Сын вора — страница 5 из 7

I

Не мог же я вечно торчать у ворот тюрьмы. Часовой хмурился и удивленно на меня поглядывал, потому что он никогда не видел, чтобы человек, выйдя за ворота тюрьмы, вместо того чтобы броситься бежать без оглядки — только давай бог ноги, — стоял бы здесь битый час, словно досадуя, что его выпустили на свободу. Мало того, что его, часового, поставили сторожить это заведение, так еще любуйся замотанным в жалкое тряпье костлявым пугалом, которое точно врыли перед ним в землю. Меня, и правда, словно кто пригвоздил, я не мог двинуться с места; лучше бы вернуться в свою камеру, чем бессмысленно блуждать по многолюдному, шумному городу, в котором не было ни одного человека, готового дать мне приют, накормить, напоить и дружески, ободряюще пожать руку, похлопать по плечу, Ведь мой друг — единственное, что связывало меня с этим городом, — давно уехал. В тюрьме капрал Гонсалес хоть отвел бы меня в больницу, а потом принес миску бульона с круглыми глазками жира или тарелку фасолевого супа, в котором плавало бы несколько лапшинок, иной раз с пуговицей, спичкой или щепкой в придачу, да мы уже перестали это замечать, и хоть навару, конечно, эта гуща не прибавляла, но и умереть от нее никто не умирал. Там, в больнице, мне бы дали полежать недельку-другую, отдышаться, и, смотришь, перестал бы харкать кровью да надсадно кашлять. Но вернуться я не мог — койки были наперечет, а Грозного за его любовные шашни как раз пырнули ножом, и, понятно, мою койку отдали ему, а я уже на ногах — дальше пусть свобода долечивает. Так что иди на все четыре стороны и устраивайся как знаешь.

Я оглянулся и увидел весь город, точно на ладони. Это было неожиданно: из камеры был виден лишь небольшой клочок неба, а отсюда, от ворот тюрьмы, которая забралась высоко-высоко, выше всех домов, — открывалась широкая панорама города и моря, сливающихся вдали на горизонте. Пароходы, стоявшие в бухте на якоре, казались спустившимися на воду огромными птицами; неторопливо и спокойно скользили темные силуэты шлюпок; вертлявые буксиры, задорно перекликаясь звонкими или чуть охрипшими фальцетами, сновали по бухте взад и вперед. Длинная узкая полоса города лентами улиц тянулась к морю и, добравшись до берега, ныряла в прибрежный песок.

Я стал спускаться вниз, стараясь припомнить расположение улиц в том единственном квартале, примыкавшем к порту, который я довольно хорошо знал, потому что до ареста я не раз слонялся тут без цели, мерил шагами все здешние закоулки и тупики. Кроме как сюда, мне идти некуда. Здесь я еще найду, может быть, где передохнуть и как хоть немного утолить голод. Порт был чудесным, поистине райским уголком, где ты мог жить, ни о чем не думая, день, месяц, пусть бы и вечность. Здесь у тебя не было никаких забот, и даже насущная потребность есть и спать как-то притуплялась или по крайней мере отходила на задний план; к тому же никто не мешал тебе выспаться у ворот порта или на молу — сидя, конечно, и, если завелись деньги, поесть в ресторане через площадь, сжевав порцию бифштекса или фасоли; а потом можно снова вернуться на свое место и опять предаваться с еще большим удовольствием своим мыслям, мечтам, воспоминаниям. Не будь ты из плоти и крови и не требуй она, эта проклятая плоть и кровь, пищи и отдыха, ты бы остался здесь до конца своих дней, ни на что не надеясь или, напротив, теша себя надеждой, что обретешь здесь работу, или друга, или вечный покой. Но наступает минута, когда надо уходить, потому что ты замерз, и живот подводит от голода, и хочешь не хочешь, а думай о хлебе и о какой ни на есть, пусть хоть дырявой, крыше, и еще — где заработать немного денег, и тогда ты начинаешь понимать все твое человеческое ничтожество, всю твою рабскую зависимость от ненасытной утробы, которой подавай обед, да еще кров, черт возьми, и эти проклятые деньги в придачу.

