что он тюремщиком был. Другой палец, вот так, подойдите сюда.
Он попросил меня снять ботинки и измерил рост.
— Ай да молодец! Еще пять сантиметров и отца догнал. Учитесь?
— Да, сеньор.
— Правильно, учиться надо, потом пригодится. А где?
— В Колехио Сиснерос.
— Хорошая школа. Особые приметы есть на теле? На лице? Шрам через правую бровь. Подрался небось? Глаза темные, уши обыкновенные, волосы черные. Ну, вот и все. Теперь поставим вас рядом с отцом. Мы помещаем не по приметам, по алфавиту. Вы свободны.
Он позвонил, появился жандарм.
— Готов. Уведите. Ну, счастливо, молодой человек. Я вошел в камеру, где по-прежнему не затихали гул голосов и шарканье ног. Обитатели, выстроясь в шеренгу, деловито маршировали от стены к двери и разом, точно по команде повернувшись, двигались обратно.
— Я тут сказал судье: я, конечно, вор, кто спорит; и взяли меня за дело, так что я не в обиде. Отсижу свое и выйду — не навечно же, всему бывает конец. Я ведь не убийца. Ну, ворую. Только зачем же приставлять ко мне этого типа? Сам не лучше, вместе воровали. Думаете, вру? Дружками были, все делили поровну. А теперь он надо мной командовать? Не хочу. Другого приставьте. Кого угодно, только не его. Скажете, он тут СЛУЖИТ? Ну и пусть кого другого сторожит, не меня. Предатель, сволочь! А попадется под горячую руку, я за себя не отвечаю.
— Я тоже с ним работал. Размазня. Ничего толком делать не умел. Где ему полицейским! Вылетит в два счета.
Посмотришь со стороны: ходят, разговаривают, будто им вовсе безразлично, сколько их тут продержат; будто они хоть сто лет прождут, пока писцы, судьи, машинистки, переписчики, казначеи, разные судейские крючки будут копаться в их документах, переводить тонны бумаги, строчить показания свидетелей обвинения и защиты, писать бесконечные повестки, протоколы, апелляции, решения, резолюции, приговоры; пока они станут без конца таскать тебя по допросам, да еще распишись здесь и заплати двадцать песо за гербовую бумагу; а нет денег, проси у своей старухи — так ведь у нее самой гроша за душой нет, даже мате купить не на что; тогда у брата, а брат тоже в тюрьме; может, я сам заплачу, когда выйду, — нашел дураков, ищи тебя потом; ну, а дальше тюрьма — четыре стены, и плюй годами в потолок или отправляйся куда глаза глядят и опять воруй.
Тот молодой, что подходил ко мне, сидел на матраце, положенном прямо на пол, и думал что-то свое; один растянулся рядом на одеяле и тихонько посапывал во сне. Все эти люди были, словно потерянные, и слова говорили ненужные. Много часов подряд я слушал их бессмысленные разговоры; хоть бы один вспомнил, мать, жену, сына, а ведь у каждого была, а может, и сейчас еще есть семья; я понимаю, тюрьма не место для нежных воспоминаний и сантиментов, но ведь иные из них встретили здесь старых друзей, так неужели им не хотелось забиться куда-нибудь в угол и поговорить, пусть хоть шепотом, о тех, кто остался дома?
— Мне объявили приговор, а я подал апелляцию.
— Ну ясно, адвокату дай двести, а часы не стоят и двадцати. Выгодная у нас работенка.
Позже я убедился: это не только в тюрьме — каменщики и плотники, врачи и адвокаты, сапожники и циркачи могут долго и нудно говорить друг с другом о своей работе, и начинает казаться, что вся жизнь для них заключена в этой профессии, ремесле.
Низкорослый лысый старик в изодранной одежде, с длинной бородой и серым, словно давно не мытым лицом остановился посреди камеры…
VI
— Мне уже от них не вырваться; видно, и подохну в этой мышеловке. Да еще новый закон — нигде тебе спасения нет, даже в сортире. Знаменитый вор называется, знаменитый, конечно, только толку чуть! Уж забыл, как и воруют. Стар стал, руки дрожат. Работать начал — под стол пешком ходил; в чужой карман залезать, так ящик подставлял, ящик для чистки сапог, вроде бы я чистильщик. За всю жизнь наворовал — не сочтешь, но зато в тюрьме насиделся досыта. А дружков было — пропасть, да многие уже давно околели. Всех помню наперечет, все имена и прозвища, все их повадки и фокусы. Вот Тяжеловес — и рад бы, не забудешь. Всем ворам вор, но и скотина — не приведи господь; со взводом полицейских легче было договориться. Никто не хотел с ним ходить в паре; но, бывало, нужда заставит, так вконец изведет. Усы у него были — прямо из ноздрей лезли вверх, до самых ушей; снизу он каждый день их подстригал, не то набились бы в рот, а по щекам и шее добрались бы до груди. Воровать он был мастер. Уж если на кого нацелится — пиши пропало, ни за что не отвяжется, лучше сразу отдавай кошелек. Сыщики только увидят его — наутек, все равно голыми руками не возьмешь. Случалось, засадят в мышеловку, так карманники готовы хоть в карцер, только бы подальше от него: Почему так? Сами бы поглядели. Огромный, широченный детина, не человек — туша, а как жевал, как говорил, ходил, даже спал — сил нет, до чего противно. На какой-то южной станции его переехал паровоз, да и то потому что задом шел. А то и паровоз бы струсил, отступил.
Много воды с тех пор утекло. Теперь, только на дом нацелюсь, только высмотрю толстосума, уж ноги дрожат и отмычка из рук валится; а ведь когда-то все умел: и налетчиком работал, и карманником, и домушником, и сейфы вскрывал. Мне бы уехать отсюда, но куда? Лучше этого города на свете не сыщешь, и уж если гнить в тюрьме, так хоть на родине. Ясное дело, теперь не то что прежде. Раньше здесь воровать было одно удовольствие — никаких тебе ловушек. Да жулики больно обнаглели. И полицейские тоже были когда-то парни что надо; уважения к себе требовали — это верно, ну и, пожалуйста, мы их уважали, и каждый делал свое.
Помните Викториано Руиса? Да где, вам, малы еще были. Ну и шуму же он наделал! Один вор из-за него даже калекой остался — подарочек заработал что надо. Много лет Викториано был грозой карманников. Пришел в полицию совсем молодым, а к тридцати стал инспектором. Ему поручили Центральную железную дорогу, вот он и торчал там с утра до ночи. Туда, на Центральную, воровской шантрапе лучше было не соваться. Если у тебя нет манер и осанки или в платье что не так — лучше и не ходи, попадешься. У Викториано память была, что твой фотоаппарат, раз увидит — щелк, на всю жизнь, хотя бы морда у тебя была самая обыкновенная. Тяжеловес дважды пытался; пролезть на Центральную — не воровать, уехать хотел, и оба раза Викториано засадил его в тюрьму; больше Тяжеловес туда ни ногой. Виктору Рею, королю карманников, правда, удалось попользоваться вокзалом, так на то он был мало сказать сеньор — король с головы до ног. Что ни час, переодевался, а ногти — хоть в зеркало смотрись. Как-то его фотографию даже тиснули в одном французском журнале. Вы бы на него посмотрели: статный, ухоженный, лицо смуглое, глаза умные, прищуренные, и зачес по последней моде. Никто не поверит, что вор. Скорее я сойду за министра, чем он за карманника. Когда Рей собрался на дело, он уже знал Викториано как облупленного — заранее все о нем пронюхал. Рей приехал на пассажирском и вышел с вокзала, припрятав в кармане двадцать пять тысяч песо и чековую книжку. Для Викториано эта новость была — как обухом по голове. В тот день ни одной сомнительной рожи, ни одного знакомого карманника даже близко от вокзала не было. Чтобы выпал кошелек — не похоже, потому что он лежал во внутреннем кармане жилета; значит, если не расстегнуть пуговицы, так и не достанешь. Выходит, украли. Викториано перебрал в памяти всех, кого видел в тот день на вокзале до прихода пассажирского. Помещиков и богачей из провинции он знал наперечет, как и они его, само собой. Который шел гоголем, который норовил обойти его сторонкой, — только каждый на всякий случай улыбался, потому что хоть встреча с Викториано, как вы понимаете, удовольствие и небольшое, но с полицией лучше быть в ладу. А среди незнакомых он не вспомнил ни одного подозрительного. С виду народ был все приличный — так ведь аргентинские воры, да и заезжие тоже, наверняка знали, что явиться на Центральную в рваных башмаках и потрепанном костюме или лохматым и небритым — все равно что ворваться в полицию с воплем: «Смерть фараонам!» Этих помощники Викториано хватали на лету.
Интересно бы знать, вор вышел в город или спрятался где-нибудь на вокзале? В город — вряд ли, слишком опасно: между двумя поездами, когда народу поменьше, мимо Викториано и его шпиков прошмыгнуть трудно. Ну, а Виктор Рей приехал пассажирским, вышел из вагона первого класса — в руке дорогой чемодан, и вид важный, ни дать ни взять прибыл человек в столицу, чтобы внести на свой счет в банке несколько тысяч песо, — и направился в город. Проходя мимо Викториано, который стоял у главного входа и разговаривал с начальником станции, Рей, как и все пассажиры первого класса, то есть все, у кого были деньги (ведь у Рея тоже были деньги, хотя и чужие), ему улыбнулся. Викториано так ничего подозрительного и не вспомнил: все было прилично, чинно, благородно. Хозяин кошелька перечислил все по порядку; в каком он ехал купе кто сидел напротив, кто справа и кто слева, с кем он разговаривал, как пошел к выходу, какие люди вместе с ним выходили из вагона. Рассказал все… И ничего.
Нечего делать, Викториано отступился; он заявил, что сейчас никого не подозревает и что дело это вообще гиблое, если, конечно, вора не выдаст кто-нибудь из его же братии. А Виктор Рей, который узнал про это из газет, переждал несколько дней, поживился пока что в порту, запустил руку в банк и, довольно ухмыляясь, пришел на вокзал, предъявил билет, сел в вагон первого класса, устроился поудобнее и принялся в свое удовольствие разглядывать Викториано, неподвижно стоявшего в обычной позе — ноги расставлены, руки скрещены за спиной — под часами, у входа на перрон. Рей сошел на следующей станции, нанял самую шикарную машину, и… плакали двадцать пять тысяч монет. Викториано явился в префектуру и спросил, не следует ли ему подать в отставку. Начальник удивился — какая муха укусила инспектора? С чего это он станет из-за какого-то разини, которого и обворовать не грех, терять лучшего агента? Не валяй дурака, иди работай. Начальник запихнул в рот сигару и уткнулся в газету. А инспектор вернулся на железную дорогу, но долго не мог переварить горькую пилюлю. Ловко им нос натянули. Инспектор нельзя сказать, что ненавидел воров или уж очень радовался, упрятывая их за решетку. Нет, он не был вредным и в суд давать показания никогда не ходил — этим пусть помощники занимаются. Но раз ему доверили вокзалы, он обязан их охранять, как вратарь — свои ворота. В трамвае, на пристани, на базаре пусть себе воруют, ему наплевать. Но на его вокзалах должно быть чисто. И Викториано не успокоился — послал своих подручных в следственную тюрьму, чтобы они прощупали там воров, хоть бы и захудалых, и узнали, не объявился ли в городе какой-нибудь заезжий гастролер. Инспектора не обманул его нюх: Рей, и правда, прибыл с Кубы. Только и тюрьма не помогла — никто ничего не знал.
А через несколько дней сошел с поезда и подскочил к инспектору какой-то господин с эспаньолкой и в дорогом плаще. Что тут происходит? Куда смотрит полиция? Когда наконец прекратятся эти кражи? Только что у него вытащили бумажник! Двенадцать тысяч песо! Сто коров! Да нет, двести, пятьсот! Викториано вскипел и едва не дал ему пинка, но, сдержавшись, попросил сеньора успокоиться и ответить на вопросы: не сможет ли он припомнить, кто сидел с ним рядом или подходил к нему, и как тот был одет, и что держал в руках, ну, например, носовой платок или плащ. Сеньор ничего не помнил; к тому же он близорук; правда, незадолго до того, как он хватился бумажника, ему почудился запах гаванского табака. Он надел очки, чтобы посмотреть, кто позволяет себе роскошь курить гаванскую сигару, но в купе никто не курил. Его попутчики были люди вполне приличные. И потом, если кто-нибудь и держал в руках газету или платок, так что же с того? Словом, никаких следов. Викториано все же попросил сеньора с эспаньолкой не распространяться насчет гаванского табака, и тот, удивляясь глупости полицейских, нехотя согласился. Значит, придется иметь дело с любителем дорогого табака? Ну что ж, вполне возможно. Так оно и оказалось: Рей дня не мог прожить без гаванского табака и всегда держал в портсигаре с монограммой несколько сигар самой высшей марки. Раз сеньор курит гаванские сигары, значит — не мелюзга. Но тогда кто же это?