Да, я бы с радостью остался в порту, будь у меня здоровье и деньги. Пусть не было работы — не беда; если есть у тебя деньги и здоровье, так на кой черт тебе работа? Ну, а я был больным и нищим и каждую ночь бродил в поисках ночлега. Пока я был на свободе, я жил — вернее, ночевал — в грязных ночлежках, где к твоим услугам жесткая кровать и два гвоздя, вбитых в стену. Понятно, там нет ни умывальников, ни душей, ни простыней с одеялами: простыней не достать ни за какие деньги, ну а одеяло, если ты так нежно воспитан, что тебе надо непременно накрыться одеялом, — получай, но плати особо. Приходишь в такую ночлежку часов этак в десять-одиннадцать, платишь сколько положено, забираешься в свою клетушку — два метра в ширину, два в длину — и на боковую. Дверей там тоже нет, чтоб разным непотребством не занимались, зато спишь у всех на виду, да и воздуху больше — оно и для здоровья лучше. Под потолком одна-единственная лампочка, освещающая сразу все комнатушки, вернее, закутки, на которые этот огромный сарай поделен низкими перегородками из фанерных листов и бумаги; а впрочем, на что тебе электричество — приходишь полумертвый от усталости и голода, и тебе бы только нырнуть в полумрак и забыться сном или мыслями, и нет тебе никакого дела, кого скрывает от твоих глаз фанерная переборка — убийцу или сутенера, калеку или чахоточного, или умирающего, вроде того пьяницы, что пролежал здесь целую ночь с распоротым животом, а мы, не зная, что он умирает, цыкали, чтоб он помолчал — не будил нас. Но во всем этом хоть и то хорошо, что, если вздумалось тебе тихо умереть или постонать перед смертью, можешь спокойно подыхать… в темноте и без свидетелей. Часа в четыре утра ночлежка начинала шевелиться, кашлять, харкать на стены, на пол — куда попало, спросонок не больно станешь разбираться. И вот уже первые поднимаются — это дело одной секунды, потому что многие даже не раздевались, и бегом — кто в порт, кто на рынок, в рыбачью бухту, в типографию, в больницу. Другие вставали позже, но к восьми всех, даже больных, словно ветром сдувало — гордость не позволяла им дождаться того часа, когда придет уборщик и объявит, что пора освобождать помещение, и придется поспешно уносить ноги, наскоро, по пути ополоснув лицо в уборной, где была раковина, но не было ни мыла, ни полотенец, ни стекол в окнах; на стене было выведено черными буквами: «Просьба бумагу в горшки не бросать», а на полу валялись обрывки грязной бумаги.

Мне нельзя было оставаться в порту, потому что главное для меня было согреться, иметь крышу над головой; хотя как согреешься, если нет денег на кровать и одеяло: кровать стоила шестьдесят сентаво, а одеяло двадцать — деньги небольшие, но и их надо где-то заработать. Ходить голодным еще куда ни шло, но вот спать я должен был в тепле. Мне уже пришлось однажды спать на каменном полу: я корчился от холода и бегал поминутно за нуждой; вот и схватил воспаление легких, потом вспомнить не мог без ужаса — не потому, что боялся умереть; меня страшила мысль заболеть, стать беспомощным. В порту нечего было и думать раздобыть денег — здесь можно было достать лишь работу, тяжелую, непосильную для меня работу. Но как отсюда уйдешь? Я с тоской смотрел на мол, на пароходы и завидовал людям, которые спокойно болтали или молча прогуливались по набережной, курили, загорали; я завидовал их здоровью: у них есть силы, чтобы выстоять, а у меня — нет.

И вот я пошел по какой-то улице, потом свернул в другую, обходя все время группы мужчин, которые толкались поблизости от порта, надеясь, что их позовут грузить или разгружать, мыть каюты или засыпать уголь в топки, заливать масло в машины или чистить котлы, ставить или убирать паруса, красить борта, прибивать обивку, драить медь; они, пожалуйста, готовы вам обшить и задраить, покрасить, поставить и убрать, залить и вычистить, засыпать и вымыть, погрузить и разгрузить целую вселенную с ее светилами, планетами, звездами, туманностями, созвездиями, если им заплатят сколько-нибудь, лишь бы не умереть с голоду и как-нибудь добраться до места. Это они, трудолюбивые упрямые букашки, сооружают порты и корабли, протягивают нити железных дорог, добывают селитру и уголь, медь и известь и не получают взамен ничего, кроме возможности — да и ту у них бы тоже охотно отняли — возможности поболтать с приятелем и пропустить глоток вина, а там будь что будет.