Викториано понапрасну ломал бы себе голову, если б не случай. Проходя мимо инспектора, Рей пахнул ему в лицо застрявшим в усах ароматом гаванской сигары. Собачьи ноздри инспектора дрогнули, учуяв запах, про который ему только что говорил сеньор в плаще. Викториано замер. Его добыча уходила, но он не спускал с нее глаз и ждал, что будет дальше. Рей нес на левой руке пальто, а в правой чемодан; вот он поставил чемодан на скамью и хотел положить рядом плащ с блестящей шелковой подкладкой, как вдруг мимо, задев его на ходу огромным, туго набитым портфелем, проковылял какой-то старикашка. Викториано вскочил в купе. И Рей не терял времени — напружинился, вцепился в старикашку и уже поворачивал его к себе, но тут кто-то тисками сдавил ему плечо. Вор удивленно обернулся и встретился глазами с сыщиком. Инспектор мог бы и не спешить и взять кубинца на месте преступления, то есть захватить с поличным, и тогда — заключение на долгий срок, но это в обязанности Викториано не входило. И старик, и портфель, да и Виктор Рей мало его заботили: главное, чтобы на Центральной, в особенности на вокзале Ретиро и близ него, не было краж. Виктор Рей мог бы протестовать и кричать, что это разбой средь бела дня и что он честный фермер, махать перед носом своими кольцами и часами, своим золотым портсигаром, но дорога сюда ему все равно заказана. Зачем же тогда валять дурака? Зачем нарываться на скандал? Он улыбнулся и покорно сошел на перрон. И никому в голову не пришло, что зацапали знатного вора, слывшего среди своих собратьев миллионером. Викториано довез Рея до полицейского управления — на машине, конечно, ведь такой миллионер пешком не пойдет, — сдал кому надо и, вернувшись на пост, затянулся гаванской сигарой, которую ему преподнес карманник. На следующий день полиция, которой так и не удалось доказать причастность Рея к кражам на вокзале и в банке, погрузила кубинца на пароход, курсировавший на линии Росарио — Буэнос-Айрес — Монтевидео, и оставила на память его отпечатки пальцев, одну фотографию анфас и другую в профиль, то есть, выражаясь профессиональным языком, антропометрические данные, и весь запас гаванских сигар.
Опять Викториано одержал победу, но на этот раз последнюю — ведь он не бог, тоже мог спотыкнуться. Так оно и вышло. Викториано стоял, как обычно, на перроне, а перед ним в окнах вагона первого класса суетливо двигались пассажиры. Вдруг он заметил, что какой-то тип мусолит пальцы — верный знак, что пахнет кражей, потому что какому вору охота зря трудиться: уж если тянешь бумажник, хочешь знать наверняка, что он не выскользнет из рук. (Так что смотрите, не мусольте пальцы, а то еще за вора примут.) Викториано схватился за поручни, вскочил на подножку и кинулся по коридору, но вор был уже у противоположной двери — сейчас уйдет; вот он выбежал на площадку, потянул дверь и прыгнул, но не на перрон, а прямо на шпалы. Викториано отступил на свою площадку, тоже соскочил на землю и отпрянул: на путях, зарывшись лицом в песок и застряв ногами под колесами маневрового паровоза, переходившего на другой путь, лежал вор, сжимая в правой руке украденный кошелек. Викториано бросился вперед, схватил парня за плечи и потянул к себе, но поздно — правая нога уже плавала в луже крови. Тут он заметил, что парень лежит как-то странно, наклонился, дотронулся до руки и наткнулся на протез. Он закричал, сбежался народ, проводники, пассажиры и обворованный тоже: тот увидел знакомый кошелек, схватился за карман, ахнул, отнял у неудачливого вора свои деньги и скрылся в вагоне. Оттаскивая окровавленного парня в сторону, Викториано впервые в жизни подумал, что профессия у него не завидная и что эти парни, видно, здорово его боятся, если один его вид им разум отшибает. Парень, конечно, сам виноват — не надо воровать, но как страшно бьет кровь из раздавленной ноги, а лицо белое, как мел; и Викториано почувствовал себя убийцей. Подошли полицейские, приехала карета скорой помощи, и раненого увезли в больницу. Викториано тоже поехал и не ушел, пока врачи не сказали, что больной будет жить; ногу, правда, отняли чуть повыше колена. На вокзал Викториано не вернулся. Он отправился домой, а наутро, едва рассвело, в больницу. Прошло некоторое время, они разговорились. Оказалось, Артуро так же и руку потерял: выпрыгнул из поезда, спасаясь от полицейского. Пришлось воровать без руки — нелегкое дело: однорукий карманник — все равно что однорукий фокусник. Он работал в одиночку; никто не соглашался ходить с ним в паре — не верили, что можно одной рукой, пятью только пальцами, вытащить бумажник, особенно если, как бывает, попадется толстый, набитый до отказа; да еще во внутреннем кармане, да еще пристегнут булавкой. И жил Артуро одиночкой и даже радовался этому; другие воры уважали его за самостоятельность и вроде немного завидовали. А вот теперь еще и ногу потерял…
Викториано с ним подружился, а когда узнал, что несколько воров из знатных решили преподнести ему в складчину резиновый протез, внес свой пай. Инспектор подолгу беседовал с приятелями Артуро; а раньше, бывало, скажет вору несколько слов по службе — и делу конец. Артуро был славный малый, приветливый, улыбчивый, и с виду приличный: он объездил пол-Европы, а в парижской тюрьме, где провел несколько лет, выучился говорить по-французски. Когда Викториано только начинал работать полицейским, ему попадались одни подонки, нахальные и грязные карманники самого низкого пошиба, вот он и думал, что все воры такие. Правда, среди низкопробных живоглотов случались, бывало, птицы и поцветастее, этакие изящные колибри, но ему и в голову не приходило считать их за людей и допытываться, что у них за душой, потому что у него на этот счет было твердое убеждение, вернее предубеждение: вор — он вор и есть. Артуро все в нем перевернул, но дался ему нелегко: Викториано вбил себе в голову, будто из-за него Артуро остался без ноги, и как тот ни уговаривал его, что просто ему, Артуро, не повезло, инспектор стоял на своем. Он виноват. С того раза Викториано стал присматриваться к ворам, заводил с ними всякие разговоры на вокзале, а то и в тюрьму пойдет, если какой из них покажется ему интересным. Бывали приятные встречи, но случалось ему встречать таких хамов, что только в лицо не наплюют, что ни слово — уши затыкай. Другие, рангом выше, жили тихо-мирно, вроде Артуро, но это, конечно, не помешало бы им при случае вытащить кошелек у самого господа бога, так ведь одно дело характер и совсем другое — профессия. Больше всего ему нравились одиночки, хотя у каждого из них, как он заметил, было что-нибудь не так: один мрачный и нелюдимый, у другого странные причуды, а у третьего в семье нелады. Но все они — до этого Викториано наконец дошел — все они, хорошие и даже плохие, были людьми, такими же людьми (оставим в стороне их профессию), как тюремные надзиратели, полицейские, начальники, адвокаты, чиновники, рабочие — в общем все, кого он встречал или мог бы встретить. Почему бы им не сменить ремесло? Легко сказать — у нас не очень-то разлетишься: плотник — он плотником и умирает, а машинист — машинистом. Бывает, конечно, повезет, да таких раз-два — и обчелся.
Но Викториано ждали еще не такие чудеса. Однажды он встретился лицом к лицу с вором, испанцем, по прозвищу Красавчик. Этот Красавчик если и попадался, то через два часа в комиссариате все, от жандармов до высших чинов, были у него в приятелях. Перед ним никто не мог устоять. Непонятно, зачем ему понадобилось воровать; пусть бы пошел в открытую, выдал свою самую очаровательную улыбку и попросил кошелек — ему отказал бы разве лишь последний прохвост; уж про тюремного надзирателя никак не скажешь, что он добренький, а и тот принес в камеру Красавчику графин вина. Когда Викториано его задержал и вывел на улицу, Красавчик задал обычный вопрос: куда они идут? В полицию, куда же еще!
«Послушай, дружище! А я думаю, не выпить ли нам по стаканчику вина. Здесь, говорят, подают славные маслины».
Красавчик сыпал шутками да прибаутками, а Викториано умирал со смеху всю дорогу до самого участка, где, несмотря на приятность их беседы, он его покинул, а сам вернулся на вокзал. Явных улик против Красавчика не было, и через несколько дней его освободили! В тот же самый вечер он появился на Центральной. В элегантном, по моде одетом господине с аккуратно подстриженными усами, выходившем с плащом на руке из вагона первого класса вечернего экспресса, Викториано с удивлением узнал Красавчика. Приклеившись к какому-то сеньору, Красавчик нахально выдергивал у него из кармана кошелек. Тут он увидел Викториано, но ничуть не оробел и не бросился, как другие, наутек, а хитро ему улыбнулся, подмигнул и, не оглядываясь на онемевшего от изумления инспектора, помчался догонять ускользающий кошелек. Когда Викториано наконец пришел в себя, Красавчик уже покинул его владения, стоял на тротуаре у вокзала и — куда девалась обычная веселость и добрый нрав! — яростно скрежетал зубами: его подопечный взял машину и укатил вместе с кошельком. Будь они прокляты! Хоть бы один порядочный кошелек за год! Викториано еще пришлось его утешать. Но у него, у Красавчика, ведь жена и пятеро детей! Точно пудовые гири на ногах! Что же ему делать?
Что еще говорил Красавчик, что он там напридумывал и как они поладили с инспектором, так и осталось тайной. Но только с той поры на Ретиро, да и на других вокзалах города, он чувствовал себя как рыба в воде. Кошельки и чемоданы уплывали косяками, точно на их хозяев кто дурману напустил, а полиция нанялась помогать. Начальник вызвал Викториано. Что у вас там? Все в порядке, сеньор. Ну, а кражи? Инспектор пожал плечами. Смотрю во все глаза — ничего подозрительного. Что прикажете делать? Надо смотреть получше.
Его понизили в должности и перевели на пристань. И в тот же день, не успели с английского пакетбота спустить трап, как у капитана стащили бумажник, набитый фунтами стерлингов. Тогда Викториано поручили банк, но управляющий взмолился, чтобы поставили другого, потому что клиенты боятся порог переступить. С тех пор стоило Викториано появиться, как за ним увязывались карманники; только и слышно было: «Кошелек украли! Держите вора!» Но вора как не бывало. Викториано вызвали в префектуру, да ничего не добились, вернее — добились того, что теперь воровали повсюду, при Викториано и без него. Вот где ворам жизнь пошла, воруй — не хочу. Они поползли как тараканы из всех щелей и бросились, засучив рукава, загребать полными пригоршнями что похуже лежит; но в городе не засиживались — а вдруг такому раздолью не сегодня-завтра придет конец. На вокзалах воров развелось видимо-невидимо, по вору на пассажира, однако тюрьмы пустовали — попадались лишь самые неумелые, да еще те, кого пассажиры, схватив на месте преступления, силком выволакивали на улицу, потому что с вокзала всех агентов словно ветром сдуло. А постовые к ворам касательства не имели. Начальство корчилось и извивалось, как на раскаленной сковороде. Вмешался даже губернатор провинции. Допросили полицейских, но никто ничего не знал, хотя, конечно, и блюстители порядка и карманники знали, где собака зарыта: Викториано и другие инспекторы, а также агенты первого, второго и даже третьего класса были в сговоре с воровскими шайками и участвовали в дележе добычи. Полицию разъедала продажность и неудержимая «любовь к ближнему», которая пошла от Викториано. Но в один прекрасный день все полетело кувырком, потому что зарвались: Черный Антонио, который до того прислуживал главарю шайки налетчиков, орудовавшей с милостивого соизволения некогда грозного Викториано, решил, воспользовавшись благоприятными обстоятельствами, перейти в карманники, хотя руки у него были дубовые, впору только пристукнуть или задушить в темном переулке. Так вот, этого самого Антонио, пьяного в стельку, арестовали на Центральной: мало того, что он нагло вытащил из кармана бумажник, так еще избил хозяина, когда тот попытался отстоять собственные деньги. Тут-то инспектору и пришел конец. В камере с пьяных глаз Антонио разговорился; про это доложили начальнику, и начальник велел его привести. Что он там несет? Почему несет? Истинная правда. А что за правда? Пусть выложит все начистоту. Видно, он парень с головой. И этот дурак и задавака Антонио возьми да все и расскажи: Викториано и почти все агенты получают от воров взятки. Врет! Вру? Если докажет, отпустят на свободу. Согласен.