Я шел все дальше на юг, где город вдруг обрывался, уступая место складам и хранилищам. Что в них хранится? Мука, мыши и мертвая тишина. Улица вьется вдоль подножия холма, а на вершине стройные сосны склоняют над обрывом темно-зеленые ветви. Взад и вперед мчатся переполненные трамваи, а на улице — ни души, только иногда попадется навстречу одинокий моряк или проедет ломовой извозчик.

А меня страшит одиночество: мне нужно, чтобы вокруг меня были люди, мужчины и женщины, особенно мужчины, к которым я могу обратиться за помощью и советом, которым я могу при случае и сам помочь, если только сил хватит. Редкие прохожие смотрели с любопытством и даже с недоумением на человека, который под палящим солнцем и знойным ветром медленно, понуро бредет к морю. Вид у меня, надо думать, был не из блестящих: я чувствовал спиной, как они долго глядели мне вслед. Я ощущал вокруг себя полнокровный ритм жизни, все дышало уверенностью и спокойствием и вместе с тем звало к безудержному веселью и безумствам; но эти игры не для меня — мне страшно, не трогайте меня, оставьте в покое! Я и так еле дышу. У меня рана в легком. Интересно — какая, взглянуть бы, большая или маленькая, зияет ли провалом и сочится гноем или затянулась и остался лишь грубый рубец? Любопытная вещь: сотни раз видишь фотографии и рисунки с изображением сердца, желудка, печени, легких и, кажется, все про них знаешь — где они находятся, как выглядят, как работают, какие бывают болезни; но все это ты знаешь про чужое сердце, про чужие легкие, печень, желудок; ну, а где находятся твои легкие, — это неизвестно, особенно если они болят, потому что тогда кажется, что неведомый страшный зверь, перед которым ты бессилен, терзает и рвет на части все твои внутренности.

Вдруг улица оборвалась, и я увидел море.