Начальник достал десять ассигнаций по сто песо, записал номер и серию каждой и отдал Черному. Антонио выпустили из тюрьмы, но, чтобы он не удрал, приставили специального полицейского. Антонио сел на поезд, проехал несколько остановок до поста Викториано и, выходя из вагона, подал ему знак. Через пять минут в задней комнатке ресторана — обычном месте свиданий инспектора с Хулиано Глухим, главарем шайки, они встретились, и Антонио вытащил из кармана десять ассигнаций. За что деньги? От Глухого, скоро прибудет в Буэнос-Айрес. Инспектор удивленно пожал плечами: он не привык иметь дело с мелкой сошкой, но тысяча песо — столько на службе за год не заработаешь, и Викториано взял. Черный скрылся. Инспектор помедлил и, выйдя вслед за ним на улицу, попал прямо в объятия двух полицейских, которые весьма вежливо сообщили ему, что начальник приказал препроводить его в управление. Викториано расхохотался, думал — его с кем-нибудь спутали. Но один из полицейских заметил, что веселиться ему нечего и что они прекрасно знают, кто он, но его приказано задержать. Викториано попробовал сопротивляться, и тогда другой полицейский заявил, что уж лучше бы ему смеяться — угрозами их все равно не возьмешь, они в провинции и не таких видывали, с бандитами и конокрадами справлялись, и начальник не случайно именно их послал за Викториано. Так что лучше без проволочек, и никаких рук в карманах, никаких сигарет и зажигалок. Инспектор понял, что дело табак, и скис.
В полиции его обыскали в присутствии начальника и нашли десять ассигнаций по сто песо тех же номеров и серий, какие были у Антонио. Сомнений быть не могло. Все ясно. Начальник отпустил полицейских. Викториано не отпирался и рассказал все как есть: он служит в полиции двадцать три года, начал помощником агента; начальство заметило его зоркий глаз и тонкий нюх на воров, и его зачислили в регулярную полицию, где он скоро дослужился до агента первого класса, а еще через несколько лет получил чин инспектора. На том и закончилась его карьера: десять лет ни с места, на грошовом жалованье. Любой из богачей, прибывающий курьерским 6.45, везет в город столько денег, сколько ему и за десять лет не заработать, а он сторожил их деньги без всякой надежды дослужиться до бригадира, комиссара или префекта, потому что на этих постах делается политика и, чтобы занять такой пост, надо угождать какому-нибудь боссу. А он этого не умел: работы по горло, и характером не вышел; к тому же не хочет он, не собирается интриговать, наушничать, сплетни разводить; подсидеть или ножку подставить — это не по нему.
Он носился за ворами, точно гончая по следу, вынюхивал их, выслеживал, и невдомек ему было, что они тоже люди, что им тоже надо с чего-то существовать. Если бы не случай с одноруким Артуро, который из-за него под колеса угодил, Викториано никогда бы и не догадался, не подозревал бы даже, что воры тоже люди и что у них тоже есть сердце, и дом, и жена, и дети, что их надо чем-то кормить и что вообще ворам надо жить, жить по-человечески. Почему он тогда не ушел из полиции? А что он еще умел делать? Вот так же и вор. Куда ему податься? А потом подвернулся проклятый Красавчик. Ни один вор до того не осмелился посмотреть ему прямо в глаза, не осмелился говорить с ним на равных. Для других он был раньше просто полицейский, а они для него — просто воры. Он их ловил, отводил в участок, сдавал дежурному и начисто забывал, если, конечно, на свою беду, они не попадались ему снова на глаза, а значит, и в руки; и никаких с ними разговоров или фамильярностей, а тем более похлопать по плечу или улыбнуться по-дружески. И что же с того? А то, что Красавчик — это совсем другое дело, за человека его считал, мало того — шутил с ним по-свойски, да еще посмеивался — подумаешь, власти набрался, прославился, одна радость ему служба; да, с Красавчиком было о чем поговорить, вот это человек. Конечно, он, Викториано, брал взятки, но ведь и служил по чести: начальник знает, что всю жизнь он только и делал, что производил аресты, да еще детей заготовлял — в прошлом году он больше всех задержал воров и в том же году подарил обществу одиннадцатого ребенка.
Шеф — вообще-то он был парень простецкий; но лестью и услугами одному боссу добился своего высокого поста — сразу смекнул, в чем дело. Но хоть он и понял, что к чему, хоть и ставил Викториано выше прочих своих служащих и ни на кого бы его не променял, однако помочь ему ничем не мог. Он предложил инспектору подать в отставку, похлопал его дружески по плечу и отпустил на все четыре стороны. Новость вмиг облетела всю полицию, потому что в управлении — куда агенты непременно заглянут, прежде чем заступить на пост — в ту ночь только и говорили, что о Викториано. Выгнали! Росчерк пера — и отставка… Викториано и сейчас жив. По счастью, дети его выросли порядочными людьми. Аурелио — это его старший. Что стало с Черным Антонио? Хулиан Глухой всадил ему нож в спину.
К вечеру меня освободили; у ворот тюрьмы я увидел мать, и мы пошли домой. Вот я и заплатил жизни свой первый взнос.
VII
Итак, я не мог предъявить документы и не попал на пароход. У меня были руки и ноги, легкие и желудок, голод и одиночество, но документа, подтверждающего, что я существую, не было. Я уселся на ступеньках, спускавшихся к воде, и стал смотреть на море: судно развернулось на сто восемьдесят градусов и взяло курс на северо-запад. В лучах заходящего солнца искрились свежевыкрашенные борта и белоснежные шлюпки, играли бликами темные трубы, огнем горела медь. Я задумчиво и грустно оглядел пароход от носа до кормы: где-то там, на палубе или в одной из кают, а может, в камбузе или в котельной, ехал мой друг. А я остался здесь, один в незнакомом порту, без денег, без бумаг, без друга.
Однажды я брел берегом реки, и там я впервые его увидел.
Сначала он меня не заметил и поднял голову, только когда я подошел ближе.
— Они вам нравятся? — спросил он.
В траве копошились две черепашки.
Я не понял и ждал, что он объяснит свой вопрос.
— Вы откуда?
Я махнул рукой в сторону гор.
— Из Аргентины?
Я кивнул. Он с минуту помолчал, разглядывая меня.
— Черт побери — удивился он вдруг, ткнув пальцем в мои изодранные, без задников и подметок башмаки, которые еще недавно, когда я вышел из Мендосы и взял курс на Чили, были совсем новыми. — Как же вы шли?
— Ногами, — грустно улыбнулся я собственной шутке.
— Присаживайтесь, — пригласил он.
Я сел и вытянул черные, в грязных кровоподтеках ноги.
— И не больно вам? — удивленно спросил он, показывая на мои страшные, потрескавшиеся пятки.
Я откинулся назад, растянулся на траве. А он все не мог успокоиться: забыл про своих черепах и, не отрываясь, смотрел на мои ступни.
— Из Аргентины… — бормотал он. — Из Буэнос-Айреса?
— Из Мендосы.
— И всё пешком?
— Через Кордильеры, около ста километров на поезде, зайцем.
— Неужели один?
— Сейчас один.
— Где остальные?
— На юг пошли.
— А вы что?
Поди его разбери, что он, собственно, хотел знать: почему я не пошел с ними, или кто я такой, или откуда, или что у меня на уме; и я ответил наугад:
— Зачем мне юг? Не тянет на рудники. И дожди там вечно льют.
— Это верно, — он кивнул головой в знак согласия. — Зато места красивые. А вы откуда про дожди знаете?
— Читал.
— Там, правда, льет как из ведра. В Аргентине я тоже бывал.
Я приподнялся.
— Всего два года, как оттуда.
Речушка называлась Аконкагуа. Мы сидели на ее южном берегу и смотрели, как она, звонко набегая на камни, катит в море свои воды.
Черепахи потянулись к воде, и он их подхватил.
— А почему вы ушли из дому? — спросил я.
— А вы? — он удивленно посмотрел на меня.
Тут пришла моя очередь удивляться — в третий раз это назойливое «а вы» да «откуда вы», но теперь пришлось ответить:
— У меня нет дома.
Он недоуменно пожал плечами.
— Но семья-то есть?
— Да.
— Где-нибудь же они живут?
Я промолчал. Не мог же я ему объяснить, что не знаю, где мой отец, где братья. Заметив, видно, мое смущение, он не стал больше спрашивать и заговорил о себе:
— Моя мать умерла, то есть я так думаю. Не помню ее, даже имени не знаю. Дома о ней не говорили; и никаких вещей не осталось — ни платья, ни портрета, ни письма, будто ее и не было. Не то чтобы мачеха уничтожила или спрятала подальше; все так было и до ее прихода. Еще когда мы жили с отцом одни.
— А отец ваш что делает?
Он опять удивленно на меня уставился:
— Как что делает?
— Ну… ведь он работает?
— Да, преподает.
Разговор наш то и дело спотыкался. Мы украдкой разглядывали друг друга, стараясь по лицу, по платью, по неуловимым движениям что-то угадать, понять. Он говорил правильно, был лет на семь старше меня — а за семь лет можно немало узнать и немало повидать. Но самое удивительное — он был в очках, если можно назвать очками неизвестно как прилепившиеся к носу стеклышки без дужек, в которых не то что прыгнуть, побежать или в воду полезть, а и наклониться страшно. Бродяга в пенсне — все равно что оборванец с зонтиком, а что он из бродяг — у меня сомнений не было. По его башмакам, вполне еще приличным с виду, сразу можно было понять, что он много дней подряд месил грязь; пропыленные насквозь носки гармошкой легли на ботинки, а брюки были заляпаны до колен. Его почти новый, правда помятый и замызганный костюм казался на нем обязательным, но надоевшим атрибутом. Рубаха, хоть и не первой свежести, была еще вполне терпимой, только ворот был расстегнут, да потертый кое-где, залохматившийся, небрежно повязанный черный галстук то и дело съезжал на сторону. Лучше бы нам не бродить впотьмах, а каждому рассказать попросту, без утайки, про себя, про своих родителей, куда кто держит путь, хотя мы и сами толком не знали, какие у нас планы (если бы мы имели на этот счет хоть малейшее представление!). Но не так легко было решиться на откровенность, не так легко, потому что не родилась еще в нас эта потребность распахнуть душу. Покамест мы только прощупывали почву, ходили вокруг да около. А что, если напоследок мы потеряем друг к другу всякий интерес? Могло ведь случиться и так, что я показался бы ему дураком, или он мне не понравился, или меня в его рассказе стали бы раздражать непонятные мне привычки и поведение, а ему моя жизнь представилась бы сплошной нелепостью. Мне, да и ему, наверное, тоже, не раз приходилось встречать людей, с которыми не то что поговорить, а и словом перекинуться, даже просто рядом быть противно. Одних ничем на проймешь — все от них отскакивает, точно от стенки горох, а другие — скользкие, студенистые, как медуза, не ухватишь. Но бывает, найдет на тебя настроение или просто так получится, ты и давай распинаться, весь наизнанку выворачиваешься, в лепешку расшибаешься, рассказывая про свое житье, а тот хоть бы улыбнулся — дела ему, этому истукану, нет до тебя и твоей жизни; вот и выходит, что зря на ветер слова бросал, только посмешищем себя выставил. Но этот мне сразу понравился своими черепахами, своими очками; нельзя было не заметить человека, который восседал на берегу заброшенной Аконкагуа и любовно пас черепах, поглядывая на мир сквозь стекла пенсне, нельзя было не проникнуться к нему доверием.