II

(Приходилось ли тебе чувствовать боль в твоем теле, чувствовать, что она где-то спряталась, и тебе ни увидеть ее, ни рукой достать невозможно; приходилось ли чувствовать, что она всегда в тебе и вот-вот заноет, кольнет; только ты на секунду про нее забудешь, только сделаешь одно недозволенно резкое движение, наклонишься, взмахнешь руками, побежишь, даже просто засмеешься — как она, эта боль, уже начеку, снова напоминает о себе, стучится во все жилки — вот, дескать, я, поберегись! И надо выбирать одно из двух: либо покориться и жить в угоду своей болезни, либо не покоряться и жить как вздумается. Если ты предпочтешь непокорность, тогда смейся, бегай, кричи во все горло, прыгай, — но смотри, допрыгаешься: болезнь одолеет тебя, раздавит, и останется лишь предать земле твой прах, который, впрочем, обошелся бы и без погребения. Если ты выберешь этот путь, если ты любишь жизнь так сильно, что жить, пугливо озираясь, тебе невмоготу, тогда лучше уж конец, — я все равно не скажу, что ты герой; я скажу только, что тебя мучила боль и ты перед ней отступил, сдался. Если же ты выберешь другой путь, если ты решил не идти напролом и не предаваться излишествам, то ты продлишь свое существование, насколько — этого, конечно, никто не знает; ты будешь жить — правда, окажешься в рабстве у собственной болезни и вечно будешь тревожиться, как бы опять ни появилась боль, как бы она ни заныла, ни кольнула; но я все-таки скажу, друг мой, что ты одержим неуемной жаждой жизни, потому что ты готов — раз уж не выпало тебе на долю жить без оглядки — готов вытерпеть что угодно, лишь бы дышать, а это нельзя, понимаешь ли, вовсе нельзя назвать трусостью, как, впрочем, и тот первый путь не назовешь героическим — иной раз в покорности больше героизма, чем в бунтарстве. Но и боль не может длиться вечно: со временем она либо пройдет, либо доконает тебя; ты вдруг замечаешь, что рана, болезнь, с которой тебе пришлось прожить долгие годы, исчезла, и ты здоров и волен делать, что заблагорассудится; но бывает, что спасения тебе нет, потому что боль — любая боль — не только ранит тело, но и ранит душу, убивая в тебе незаметно всякую волю к жизни. Допустим, у тебя болит легкое или печень, сердце или желудок, но ты упорно хочешь жить; ты борешься, ты стискиваешь зубы и глотаешь слезы, но не сдаешься — тянешь лямку, сгибаясь в три погибели и оглашая землю стонами и проклятиями. Но приходит день, когда ты чувствуешь, что больше нет сил, что нервы не выдерживают, что у тебя дрожат колени и подгибаются ноги, и ты сдаешься — ты сражен, болезнь победила. Это конец: боль физическая и боль моральная объединились: с одной из них ты еще мог совладать, вдвоем они сильнее. Не знаю, слышал ли ты про морские узлы. Наверное, нет. Наверное, как большинство людей, ты не идешь дальше обыденного, и сейчас, когда я заговорил про узлы, вспомнил небось, что узлом завязывают галстук, хотя и этот узел ты, пожалуй, не сделаешь толком; а в общем, и неученым можно прожить, лишь бы здоровье не подвело. Есть один морской узел, так называемый рыбачий — ты сейчас поймешь, почему я о нем заговорил. Узел этот вяжется в два приема; вернее, сначала вяжутся отдельно два одинаковых узла, но пока не соединишь их, силы в них никакой; страшны они в своем единстве. Делается это так: берешь кусок веревки или, к примеру, каната и привязываешь к другой верёвке или канату простым узлом — тем единственным узлом, который ты умеешь делать правильно, затягивая не слишком туго, но и не слишком слабо, чтобы веревки, как говорят, схватились; потом свободным концом второй снасти делаешь на первой такой же узел и обе выравниваешь; теперь они соединены двумя самостоятельными простыми узлами. В таком положении эти узлы бессильны, более того — просто бесполезны, но это еще не рыбачий узел. Если теперь взять обе снасти или троса за свободные концы и, разведя руки, потянуть в стороны, тогда узлы, эти независимые с виду узлы, проявив ничем, казалось бы, не оправданную покорность, сразу приходят в движение и ползут навстречу друг другу. Ты потянул сильнее — и они стремительно и даже неистово, точно в порыве безудержной страсти, кидаются друг к другу. Вот они сцепились, и теперь не только человеку, но и быку не под силу разъединить их, оторвать один от другого. Рыбак может спокойно доверить им на всю ночь свою сеть или лодку, а на рассвете одним взмахом натруженной руки, привычным ловким движением он с такой же легкостью, с какой, смерть одним прикосновением обрывает жизнь, разнимает эти намертво сцепившиеся узлы.