Ну, где вы видели бродягу в очках? Правда, один мне как-то встретился. Это был еврей из Польши. Он ходил с двумя бродячими музыкантами и, хотя сам ни на чем не играл, делал весь сбор. Едва шарманщик переставал крутить ручку своего ящика, а барабанщик колотить палочками и тарелками, он выходил вперед и начинал говорить. У него были золотистые усы и выбивавшаяся из-под грязной шапки грива огненно-рыжих волос, которые придавали ему вид апостола. Наивное, по-ребячьи румяное лицо его светилось простодушной улыбкой, а грустный, блуждающий взгляд темно-голубых глаз, притаившихся за круглыми стеклами, скользил по толпе. Полные достоинства, почти изысканные жесты и мягкий голос завораживали людей, рождая в них уверенность, что этот странного вида человек послан, чтобы озарить их жизнь светом. Сначала смысл того, что он говорил, оставался непонятным — он вынул из пачки бумаг, которую держал под мышкой, какую-то брошюру и, потрясая ею перед слушателями, вещал: «Покупайте! Здесь вы найдете слово истины!» Иные хоть сейчас бы раскошелились, только удивительно, что мессия снизошел к ним под аккомпанемент шарманки, наигрывавшей «О, пой мне о любви, Мария», да под барабанный бой и звон тарелок, а потому они решили сначала послушать и разобраться, что к чему. Но вот прошло несколько минут, и те, что стояли поближе и были сообразительней, кое-что уразумели, и тогда на них напал такой неудержимый хохот, точно им пятки щекотали. Толпа затряслась, заколыхалась, заходила ходуном — оказывается, голубоглазый апостол всего-навсего продает песенники и уговаривает их покупать. При этом он так перевирает их и так смешно произносит испанские слова, что лопнешь со смеху. И все покупали, считая, что у такого веселого продавца не может быть грустных песен, но не тут-то было — веселья в этих танго и милонгах было столько, что впору мертвецу зарыдать. Ну, а музыканты и наш мессия между тем, предоставив покупателям радоваться или огорчаться по их усмотрению, собрали свое имущество и в мрачном молчании двинулись в путь — шарманщик, сгибаясь под тяжестью своего ящика, барабанщик, волоча барабан с тарелками и колокольчиками, а светозарный продавец в очках на вспотевшем носу — со своими песенниками в обнимку.
Да, что ни говорите, бродяга в очках — вроде как белая ворона, а тут еще рядом с ним в траве копошатся черепахи… В жизни никогда не видел и не слыхал, чтобы бездомный таскал за собой кошку, собаку или какую другую живность. К чему взваливать на себя лишние заботы? Ухаживай за ними, корми, а эти твари еще кусают, царапают, накидываются на прохожих, лают, мяукают, тащат что плохо лежит, крутят любовь, совокупляются, размножаются, дохнут. А потом на то они и домашние, чтобы не бродить по свету, иначе они были бы бездомными — ведь вот курицу или корову никому в голову не придет таскать за собой. Бывают же такие люди — стоит только около них завестись кошкам или собакам да блохам запрыгать, как они уже мнят себя домовладельцами, даже если дом этот — конура с рогожей вместо двери и примостилась она на пустыре по соседству с городской свалкой. Тошно глядеть на это грязное подобие человека, пропахшее кошками и собаками, на это темное, тупоголовое существо, которое из кожи лезет вон, лишь бы сойти за добропорядочного собственника, потому они и окружают себя привычными собаками, кошками, курами, пусть чесоточными и облезлыми. Они мнят себя хозяевами клочка земли, на которой стоит их вонючее ранчо, и не дай бог мячу соседского ребенка закатиться на их огородишко. Нет, уж лучше никакого дома, чем этакий свинарник. Но у моего нового приятеля не какие-нибудь кошки, а неуклюжие и трогательные коричневые комочки, две крохотные черепашки, которые легко умещаются на ладони и, точно земляные холмики, темнеют на влажной и сочной траве. Черепахи придавали ему необычность, исключительность, выделяли его среди прочих бродяг.
Зачем он таскает их за собой? От голода не спасут, потому что есть там нечего, и от бандитов в случае чего отделаться не помогут. Одна только радость, что места мало занимают.
Так вот, говорю я, в жизни нередко приходится встречать всякую мерзость, всяких темных личностей, которые одним видом своим внушают отвращение. А он был не такой, весь лучился светом и спокойствием, хотя глубоко посаженные глаза с короткими жесткими ресницами были тусклые, невыразительные — совсем как у того мессии с песенниками, только не темно-голубые, а карие, почти черные, и так же близоруко прятались за стеклами очков.
— А что, денег у вас нет? — все-таки не удержался и спросил он опять.
— Нет. Зачем они?
Он показал на мои ботинки:
— В этих галошах далеко не уйдешь.
Что верно, то верно, только галоши — это еще слишком роскошное для них название. Если бы не проволока, которой я прикрутил спереди подошву, они бы давно совсем развалились.
— Это верно. Но у меня всего двадцать аргентинских сентаво. Вот посмотрите.
Это был весь капитал, с которым я вступил в Чили.
Он покрутил монетку в руках и уронил на траву, откуда она поблескивала женской головкой и фригийским колпаком, увенчанным бессмертными лаврами.
— Думаю куртку продать.
— Не продавайте, понадобится.
— Что ж делать?
— У меня тут есть альпаргаты про запас. Могу вам дать на время.
— Малы будут, я думаю.
— Сделаем дырку для пальцев. Всё не босиком.
VIII
В этом месте немноговодная Аконкагуа была довольно широкой — заполнив ложбины и разметав песок, она протянула между кустами тонкие рукава, которые то пропадали, отдав всю свою воду оросительному каналу, то набухали, если удавалось проглотить какой-нибудь беспомощный ручеек, когда тот, обессилев в неравной борьбе с огромным булыжником или перегородившей ему путь галькой, спешил найти спасение в объятиях более счастливого собрата. Но иные ручейки сразу не сдавались — ворча и спотыкаясь, они упорно пробивались вперед, переползая через камни, которыми, не скупясь, запрудили их песчаные карьеры и река в пору весенних разливов, когда она несется очертя голову и сметает все на своем пути, пока не затихнет в какой-нибудь заводи, чтобы потом, отдышавшись, двинуться — теперь уже неторопливо — дальше. На том берегу стояли в ряд или маленькими рощицами ивы, тополя и еще какие-то деревья. За ними берег шел отлого вверх, затем переходил в небольшую лощину, а дальше поднимались прибрежные холмы, желтевшие скошенной рожью или, может быть, пшеницей, над которой кое-где, собравшись тесным кружком, перешептывались кусты терновника, боярышника и столетника; казалось, усталые старухи, которые за всю свою жизнь, с самого детства и до старости, только и видели, что болезни да страдания, сошлись поплакаться на свою тяжелую долю. А если посмотреть на запад, не увидишь ничего. Может быть, на западе Аконкагуа не спотыкается больше о камни, не теснят ее там высокие берега, кустарники и посевы, не сосут каналы, не засоряют фабрики и заводы? Может быть, там она набирает силу? Нет, на западе ей приходит конец. На западе горизонт подернут дымкой, и за этой дымкой прячется море. А на востоке встает стена Кордильер — буйные вершины, и на них древние, как море, ослепительно-белые ледяные шапки. Там, чуть не в небесах, и рождается Аконкагуа.
— Ну, пошли. Поговорим по дороге.
Альпаргаты, правда, немного жали, но я к этому приспособился. Мы собрали пожитки и двинулись. Тут мой новый друг заговорил:
— Сейчас я в Вальпараисо, а потом хочу пробраться на север. Думаю, сначала до Панамы, а там, если удастся, махну к Берингову проливу. Это мой третий выезд. Отец говорит, что вот так же и Дон-Кихот выезжал из своих владений. Может, тут и есть какое сходство, только я не понимаю, в чем, — «Дон-Кихота» я не читал. В первый раз я сбежал из дому просто от скуки: осточертело заниматься грамматикой да математикой, новой и древней историей, этикой и эстетикой. Я еще штанов не умел застегнуть, а уже знал имена всех египетских фараонов. А к чему, спрашивается? Культура, видите ли. С этой своей культурой отец не давал мне дохнуть спокойно. Придешь домой пообедать, — голова и так лопается от всяких премудростей; так не успеешь порог переступить, а отец — я вам уже говорил, он преподаватель — начинает засыпать тебя вопросами?
«Ну, какие сегодня были уроки?»
У меня кусок застревает в горле.
«Французский, испанский, биология, математика».
«Математика! Что же, алгебра или геометрия?»
И так каждый день, на первое математика и на сладкое математика. В алгебре он как рыба в воде. Любая наука может осточертеть, а математика и подавно. Куда податься? Не пойти ли в моряки? На море, наверное, избавлюсь от алгебры с геометрией в придачу да от всех этих склонений, спряжений, уравнений и прочей чепухи. Я мечтал никогда больше не видеть усов нашего француза, мечтал вырваться из душного класса на волю, увидеть простор — насколько это позволят, конечно, мои слепые глаза. И я удрал в море. Робинзоны в любом облачке видят дымок корабля, надеются попасть на сушу, а я рвался в море, пусть на какой угодно лоханке. Мне досталось военное судно. Так я стал моряком. Но на судне не с кем было словом перекинуться. Был, правда, боцман, но этот только и умел, что рычать да командовать: «Свистать всех наверх! Вяжи концы!» А утром: «Койки убрать!» И еще буркнет, не то в шутку, не то всерьез: «Спокойно пожить не дадут!» А чем не спокойная жизнь? Хлопот никаких — плыви себе вдоль берега, сначала Чили, дальше Перу, и так «от полюса до тропиков жарких», как пела когда-то моя вальпараисская бабка. Что ж, сам выбрал, сам и терпи, — ия терпел сколько мог. Но беда в том, что и учение мне впрок не шло, и руками я тоже не работник — гвоздь забить или простую дощечку хорошо выстругать никогда толком не умел. Ну, на что я гожусь? А кто его знает? Словом, я наелся по горло всеми этими право руля, так держать, всех наверх, вяжи концы, прибери каюту капитана, задрай люки, начисти здесь, надрай там, шторм у мыса Рапер, грозовые облака, ураганный ветер. В Пунта-Аренасе я сбежал с корабля; море мне осточертело, хотелось ступать по твердой земле; но на суше ведь надо работать, а я ничего не умел. Я перебивался как мог, спал в грязных, вонючих ночлежках, и под конец мне повезло — встретил приятеля, с которым вместе в школе учились. Где их только ни встретишь, этих школьных приятелей!
«Откуда ты взялся? Какого черта тебя принесло в Пунта-Аренас?»
«Сбежал с корабля. Работу ищу».
«Работу в Пунта-Аренасе? Сейчас?»
Это было осенью.
«Я больше не мог там оставаться».
«Подожди, дай подумать. Хотя что тут долго думать? В полиции хочешь работать?»
«Полицейским? Влезть в мундир и сапоги? Нацепить саблю и пистолет? Нет уж. Спасибо».
«Ну что ты! Будешь ходить в штатском. Твое дело — выслеживать преступников, ну знаешь — тайным агентом, сыщиком. Их было тут четверо, да один уезжает, нужна замена. Платят прилично, а работа ерунда».
«А что, здесь много воров?»
«Какие воры! Откуда им быть, если зимой мороз больше двадцати градусов. Ни воров, ни нищих — закоченели бы на улице. Бывает, конечно, украдут, да редко; а убийств и совсем почти не слышно; разве что самоубийства, особенно когда западный ветер заладит, но самоубийц ведь не надо вылавливать и в тюрьму сажать не надо — зароешь, и дело с концом. Ну как, согласен?»
Согласен ли я? А что мне было делать? Не подыхать же с голоду. Судно уже отчалило, так что выбора никакого, и вот я стал тайным агентом полиции. Милая работенка! Там я и застрял, в этом городе длинных ночей и коротких дней (или наоборот, смотря по времени года), прицепил к поясу сорокапятикалиберный кольт и стал с нетерпением ждать, когда кончатся осень и зима и я с первым же судном отчалю на север. Ну и зима мне выдалась! Как-то в одном магазине случился пожар. На ветру деревянное строение вспыхнуло как спичка и в секунду сгорело дотла — когда приехали пожарные, тушить уже было нечего. А потом оказалось, что поджег хозяин-итальянец да сам об этом и раззвонил. Ему надоело возиться с лавкой, и он решил продать дело, но никто не брал, даже даром. Хотел было подарить одному земляку, который искал золото на Огненной Земле и, по всему судя, кое-что себе там откопал. Так этот земляк отказался наотрез, заявив, что примет любой подарок, только не магазин — недвижимость его не волнует, не по нему это лакомство.