Но, положим, ты успокоился, потому что сейчас болезнь не дает о себе знать, и все же она где-то притаилась; бывает, ты с ней родился, а бывает, она поселилась в тебе потом, в детстве, юности или уже в зрелом возрасте, вдруг — ни с того ни с сего — или как порождение твоей жизни. Если ты родился с нею, то может случиться, что на первых порах она едва ощутима и лишь изредка о себе напоминает, хотя, конечно, случается и так, что боль, скажем, мучает тебя с самого детства, не дает дохнуть, даже шага ступить, и тогда неважно, где ты родился — в ночлежном доме или в роскошном дворце. Может, ты не одинок и, может, вокруг тебя преданные, любящие люди, но ведь бывает и наоборот. Так вот, когда ты не одинок и вокруг преданные люди, ты тянешь, если, конечно, боль — эта боль, которую ни увидеть, ни рукой достать невозможно, потому что она нигде и повсюду, во всех тканях и органах, в нервах, мускулах, костях, в мозгу, в крови, в лимфе, — если, конечно, эта боль, повторяю, не разрослась до такой степени, что может одолеть все и вся — лекарства, твое благородное воспитание, почтенных родителей, наставников, друзей; это если тебе еще повезло, — а сколько на свете людей, у которых нет и никогда не было ни лекарств, ни родителей, ни благородного воспитания, ни наставников, ни друзей; сколько людей, которые о такой роскоши даже и не помышляют, да она им и ни к чему в этом обществе, где мерилом ценности человека является предприимчивость в любом обличье, в обществе, где каждый действует на свой страх и риск. Если твоя боль так сильна, что она может одолеть все и вся, и если от нее никуда не скроешься, и если идет время, а она лишь увеличивается и растет, тогда нет тебе спасения: не в том беда, что твоя душа погибнет — это по нашим временам еще не бог весть какая потеря, а в том, что боль раздавит тебя физически. И будь ты хоть семи пядей во лбу, будь ты хоть средоточием всех мыслимых талантов — что проку? Все равно погибнут для тебя любовь и счастье, искусство и радость открытий. Боль задушит в тебе все человеческое. Если твои близкие богаты, то будешь ты вести жизнь, сообразную с их достатком; ну, а если они бедны или ты совсем одинок, то лучше бы тебе, несчастному, вовсе на свет не родиться. И своим родителям — если они у тебя есть — ты вправе плюнуть в лицо, хотя, я уверен, ты наверняка придумал что-нибудь похлеще. Как я говорил, может случиться и так, что детство осталось уже далеко позади и ты вдруг, ни с того ни с сего, обнаруживаешь в своем теле эту боль, порождение твоей трудной жизни, ее навязчивой монотонности — скажем, ходишь ты десятками лет по одной и той же протоптанной дорожке от дома до работы и обратно: повторяешь изо дня в день одно и то же движение, одну и ту же операцию, закручиваешь бесконечные гайки, протираешь надоевшие оконные стекла, переписываешь набившие оскомину бумаги, строчишь нескончаемые письма, выписываешь накладные. Иногда, особенно на первых порах, эта боль надевает личину невинной ранки, а потом оказывается, что маленькая ранка на губе или в носу, незаметный жировичок, бородавка, или морщинка где-нибудь на коже не что иное, как злокачественная опухоль. Поначалу ты не понимаешь, в чем дело, почему путь от дома до конторы или до завода становится с каждым днем все длиннее, почему в трамваях теперь все больше народу, и сиденья в автобусах не такие мягкие, и шоферы без конца гудят, и перо твое еле ползает по бумаге, и беспрерывно рвется лента в пишущей машинке, и еще эта проклятая клавиша западает, и гайка ни за что не садится на место, и лицо у твоего начальника совсем уже превратилось в зубастую морду не то акулы, не то крокодила; а дома ты вдруг начинаешь замечать, что жена твоя постарела и вечно ворчит, и дети стали уж больно надоедливы — кричат, дерутся, ссорятся по пустякам, портят мебель, пишут гадости на стенах, клянчат деньги, опаздывают к обеду, слоняются целыми днями из угла в угол. Что происходит? В твоем теле завелась боль; она появилась и теперь будет расти и набирать силу, если ненароком не зачахнет. Если она зачахнет, то все твои беды припишут усталости и неврастении; если будет расти и набирать силу, ей дадут тысячу других названий, а ты с горя начнешь чудить и куролесить — пить, играть в карты, зачастишь к девкам или еще, чего доброго, руки на себя наложишь. Ты, наверное, слышал выражение «усталость металла» и небось всякий раз улыбался: что это еще за усталость? Разве металл может уставать? Что за небылица