Итальянец впал в отчаяние: ни в аренду сдать, ни продать, и бросить жалко — нельзя же уехать и оставить имущество на произвол судьбы. А уехать он решил во что бы то ни стало. И вот пришла пора ветров, и ветер принялся дуть днем и ночью без передышки, и тогда он придумал поджечь магазин — чтобы от него отвязаться. Все это он сам рассказывал. Магазин не был застрахован. Всем ясно стало, что он сумасшедший: чтобы хозяин, итальянец он или кто другой, поджег собственный магазин, да еще не застрахованный, тут уж, и правда, надо рехнуться! Так оно и оказалось — парень свихнулся. Его забрали, и так как в Пунта-Аренасе не было дома умалишенных, поместили в городскую больницу и приставили к нему полицейского, которому поручили его охранять до прихода судна на Вальпараисо. Охранникам пришлось одеваться в штатское, потому что, едва завидев полицейскую форму, больной приходил в ярость и исступленно выкрикивал имя Гарибальди.
Мне пришлось его караулить — нечего сказать, повезло! Когда я впервые его увидел, мне стало любопытно, и я попытался с ним заговорить, но скоро понял., что, если не хочу сам кончить сумасшедшим домом, лучше разговоров не вести и держаться от него подальше. Нас заперли вдвоем в больничной палате. Он сидел или лежал на кровати, а я столбом стоял у двери, иногда только присяду отдохнуть — и молчим, как два истукана. Эта мука длилась не один день. Когда мой напарник, другой полицейский, сдавал мне ночное дежурство, он валился с ног, будто после приступа лихорадки, а я к вечеру бывал до того измочален, словно целый день драил палубу огромного крейсера. Я брал с собой книгу, думал — почитаю, да какое уж тут чтение! Больной глаз с меня не спускал, подкарауливая каждое движение, все ждал, что я зазеваюсь и он кинется на меня. Завлекательная была работенка. А то он вдруг заводил длинную речь и монотонно бормотал что-то по-итальянски — ничего не разберешь, хорошо, если два знакомых слова попадутся. Я положу тогда книгу и жду, пока он замолчит. Роста он небольшого, коренастый, черноволосый и усатый, квадратное, обтянутое желтой кожей лицо. Говорит, говорит целыми часами без умолку, потом вдруг затихнет, втянет голову в плечи и бросает на меня мрачные взгляды из-под воспаленных, красных век. Мне казалось, что он глядит сквозь меня, точно я пустое место, и все-таки мне становилось не по себе от его назойливого взгляда.
Куда провалился этот пароход! Теперь бы я охотно проработал целый год без жалованья, лишь бы убраться подальше отсюда. И как это меня угораздило сойти на берег! Уж лучше было драить палубу, чем возиться с этим сумасшедшим. Правда, в последнее время он меньше болтал и мне даже удавалось читать. И вот однажды, когда я, увлекшись любовными приключениями героев, с толовой ушел в книгу и забыл обо всем на свете, на меня вдруг точно лавина обрушилась: улучив удобную минуту, сумасшедший, словно дикий зверь, прыгнул мне на плечи; стул подо мной треснул, как скорлупа грецкого ореха, и развалился, а я грохнулся на пол лицом вниз. Он наскочил на меня, я же, вцепившись одной рукой в книгу, другой старался изловчиться и ударить его побольней под ложечку. Удивительно, что я не сразу выпустил книгу. Какая-то сила не давала мне разжать руку, будто я боялся, что если брошу книгу, то она погибнет и я так и не узнаю, что произошло в последних главах. Роман был английский и назывался «Серебряная ложка». Но скоро я опомнился и, осторожно оттолкнув книгу подальше, принялся за пыхтевшего над моим ухом итальянца.
Итальянец навалился грудью, вытянул левую руку, схватил меня за горло и, пытаясь его сдавить, судорожно дернул пальцами; другая рука шарила по моему телу, обыскивала. Что ему надо? Тут я понял и в ужасе вздрогнул: он пытался нащупать револьвер. И все это время выкрикивал: «La rivoltella!»[5] вперемежку с именем Гарибальди. Я уверен, что он был одним из марсальцев, может быть последним. Он придавил меня к полу и не давал шевельнуться. Вдруг он на мгновение разжал руку; воспользовавшись этим, я перевернулся на спину и так отчаянно закричал, что мой крик, казалось, мог разбудить весь город, но наша палата, к несчастью, была в стороне, и яростно свистел ветер, и потому мой зов остался без ответа. Я сообразил, что помощи ждать неоткуда, и, собрав все силы, уселся на него верхом и дал ему такую зуботычину, которая, уж кажется, любому идиоту прочистила бы мозги, да только не моему — он еще раз пробормотал: «La rivoltella!», и руки его разжались.
Я поднялся, подобрал книгу и плеснул ему в лицо холодной воды. Итальянец очнулся, встал на ноги, искоса взглянув на меня, уселся на свое обычное место и, понурив голову, завел своей неизменный монолог, только без обычных «rivoltella». Я же постоял немного, пока не отдышался, одернул и отряхнул пиджак, несколько раз глубоко вздохнул, потом сел на стул и собрался было читать, но ничего не вышло — эта история совсем выбила меня из колеи. Я даже почувствовал что-то вроде угрызений совести. Ну а что было делать, утешал я себя. Уговаривать его было бесполезно. Время шло. Он все что-то бормотал, а я до конца дежурства так и не мог опомниться, молча сидел, сжимая в руках книгу. К счастью, на следующий день пришел пароход, и наши мучения кончились: сумасшедшего повезут теперь в Вальпараисо. Правда, поднять его на борт разрешили лишь в день отплытия и буквально за секунду до отхода, но нам уже оттого было легче, что осталось потерпеть каких-нибудь два-три дня, не больше.
Наконец, препоручив нашего итальянца свирепому косоглазому боцману, мы с моим напарником сошли на берег и, хватив в честь освобождения по три бутылки на брата, свалились замертво. Так я и просидел в Пунта-Аренасе всю зиму, всю зиму слушал, как свистит на улице да завывает в печных трубах ветер. Морозы стояли лютые, и ели мы больше консервы, а все-таки на жизнь жаловаться не приходилось, даже жирок себе нагуляли. Но не для того же я сбежал из дому, чтобы похоронить себя в Пунта-Аренасе. Пришла весна, стаял снег, и вот в один прекрасный день я увидел у причала военный крейсер, то бишь всю мощную эскадру Республики Уругвай. Два дня я простоял на молу, не сводя глаз с крейсера и прикидывая в уме, сколько в нем длины и каково водоизмещение, осадка, какой паек дают матросу и как мне на него проникнуть и вырваться на север, в Атлантику.
Наконец я собрался с духом, подошел к сержанту и рассказал ему, что плавал на чилийском военном судне, дошел до мыса Горн и несколько раз огибал скалистые берега залива Пеньяс; и что морская болезнь мне нипочем, и что однажды осенью у мыса Рапер я попал в жуткий шторм, а кто такое перенес, тому море по колено; и еще я сказал, что знаю толк во всякой снасти и пассажиром на корабле не буду; словом, тот принял меня не иначе как за Синдбада-Морехода и, к моему удивлению, заявил, что он, пожалуйста, поговорит обо мне с командиром. А командир приказал поднять меня на борт и привести к нему в каюту, и я ему все снова рассказал, правда, немного разукрасив подробностями, и он согласился взять меня до Монтевидео в качестве матроса второго класса, с тем что я буду выполнять все обязанности матроса, а получать только еду и одежду; в команду он меня не зачислил. Я согласился (о большем я не мог и мечтать), отказался от хлебного места полицейского агента второго класса, сдал свою пушку и погрузился на корабль; который потом несколько дней подряд плутал по Магелланову проливу в поисках выхода в океан. Дня через два-три, когда мы уже взяли курс на север, нас догнал в открытом море ураган и смел с палубы все и вся: от капитана до поваренка — все зелеными трупами валялись по каютам и непрерывно выворачивались наизнанку; только два человека устояли перед морской болезнью — я и судовой механик. Я вдруг почувствовал себя маленькой щепкой, затерявшейся в бурном океане. Но шторм кончился, все воскресли и победителями причалили к берегу Монтевидео. Я сдал боцману парусиновую робу, отказался от контракта, сунул в карман несколько песо — подарок капитана — и отплыл в Буэнос-Айрес, куда и прибыл на рассвете следующего дня.
Я окреп и воспрянул духом — все у меня шло как по маслу. Чудесный город Буэнос-Айрес! Вы ведь оттуда, правда? И вот я в Буэнос-Айресе. С чего бы я стал тратить свои несчастные гроши на какую-то там гостиницу? Время было весеннее, и уже порой обдавал адским жаром тропический ветер. Я решил устроиться на ночь под открытым небом, на садовой скамейке или хоть в подворотне. А потом высмотрел себе спальню, в южной гавани. Вы, наверное, заметили, что в порту вечно полным-полно огромных труб, засыпанных песком или заваленных грудой досок. Они лежат там годами, неизвестно зачем и почему. Как они там оказались, кому они нужны? Целый день я бродил по городу, обошел его вдоль и поперек, заглянул во все закоулки и к полуночи валился с ног от усталости. Вот тогда я и подумал, не пристроиться ли мне в порту, в какой-нибудь тихой, укромной бухточке, и, вспомнив про эти трубы, ускорил шаг. Добравшись до цели, я сказал себе: «Здесь я высплюсь не хуже, чем любой капитан в своей роскошной каюте».
Кругом не было ни души, только слышалось поскрипывание лебедки на каком-то судне, то ли разгружавшей товары, то ли грузившей на борт мешки с зерном. Я пригнулся, потому что эта квартира не была рассчитана на человеческий рост, осторожно, чтобы не упасть, ступил в темноту и сразу же споткнулся о что-то мягкое. Это мягкое быстро отпрянуло. Я тоже отдернул ногу, услышал шуршание и тут же голос: «Поосторожней, номер занят».
«Простите, приятель. Я не знал».
«Ладно уж. А что вам здесь нужно?»
«Да вот, я думал…»
«Девчонок тут нет».
«Очень жаль».
«И угостить вас нечем».
«Я есть не хочу».
«Везет же людям!»
«Я ищу здесь…»
«Помогай вам бог…»
«А может, вы из полиции?»
«Сказал тоже, полицейский сапожищем наступит — косточки захрустят, и не извинится даже». «Тогда милости просим».
«Есть в этой гостинице свободные койки?» «Сколько угодно, и все с перинами».
«Куда прикажете пройти?»
«Сюда, прошу вас».
«Только будьте любезны, слезьте с моей ноги».
Не подумай, что нас было двое: голоса неслись со всех сторон. Зажгли спичку, я осмотрелся и насчитал четырнадцать голов. Потом протиснулся на свободное местечко.
«Вот и пятнадцатый номер заняли».
Кто-то расхохотался.
«Завтрак как прикажете — в постель?»
«Да нет, не затрудняйтесь».
«Дома-то что, парадная была заперта?»
«Нет».
«Поссорились с супругой?»
«Тоже нет».
«Потеряли ключ от квартиры?»
«Какое там, нет у меня ни дома, ни супруги, ни ключа. Я устал и хочу спать».
«Значит, попали по адресу. Тут все свои».
«Выше голову, приятель. Вентиляция здесь отличная и цены умеренные».
«Что верно, то верно, только ноги уноси спозаранку».
«Ночью сторожа не тронут, а утром лучше не попадайся, обругают и еще изобьют, чего доброго».
Это была гостиница для бродяг, только бродяги здесь останавливались не простые — у иных был счет в банке и сбережения. Здесь находили пристанище жители севера и юга, востока и запада: испанцы, чилийцы, югославы, перуанцы, итальянцы, аргентинцы; кто путешествовал вдвоем, кто — поодиночке; среди них не было попрошаек, бездельников — все они зарабатывали на жизнь честным трудом, а некоторые имели даже профессии: чилиец Контрерас был сапожником, а испанец Родригес — адвокатом.
«Все испанцы сплошь адвокаты, и что это за адвокат, если он не испанец?» — говаривал он.
Были среди них механики и плотники, токари и каменщики — словом, мастеровые. Но тогда непонятно, почему они валяются в ржавом котле? Попросту в Буэнос-Айресе не было у них ни дома, ни денег, чтобы этот дом снять, ни семьи, ни желания связать себя надолго с этим городом. Вот и теснились здесь разные судьбы — такие разные, что и не придумаешь, — разные планы, надежды, мечты. Тресич, к примеру, выжидал только удобного случая, чтобы добраться до Пунта-Аренаса, потому что югославов, говорил он, точно магнитом тянет на Огненную Землю. В Буэнос-Айресе ему пришлось сделать остановку, потому что пароход, на котором он плавал механиком, дальше не шел, и теперь он думал наняться на другой, который довезет его до Магелланова пролива. У него были деньги в банке, но зачем он станет их тратить на билет, если проезд можно отработать? Он молодой, сил хоть отбавляй. Билеты пусть покупают те, у кого денег куры не клюют и кто работы боится, а он не боится, у него руки по работе скучают. Узнав, что я только что из Пунта-Аренаса, он засыпал меня вопросами: какой там климат, много ли югославов, правда ли, что все они разбогатели, осталось ли золото в бухте Валентина, стоит ли ему туда ехать? Да, Тресич, даже если вымыто все золото, даже если старый Мустафа переплавил последние золотые песчинки, добытые в Эль-Парамо, в массивную цепь для своего парадного жилета, так ведь еще нужно осваивать землю и покорять индейцев, стричь овец и баранов, набивать тюками трюмы, нырять за жемчужинами, сбывать товары, подметать улицы, вывозить мусор; если ты жаден до денег, если ты ими только и бредишь, то поезжай туда, что-что, а деньги заработаешь. В общем, не понравился он мне, все-то у него кончалось звонкой монетой. Ну и обрадовался же я, когда узнал, что он держит путь в Пунта-Аренас: пусть поищет там золото в навозе.
По сравнению с этой ненасытной копилкой чилиец Контрерас был само благородство: он путешествовал из любви к искусству и пользовался для этой цели — разумеется, бесплатно — новейшими средствами передвижения. А если, случалось, выкинут из поезда какого ни на есть, товарного или пассажирского, он не смущался, и топал пешком, перекинув через плечо свою суму, — пешком, пока снова не повезет. Так и добрался из Сантьяго до Буэнос-Айреса, не потратив ни одного сентаво.
«Должен же я посмотреть, что это за Аргентина такая и Буэнос-Айрес. Наверное, не зря о них столько говорят».
И вот он наконец в Аргентине. Четыре месяца был в пути — два из них добирался от Мендосы до Буэнос-Айреса, потому что торопиться было некуда и до урожая было еще далеко, а проводники в это время года всегда свирепствуют. За все эти четыре месяца он лишь дважды нанимался на работу: неделю сапожничал в Мендосе, три — в Росарио, и всякий раз случайные хозяева норовили задержать его всеми правдами и неправдами, никак не могли взять в толк, что это его гонит — с такими золотыми руками только бы и работать. Его умоляли остаться еще на месяц-другой, ну на неделю или хоть на несколько дней, потому что заказов у них было хоть отбавляй, а он умел угодить самым капризным, самым требовательным клиентам.
«Работы у меня и дома хватает. Мне мир посмотреть надо. Так что счастливо оставаться, хозяин!»
И, приветливо помахав рукой, снова отправлялся пересчитывать шпалы.
«Уж если работать, так в Чили. Там мне работы на всю жизнь припасено, еще внукам останется. И жена у меня дома, с мастерской управляется. Одна осталась. Я сказал ей: „Придется тебе поскучать одной. Я в Аргентину, пешком. Не тащить же тебя“. Она заготовщица, зарабатывает не меньше моего. Так к чему мне работать на какого-то хозяина в Мендосе или Росарио, а ему разживаться за мой счет? Нашли дурака. Вот похожу весну и лето, а осенью вернусь в Сантьяго».
Он был небольшого роста, слегка полноват и весь так и сиял добродушием; длинные лохматые волосы придавали ему вид провинциального поэта. Он, и правда, читал стихи и любил поговорить о свободе личности, об эксплуатации человека человеком. Я даже подумал, не анархист ли он. Мы не раз с ним беседовали, больше всего о нашем родном городе Сантьяго, который он знал очень хорошо. В этой трубе, конечно, не больно разговоришься и друга не заведешь. У каждого была своя дорога, свои планы, свои намерения. Хотя именовалась эта труба «Эмигрантским клубом», сюда собирались не лясы точить, пришло время — и в путь.
Я принялся искать работу — где угодно: на фабрике, в конторе, в лавке или магазине, на стройке, на ремонте дорог под палящим солнцем. Любую работу, лишь бы за нее хоть что-нибудь платили. Но найти работу было невозможно. Десятки, сотни людей разных национальностей, возрастов и занятий, такие же одинокие, как я, и семейные — все мы подыхали с голоду и готовы были взяться за любую работу, хоть за двадцать-тридцать песо в месяц. Буэнос-Айрес был до отказа забит эмигрантами; итальянцы и евреи, испанцы и поляки, приехавшие сюда в надежде разбогатеть, в отчаянии слонялись по городу, проклиная тот час, когда они, бросив дом и родину, ринулись в эту «сволочную Америку». А по дорогам от селения к селению тащились разноязычные толпы людей, согласных за миску похлебки на всякую работу; но до урожая работы не было, и вот они попрошайничали на фермах, тащили что плохо лежит или куда-то ехали, облепив, точно огромные, полумертвые от голода птицы, крыши товарных вагонов.
Я проболтался там полтора месяца, и — никакой работы, ну прямо хоть нанимайся давить тараканов, которых там было видимо-невидимо. Однажды со мной произошел забавный случай: я стоял у стены какого-то дома и уныло размышлял, как мне выкарабкаться из моего плачевного — прямо скажем, угрожающего — положения, когда мимо, замедлив шаг и разглядывая меня в упор, прошел сухопарый молодой человек в очках. Меня возмутила его бесцеремонность, и я зло посмотрел ему вслед — ботинки у него были стоптаны, а костюм до того поношен, что чуть не светился на локтях и коленях, — словом, никак не скажешь, что он купался в роскоши. Молодой человек скрылся из виду, я уже забыл про него, как вдруг он, этот молодой человек, неслышно ко мне подошел, взял мою руку и, сунув в нее какой-то предмет, тут же исчез.
Я раскрыл ладонь и увидел песо. Почему он вернулся? Не понимаю. Кто он такой? Будь я древним иудеем, я принял бы его за пророка, хотя не надо было быть пророком, чтобы по моему виду и лицу угадать, что я не сегодня-завтра приму мученический венец. Я смутился, однако крепко зажал в руке дареное песо и, благословив незнакомца, пустился в путь. К счастью, отец отозвался на мое письмо, прислал денег, и я смог вернуться в Чили.
Вернулся блудный сын. Отец по-прежнему преподавал: все математика да грамматика, биология да физика. Я поступил в ремесленную школу учиться плотничьему ремеслу. Но даже сквозь доски верстака лезли этика и грамматика, геометрия и история — не история плотничьего мастерства, ничуть не бывало, а история Чили, хоть она никакого касательства к мастерству плотника не имеет. Но это бы еще не самое худшее — куда страшнее, что из меня плотника не вышло — с моими слепыми глазами только на столбы налетать, а не плотничать.
Дома я не находил себе места. Мачеха моя — женщина, правда, красивая, но вечно ходит понурив голову. Она на тридцать лет моложе отца: ему уже пятьдесят два года было, когда он на ней женился. Отец хоть и просидел за книгами всю свою жизнь и, казалось, ничего, кроме математики, не замечал, а женщин к нему точно магнитом тянуло; только, по-моему, женщины не то чтобы влюблялись в него, а, вернее, любили ему подчиняться, исполнять его волю. Иногда я старался себе представить, что должна была испытывать моя мать в объятиях этого мужчины, столь соблазнительного и вместе с тем преждевременно состарившегося от алгебры, которая иссушила его тело и душу, сделала глухим ко всему, что стояло за пределами логики. Он был женат дважды, но я подозреваю, что он любил еще одну женщину — не знаю, умерла ли она в безвестности или жива и поныне, — с которой у него была долгая тайная связь, и еще я подозреваю, что я сын именно этой женщины.
Мой старший брат оказался строптивее меня и укатил в Соединенные Штаты. Он, наверное, и сейчас там обретается, и дай-то бог, чтобы ему повезло больше моего.
IX
(Так шли мы не торопясь, бок о бок, словно два пришвартовавшихся друг к другу судна; шли мы к морю, влекомые двумя парами ног, подгоняемые воспоминаниями и ожившими в этих воспоминаниях людьми, которые всегда были с нами и шли вместе с нами. Река свернула в сторону, и мы ненадолго потеряли ее из виду. Потом она опять вынырнула откуда-то с севера, нам навстречу. Но сейчас ее было не узнать: собрав всех своих больших и маленьких отпрысков, уставших долго и утомительно ползти в одиночку по усыпанному камнями пути, она набралась сил, раздобрела и теперь гордо несла свои воды. И не верилось, что породила ее та тощая, обескровленная полями и фабриками речушка, у которой всего лишь в одной лиге отсюда мы встретились с моим другом. Да поздно ты воспрянула духом и набралась важности — море уже близко, оно властно влечет к себе твое гордое полноводье. Не уйти тебе от морских объятий, не увильнуть в сторону, не сказать презрительное «нет». Покорись! Ты должна быть счастлива, что сольешь свои замутившиеся от долгого пути воды с нетерпеливо плещущимся о берег прозрачно-зеленым морем. Спускаются сумерки, и скоро зажгутся огни Вальпараисо.)
X
Что я мог рассказать моему другу? Лучше молчать, жизнь моя была не для посторонних ушей.
Умерла мать. Разбудив нас на рассвете, отец сказал:
— Маме плохо. — И, повернувшись к старшим: — А ну, бегом!
Жоао и Эзекиэль оделись и вышли. Мы же двое сидели в кровати и испуганно таращили сонные глаза. Прошло несколько часов. На улице послышался цокот копыт и перезвон колокольчиков — приехала скорая помощь; потом шаги и голоса в доме. Вскоре все опять затихло. Наконец в комнату заглянул Эзекиэль:
— Мы уходим. Папа не велел вам вставать. Мы скоро вернемся.
— Вы куда, Эзекиэль?
— Мама заболела.
— А что у нее болит?
Он пожал плечами и повернулся к двери.
— Эзекиэль! — закричал я. — Куда ее увозят?
— В больницу.
Он ушел. Стукнула входная дверь, снова звякнули колокольчики, и все уехали. Мы с Даниэлем остались одни в полутьме слабо освещенной комнаты и, боясь шевельнуться, тревожно переглядывались.
— Что это с ней?
Мать никогда не болела, ни на что не жаловалась, и дома у нас даже в помине не было уксусных компрессов, лимонных примочек или пиявок. Внезапная болезнь матери не столько нас испугала, сколько удивила.
— Давай встанем, — предложил я Даниэлю.
Было еще темно и холодно, и Даниэль не захотел.
— А зачем? Что будем делать?
Я подумал, что, и правда, лучше нам лежать. Вот мы и лежали с открытыми глазами, иногда тревожно перекидываясь словами да придумывая себе всякие ужасы. Рассвело, и мы собрались уже завтракать, и вдруг услышали, как скрипнула входная дверь. Мы выскочили в патио и увидели, что идет отец, увидели его заплаканные глаза и синие дрожащие губы. Мы испуганно съежились. Он обнял нас за плечи и долго стоял молча. Потом с трудом выдавил:
— Мама умерла.
Он ушел к себе в комнату и запер дверь. Мы оба заревели. Вскоре вернулись Жоао и Эзекиэль. Они вошли в патио, едва волоча ноги, словно после тяжелой болезни, громко рыдая и размазывая кулаками слезы.
Прошла целая вечность. Мы окаменели, не решались взглянуть друг другу в глаза; не знали, что делать, боялись шевельнуться; жизнь для нас потеряла всякий интерес и смысл. На столе простыл завтрак, выкипела вода в чайнике, погас огонь в плите; напрасно надрывались под окнами торговцы, предлагавшие, как всегда в этот утренний час, свои товары. В комнате отца — ни единого шороха, и никто не звонил у входной двери: мы были чужими в этом квартале, как и в Буэнос-Айресе, где мы жили совсем недавно, — ни соседей, ни знакомых, ни друзей: одиночество и мертвая тишина.
За несколько часов все в доме перевернулось: переменились мы, стал другим отец. Все менялось на глазах — не в наших силах, помешать неизбежному. Мы это остро чувствовали в нашем застылом одиночестве. Пройдет немало неподвижных дней и месяцев, прежде чем растает — если растает — сковавшее нас оцепенение. Уже поздно вечером мы услышали в соседней комнате шаги. Потом открылась дверь, и вошел отец. Он постарел, сгорбился, глаза ввалились. Он внимательно нас оглядел: Даниэль сидел на кровати, уставившись в потолок, Эзекиэль прислонился к стене и ожесточенно чистил ногти, я стоял тут же молча, а Жоао, не поднимая глаз, комкал в руках платок.
— Подойдите, — услышали мы наконец голос отца.
Казалось, впервые за много веков прозвучал в этом доме человеческий голос. Мы подошли, и отец повел нас в другую комнату. Он сел к столу, вытянул сильные длинные руки и уронил на них голову. Они дрожали, эти крупные белые руки в рыжеватом пушке, такие ловкие и умелые. Руки, которые, надо думать, ни разу за всю его жизнь не дрогнули. Он сцепил пальцы, наверное, чтоб унять дрожь, и, обведя нас взглядом, заговорил:
— Что мне вам сказать? Нас постигло страшное горе. Мамы больше нет.
Голос его оборвался, мы задохнулись от рыданий, а он глотнул воздух и снова заговорил:
— Мама умерла. Это для всякого большое несчастье, а для меня это больше, чем несчастье. Вы знаете, почему. Я уже не смогу больше заниматься своим делом. Теперь я связан по рукам и ногам. Надо будет что-то придумать, а что — не знаю. Ко всему, у нас нет денег. В Буэнос-Айресе меня все знают, житья здесь не будет. Что я стану делать? Посмотрим. Пока что будем выкручиваться, как сумеем. Все вместе.
Он замолчал и расцепил пальцы; они уже не дрожали.
— Не будем загадывать, — сказал он, поднимаясь.
— Папа, — нерешительно начал Жоао, — у мамы в Чили никого нет?
— Может, и есть родственники, — отвечал отец, остановившись в дверях, — но разве что дальние. Наверное, в жизни ее не видали и даже не слышали о ней. Ее родители давно умерли, и братья тоже, только один жив остался, да и тот монах. Так что помощи нам ждать не от кого. И у меня никого нет. Ни одной родной души на свете, кроме вас.
Он замолчал и посмотрел на стол.
— Уберите это, — сказал он, имея в виду остатки завтрака. — И придумайте, как раздобыть поесть.
Он направился к выходу, но вдруг остановился.
— Похороны завтра. Мы пойдем в больницу и отвезем ее на Чакарита. Пойдут Жоао и Эзекиэль. Остальным ни к чему. Лучше не надо.
Жизнь стала понемногу входить в свою колею. Нам пришлось самим хозяйничать, а у нас не очень-то получалось. Да хозяйство еще не самое страшное. Самое страшное, что мы были твердо уверены, твердо убеждены: долго нам не продержаться, надо что-то придумать, надо что-то делать, так жить нельзя. Но не нам было это решать. Решать должен был отец, а он — мы это понимали — еще не пришел в себя. Мы могли бросить школу, пойти работать, но кто же станет обед варить? В доме не хватало женщины, хозяйки, а где ее взять? Можно было, конечно, нанять служанку, но это уж дело отца. Да и какая девушка пойдет работать в семью вора?
Жоао взялся кухарничать, но стряпал он не лучше, чем я по-китайски разговариваю. Эзекиэль ему помогал, а я и Даниэль убирали дом и ходили за продуктами — нам выбрали самую легкую работу, которая и времени занимала не слишком много. Отец не был приспособлен к домашней работе: только пуговицы пришивал на совесть, точно проволокой прикручивал, намертво; но ни к чему другому руки у него не лежали. А в кухонном инвентаре он совсем плохо разбирался: ему что кастрюля, что сковорода — все едино; и он очень удивился, узнав, что картошку надо чистить.
Отец часами задумчиво слонялся по дому из угла в угол, а то вдруг остановится и смотрит в одну точку или подойдет к окну и глядит на улицу. Он вообще-то был немногословен, а в те дни его совсем не было слышно. Он лихорадочно искал выхода из этого тупика — ведь теперь он детям и отец, и мать. Но, к несчастью, справиться с этой двойной ролью было не в его силах, да вряд ли и другой бы на его месте справился. Мы растерянно на него поглядывали и тоже молчали.
Однажды, когда стемнело, он куда-то собрался, как в прежние добрые времена.
— Я скоро вернусь, — виновато проговорил он. — Ложитесь спать и всюду погасите свет.
И ушел, тихо, как обычно, прикрыв за собой дверь. Мы легли поздно. Рано утром, когда мы еще спали, послышались сильные удары в дверь. Мы испуганно вскочили, Жоао встал с кровати и зажег свечу.
— Кто бы это мог быть? — тревожно пробормотал он.
Мне было страшно назвать гостей вслух, но повадку я узнал сразу — так могла стучать только полиция. Жоао кинулся в комнату отца, его там не было. Вдвоем с Эзекиэлем они бросились к входной двери.
— Кто там? — услышали мы голос Жоао.
— Открывайте. Полиция.
Так я и знал.
Делать было нечего — Жоао открыл. Вошло трое мужчин, и дверь захлопнулась.
— Папы нет, — заикнулся было Эзекиэль.
— Без тебя знаем! — раздраженно рявкнул один.
Мы с Даниэлем начали быстро одеваться, и не успели мы натянуть штанишки, как в комнату вошел полицейский. Он подозрительно оглядел нас.
— Мальчики! — Слово прозвучало, будто бы он сказал: «Собаки!» — Кто еще есть в доме?
— Никого, сеньор, — еле слышно ответил я.
— Ладно, посмотрим. А вы обыщите комнату, — приказал он кому-то и ушел.
В комнату вошел второй полицейский и, заметив нас, скомандовал:
— Поскорее одевайтесь и марш отсюда!
Нас вывели в патио, где уже стояли Жоао и Эзекиэль, и оставили там на все время обыска. Полицейские перевернули весь дом, прощупали каждую половицу, простукали стены, вытряхнули ящики, переворошили кровати, сунули нос в каждую кастрюлю и наконец обыскали нас.
— Ничего нет, — сказал первый. Это был толстый белобрысый детина с бесцветными, водянистыми глазами. — Пошли отсюда, ребята!
Четверо мальчишек — четыре безмолвно застывших призрака — стояли в патио. Полицейские, не глядя, словно мы были пустое место, прошагали мимо нас к выходу. Они уже открыли было дверь и ступили за порог, но тут Жоао кинулся к толстому:
— Сеньор!
Тот остановился и повернул к нему голову:
— Чего тебе?
— А что же отец? — спросил Жоао.
Полицейский удивленно поднял брови и переглянулся со своими спутниками.
— Галисиец в тюрьме, — равнодушно, точно иначе и быть не могло, ответил он.
Он повернулся к нам спиной и опять ступил через порог; двое других уже были в патио. И бросил напоследок через плечо:
— На этот раз не скоро вернется, — и на весь квартал хлопнул дверью. Ему-то нечего было бояться.
XI
Ждать помощи было не от кого. «Я связан по рукам и ногам», — вспомнил я слова отца. А теперь еще и цепью приковали. И нам было немногим лучше. У нас, правда, была свобода, но что с ней делать? Отец всегда втайне лелеял надежду, что сыновья его со временем станут уважаемыми людьми, а потому он и воровать нас не научил — умей мы воровать, нам бы не грозила сейчас голодная смерть, ведь кормятся с этого другие, — и ремесла нам в руки не дал (а ремесло плотника или каменщика, слесаря или, к примеру, сапожника нам бы очень пригодилось). Зачем? Его дети поднимутся выше, будут адвокатами или врачами, инженерами или архитекторами. Не для того он прожил такую собачью жизнь, чтобы его дети работали как проклятые. А мы даже и как проклятые работать не умели, ничего не умели.
Смерч ужаса ворвался в семью и чуть не разметал нас в разные стороны: нам захотелось бежать из дома, из этого дома, который вдруг стал нам чужим, — ушла мать, ушел отец и вокруг только кровати и неопределенность, глухие стены и пустота. Мы бы и разбежались, но Эзекиэль взял вожжи в свои руки.
— Мама умерла, — сказал он. — Ей мы помочь не можем. Но папа жив, и ему мы еще пригодимся.
Эзекиэль вместе с Жоао отправились в полицию.
— Да, Галисиец у нас, — услышал он ответ.
— Нельзя нам его увидеть?
— Вам? А вы кто такие?
— Его сыновья.
— Нет, ему запрещены свидания, — отрезал полицейский и занялся своим делом.
— За что его арестовали? — робко спросил Эзекиэль.
— Наверное, не за то, что орешки щелкал, — хихикнул полицейский и, взглянув на Эзекиэля, спросил — Ты что, не знаешь, чем занимался отец?
— Знаю, — вспыхнул Эзекиэль и опустил голову.
— Вот за это и сел, — сказал полицейский и добавил: — А теперь его поймали с поличным, да еще при обыске нашли бриллианты, так что ему не отвертеться.
Эзекиэль и Жоао молчали — что на это скажешь? Но напоследок все-таки спросили:
— Что нам теперь делать?
— Не знаете, что делать? — удивленно посмотрел на них полицейский.
— Нет.
Полицейский нахмурился, встал из-за стола и подошел к ним.
— Откуда вы такие взялись? Дети вора, называется, — сердито проговорил он. — Ну, а в прошлый раз что вы делали? Не станете же говорить, что Галисиец попался в первый раз?
Жоао и Эзекиэль переглянулись.
— Конечно, не в первый. Раньше мама брала адвоката, — сказал Жоао.
— Ну вот, так о чем же речь, — облегченно вздохнул полицейский. — Какие вам еще советы?
Братья молчали.
— Ну, что стоите? Может, маму тоже арестовали?
— Нет, мама несколько дней как умерла, — проговорил Эзекиэль.
Полицейский озадаченно на нас уставился.
— Значит, одни остались?
— Да, одни.
— И денег нет?
— Нет.
Полицейский растерялся — тут не то что дети, взрослый ничего бы не придумал.
— Ну что же, остается ждать, — в раздумье проговорил он, не сумев предложить ничего лучшего, и потом пробормотал, расчувствовавшись: — Только надо терпением запастись. Шуточками ему теперь не отделаться.
Под конец он ободряюще похлопал Эзекиэля и Жоао по плечу и подтолкнул их к двери.
— Ну вот и все, ребята, — как можно мягче проговорил он. — Придется уж вам самим эту кашу расхлебывать.
XII
Самим расхлебывать… Через два месяца в доме не осталось даже стула. Мы все распродали или заложили в ломбард: стол, комод, кровати, буфет; даже перину родителей и матрацы Жоао и Эзекиэля пришлось снести старьевщику. Спали мы теперь на полу, по двое на одном матраце, постелив заношенные простыни и прикрывшись оставшимися одеялами.
Жоао и Эзекиэль смогли все-таки пробиться к отцу. Отец оказал, что его дело конченое, ну а мы, он надеется, выплывем — ведь мы-то на свободе, и нам кто-нибудь непременно поможет. Но кто? Отец всегда говорил, что помощи ждать неоткуда. А теперь он принялся лихорадочно перебирать в памяти всех своих друзей, друзей, что без конца меняют адреса и никогда не знают заранее, где они будут ночевать, друзей, о которых наверняка не скажешь, на свободе они сейчас или в тюрьме, прячутся от полиции, или скрываются за границей, или, может, их вовсе нет в живых. Он вспомнил несколько адресов: Мадрид, Росарио, Сантьяго, Монтевидео — и велел туда написать. Письма шли, и время шло. А у домохозяина не было времени ждать, пока письма дойдут до адресатов и придет ответ; и лавочник не хотел ждать, и продавец молока, и мясник, и булочник. У нас же не хватало духу просить их, чтобы подождали. Какой толк рассказывать про письма? Тем более, что ответа мы так и не дождались. Братья рыскали в поисках работы, и я тоже, надеясь, что меня возьмут куда-нибудь посыльным, разносчиком или учеником. Но если брали, то денег платили, только чтоб с голоду не умереть. Взяли на неделю в портновскую мастерскую. «Денег платить не будем. Один обед». Научился пуговицы пришивать. А вечером домой приходил — никого, братья где-то промышляли. Я садился на матрац и терпеливо ждал. Темнело, тогда я зажигал свет и принимался читать на пустой желудок. Под конец не выдерживал и засыпал в одиночестве. Долго так продолжаться не могло. Жоао решил податься в Бразилию, о чем он нам и сообщил. Он надеялся разыскать там мулата Педро и прислать денег. И вот он отправился в путь — может, пешком, а может, морем или на поезде, кто его знает. Но больше мы о нем не слыхали. Отцу в это время как раз присудили какой-то очень долгий срок, не то десять, не то двадцать лет, не помню точно, — цифра нам показалась тогда чудовищной, потому что самому старшему из нас еще не было двадцати, — и никакой адвокат, даже заплати мы ему вперед, не смог бы уменьшить этот срок хоть наполовину.
Однажды, проснувшись утром, я увидел, что рядом никого нет: Даниэль и Эзекиэль не ночевали дома. Вот и пришло то, чего мы так боялись. Я вышел в патио, потом обошел комнаты, заглянул во все уголки, потрогал двери, окна, посчитал трещинки на потолке. Еще недавно здесь жила семья — правда, семья вора, но все же семья. А теперь она распалась — нет дома, нет родителей, нет братьев. Только два матраца на полу, два одеяла, две грязные простыни и одинокий, растерянный мальчишка. Я поднял с полу одно одеяло, свернул его узелком, сунул под мышку и вышел, подумав: «По крайней мере, если вернутся братья, им будет куда лечь и чем накрыться». Не успел я переступить порог, не успела захлопнуться за мной дверь родного дома, а я уже чувствовал себя бездомным. Куда податься мальчишке в огромном Буэнос-Айресе? Я выбрал квартал Кабальито. Когда-то мы там жили, я даже помнил имена соседских мальчишек. Туда я и направился.
Судьба мне благоприятствовала, правда, не во всем. К ночи, когда я уже отчаялся встретить кого-нибудь из моих бывших приятелей — кто знает, куда раскидала их жизнь, та самая жизнь, которая вышвырнула меня из дома, — или хоть увидеть знакомое лицо, я вдруг столкнулся нос к носу с изможденной, низкорослой и старой на вид женщиной в потрепанном платье, смахивавшей на ощипанную костлявую курицу. Звали ее Бартола, она была давнишней знакомой моих родителей и часто захаживала к нам со своим мужем, одноногим, круглым, как мяч, толстяком с темным, неделями не бритым лицом и колючими глазками (он еще вечно ходил в какой-то рваной, засаленной куртке). Когда-то он тоже был вором, но потерял ногу, а с нею и удачу. А было это так: однажды, после очередной попойки, шел он, пошатываясь, по железнодорожному полотну, а тут пассажирский поезд. Машинист гудит ему, а он хоть бы что. Вот и отрезало ногу пониже колена. Он работал по ночам, а с одной ногой, да еще ночью, не очень-то развернешься. Тогда он стал промышлять тем, что скупал краденое барахло и сбывал его потом в грязные лавчонки старьевщиков — те, вроде него, едва перебивались, но все же тянули: сводили кое-как концы с концами. Он ходил на деревяшке и немилосердно выстукивал ею дробь по асфальту да по ступенькам лестниц, потому что деревянная нога для прочности и ради экономии была подкована железом. Брюки внизу, около самой железки, были всегда потрепаны и висели бахромой.
Бартола заговорила неожиданно теплым, ласковым голосом и — что уже совсем странно — она, эта сухая Бартола, с ее костлявыми пальцами, которые были всегда накрепко сцеплены, словно они примерзли друг к другу, глянула на меня прекрасными, лучистыми, какого-то ярко медвяного цвета глазами. Нельзя сказать, чтобы глаза были очень большими, или что их прикрывали длинные пушистые ресницы, или что над ними изгибались красивые темные брови, нет; однако эти глаза освещали лицо добротой и придавали ему особое очарование. Бартола спросила меня, что это я брожу здесь один, ночью, и я залпом все выложил — надо же было кому-нибудь излиться. Она участливо меня выслушала, а потом — будто я ей ничего не рассказывал — простодушно на меня взглянула и спросила:
— Значит, тебе ночевать негде?
Я раздраженно пожал плечами, и больше уже она не лезла с вопросами.
— Так пойдем со мной, — заговорила она. — Может, Исайя позволит тебе побыть у нас несколько дней.
Я согласился, хотя и без особой радости, и мы пошли. В такой поздний час выбирать не приходилось. Они жили в жалкой лачуге — только что не под открытым небом — на пустынной улице, тянувшейся вдоль полотна Западной железной дороги. С утра до вечера здесь слышались гудки паровозов, с утра до вечера воздух разрывали разноголосые крики ободранных цесарок, облезлых кур да иногда кряканье утки или шипенье индюка — это голосистое хозяйство было для соседей Бартолы единственным спасением от голодной смерти. За домом, который стоял чуть не у самой мостовой, торчало несколько фруктовых деревьев, все больше персиковых, а дальше — полуразвалившийся сарай, который оказался курятником: там кудахтало несколько кур. Домишки были отделены один от другого редкой, порванной во многих местах проволочной сеткой. Дыры были заделаны чем попало — кусками жести, грязными тряпками, проволочными заплатами, положенными вкривь и вкось, словом — всем, что попадалось под руку. Пернатые жители улицы, утоляя свою неистощимую страсть к бродяжничеству, ныряли головой в рваную изгородь, а потом их хозяева бегали от двора к двору, поднимая истошный крик из-за того, что пропала заморенная курица или индюшка, дохлый цыпленок или облезлая цесарка.
Против ожидания Исайя встретил меня приветливо.
— Неужели это сын соседки Росалии? — радостно пискнул он, едва я переступил порог. — До чего вырос!
— Да, это наш маленький Анисето, — с мягкой покорностью в голосе сказала сеньора Бартола.
— Каким чудом его сюда занесло? — так же восторженно закричал он и, бросив взгляд на сверток, который я держал под мышкой, спросил: — Папа прислал?
Отец иногда сбывал ему разные мелкие вещицы не столько из выгоды, сколько ради старой дружбы. Но на этот раз отец был ни при чем. Сцепив по своему обыкновению пальцы, Бартола торопливо пересказала ему все, что со мной случилось и зачем я здесь. Тогда Исайя, сразу как-то сникнув и уже не пуская слюни от умиления, оглядел меня с головы до ног, особенно внимательно — сверток под мышкой, и наконец согласился, чтобы я остался у них на несколько дней, однако добавил:
— Надеюсь, не навечно.
Одну только неделю, с утра до ночи, голодный, неумытый, я мотался по дому, выполняя разные поручения, выслушивая ругань Исайи; но и за эту неделю я понял, что страшнее, чем потерять мать, чем потерять отца (ведь если отец томится в Сьерра-Чика или Ушуайя[6], он для тебя потерян), было незаслуженно терпеть пинки и издевательства бессовестного забулдыги. Исайя был скотина порядочная. А от скота чего и ждать — попадешься к нему в руки, пощады не жди; он не скупясь раздает своей подкованной железом деревяшкой пинки всякому, кто под ногу подвернется, будь то человек или собака, курица или цесарка, индюк или Бартола — та самая Бартола с добрыми, лучистыми глазами. Когда он в первый раз больно пнул меня ногой, я до того удивился, что даже не заплакал. Дома меня никогда не били, разве что мать иногда шлепнет или отец ласково щелкнет по носу. Исайя неожиданно пнул меня в поясницу своим копытом — как еще назовешь его деревяшку, подкованную железом? От боли у меня искры из глаз посыпались, язык отнялся и слезы высохли. По-настоящему я наплакался, только когда мой палач ушел, — я плакал не от боли, а от стыда и ярости. Я все пытался понять, за что он меня ударил. Неужели за то, что я съел за завтраком лишний кусок хлеба? И я решил отомстить — заливаясь слезами, я нащупал камень и припрятал его до поры до времени у столба в курятнике. Дня через два-три после того он опять меня пнул своим копытом — но это уже в последний раз — за то, что я забыл налить курам воду и дать цесаркам корм, который надо было собирать за насыпью на железной дороге. Мне было и стыдно, и больно, но по крайней мере я знал, что делать. Этот негодяй (он даже и не подозревал о моем плане) решил, видно, что мне еще мало влетело, и снова меня лягнул. Сдерживая рыдания, я протянул руку, достал камень и швырнул, его, не глядя. Камень угодил старику в голову. Он вздрогнул, покачнулся и, схватившись за висок, ошалело на меня посмотрел. Еще не бывало, чтобы кто-нибудь дал ему сдачи — жена покорно сносила его побои, и даже собака, жалобно тявкнув, спасалась бегством от его тумаков. Увидев на его щеке струйку крови, я обтер руки, точно счищая с них приставшую грязь, и побежал в задний конец двора, где вечно стояли лужи и непролазная грязь. Я перелез через забор и взобрался на железнодорожное полотно. Потом остановился и посмотрел назад — Исайя все еще рассматривал окровавленную руку; Бартола стояла рядом и, точно прощаясь, глядела мне вслед.
Помедлив еще немного и дав им вволю на меня насмотреться, я послал последнее прости моему одеялу, повернулся спиной к городу и двинулся в путь. Я дошел до станции и сел отдохнуть. А под вечер там остановился товарный поезд. Из вагона выглянуло несколько парней. Я подошел ближе. Парни посмотрели на меня, а я на них. Куда они едут? Похоже, что на заработки. Тут меня окликнул высокий худой парень с пышными волосами и красивыми зелеными глазами:
— Эй, малец! Поехали с нами!
— Куда ехать-то? — спросил я, уже занося ногу на ступеньку вагона.
Все дружно улыбнулись:
— Кукурузу ломать.
Тогда меня взяло сомнение.
— Лезь, не бойся, — одобряюще кивнул зеленоглазый.
А что мне бояться? Не я первый иду в люди. И я поднялся в вагон.
XIII
Так я пошел в люди, взяв с собой из прошлого только память о матери да отца-вора, приговоренного к долгим годам каторги, и раскиданных по свету братьев, — нелегкая ноша для моих детских плеч, но другим доставалась доля и потяжелее. У меня было хотя бы то утешение, что мне на долю выпало почти счастливое детство, когда у меня были и дом, и ласка, и родители, и братья. Я всегда чувствовал потом, что, несмотря на тюрьмы, несмотря на полицейских, это детство было мне опорой и поддержкой. Детство и отрочество я всегда вспоминаю с неизъяснимой нежностью. Единственное, что омрачало эти воспоминания, был Исайя. Но с ним мы квиты: по крайней мере я перед ним не в долгу. Я с ним хорошо рассчитался за гостеприимство — еще сейчас вижу, как он стоит, схватившись за голову рукой, по которой стекает тонкая струйка крови, и ошалело на меня смотрит, не понимая, как мог сын соседки Росалии отплатить ему такой черной неблагодарностью. Я ни на секунду не пожалел, что угостил его на прощание, как и он, надо думать, не очень-то угрызался, раздаривая свои пинки.
Через два месяца, когда закончился сбор урожая, я вернулся в Буэнос-Айрес. За это время я вытянулся и в руках появилась сила. Висенте, тот самый парень, который первым меня увидел из вагона и позвал с собой, опекал меня и дальше. Я помогал ему и работал вместе с ним от зари до зари. Он шил мешки. Работа прибыльная, но зато на ладонях и пальцах через несколько дней живого места не остается — веревка точно ножом разрезает кожу, а назавтра в еще не зажившую ранку снова впивается острая пенька; длинная изогнутая игла, вгрызаясь в мешковину, царапает ладони, толстый шпагат натирает мозоли. А работу оставить нельзя ни на секунду. В конце концов руки до того затвердевают, что лезвие ножа, если провести по ладони, скользит, как по ногтю.
Я пошел к дому, который когда-то был моим. В нем теперь жили чужие люди. Я бросился в полицию — отца там уже не было. В тюрьме его тоже не оказалось, перевели куда-то в захолустье — не то в Сьерра-Чика, не то в Белую бухту, у самой Огненной Земли. Они не знали, куда или просто не хотели говорить. О братьях я тоже ничего не смог узнать, и спросить было не у кого. Куда податься? Никто меня здесь не знал, и я не знал никого. В моем родном городе я был чужой, вроде иностранца.
Мне ничего не оставалось, как идти куда глаза глядят.
Прощай, Буэнос-Айрес!
Я прошел всю пампу, работал учеником плотника на стройке, подсобником, подручным в механической мастерской. Наконец добрался до Мендосы. Там один тип, который выдавал себя за вегетарианца и последователя Шопенгауэра, а сам жрал паштеты и спал с женой шеф-повара одного ночного ресторана, научил меня малярничать — красить стены, двери, окна. Так я приобрел профессию. А когда пришло лето, я нанялся маляром в бригаду рабочих, которая обслуживала железную дорогу Чили — Аргентина, и отправился с ними в горы.
Итак, я подъезжал к Чили, земле обетованной.