такая, чтоб железо жаловалось на усталость? Как это ни удивительно, даже железо и сталь устают, не выдерживают напряжения, слабеют. Так чему удивляться, если сдают нервы, мускулы, если тускнеют клетки мозга и становится водянистой кровь? Однако знаешь ли ты, как далеко простирается выносливость человека? Едва ли. Правда, человека не закаливают в печи, но он подчас выносливее самой твердой стали, и, что примечательно, наиболее выносливыми порой оказываются самые хлипкие, самые слабые с виду. Да ты, я думаю, и сам мог не раз в этом убедиться: посмотришь — человек еле ноги волочит, непонятно, как в этом сраженном болезнями или невзгодами существе душа держится, но проходят годы, а он все еще жив, по-прежнему торгует спичками и попрошайничает; исчезнет на год, на два — и снова, невесть откуда взявшись, наскочит на тебя, и снова пытается всучить тебе спички или выклянчить несколько сентаво. Или вот какой-нибудь морфинист: нет у него ни семьи, ни работы, ни угла, спит где попало — под мостом, на садовой скамейке, прямо на тротуаре, — вечно голодный, полураздетый, насквозь промерзший, и ничто, даже годы его не берет; он пережил двух жен, похоронил всех детей и внуков; только и осталось ему радости, что его драгоценный шприц да ампула морфия, которые, кстати сказать, куплены на твои милосердные деньги. Или, наконец, паралитик, закованный с головы до ног в болезнь — кровоизлияние в правой доле мозга отняло всю левую часть тела, до самых кончиков пальцев, а другой руки у него давно нет: еще ребенком, работая в поле, попал под поезд. Так вот, паралитик этот, несмотря ни на что, упорно дышит, десятками лет лежит неподвижно, живым трупом; сам шевельнуться не может, его одевают, умывают, кормят с ложечки, ни одного зуба во рту не осталось, и ослеп чуть не совсем, и живого в нем только что правая нога, но тлеет в его теле какой-то таинственный упрямый огонек, который иной раз поддерживает жизнь даже в тех, кто жаждет умереть, и лишь сердечный приступ когда-нибудь доконает несчастного, на зависть тем, кто живет в вечном страхе перед раком или чахоткой. Или вот еще: тебе, наверное, приходилось встречать на городских улицах, особенно окраинных, а в дни народных гуляний даже и в центре, этакие странные существа с воспаленными, гноящимися глазами — не люди, а бесплотные тени в смрадных, грязных лохмотьях, сквозь которые просвечивает синевато-дряблая кожа. Ночью этих несчастных увидишь на заброшенном пустыре, на панели или у воды, на берегу реки. А днем какой-нибудь из них, словно былинка на безжалостном ветру, гнется под тяжестью жаровни, на которой он вам вмиг поджарит треску или бананы, и рядом непременно сморщенная, точно тоже поджаренная на его таганке женщина. Другой, выпрашивая милостыню, протягивает руку с обломанными черными ногтями и трясет вылинялой серой или желтоватой бороденкой; некоторые попросту слоняются без всякого смысла и цели по белому свету, подгоняемые улюлюканьем мальчишек и пинками распоясавшихся пьяниц, и непонятно, в чем у них, у этих несчастных, душа держится и как, наперекор всякой логике, их носят ноги. Кажется, они висят над пропастью, кажется, только одна пядь, только узкая доска в ладонь шириной, на которой едва умещается ступня, отделяет их от бездны, и вот, с трудом сохраняя равновесие, они идут по этой перекладине; один неосторожный шаг, резкое движение, даже случайный порыв ветра — и они покатятся вниз; а там — апатия, оцепенение, смерть. Но не тут-то было: они сопротивляются и живут десятками лет, наперекор всему. Ты теряешь одного за Другим всех своих близких: мать, жену, детей; они, эти крепкие здоровьем, полнокровные люди, уходят из жизни, а те — всё не сдаются. Самый факт их упорного существования вселяет раздражение в душу больных и здоровых, власть имущих и работяг, стариков и молодых; и трудно понять, как в нашем мире полчища нищих уживаются с проповедью демократии и человеколюбия… Но ты, мой друг, здоров и полон сил, ты строен и гибок, как лоза, или, может, лучше сравнить тебя с сильной, упругой стальной пружиной, и нет в тебе никаких изъянов, не пробралась в твое тело, не затаилась, в нем болезнь; ты не успел, я полагаю, еще растратить свои силы и способности, они дремлют до поры до времени, и если все же иной раз, размышляя о будущем, ты вдруг испытаешь чувство страха, то нет в том ничего удивительного — это естественный страх перед смертью, который испытывает каждое живое существо. Только ведь никто не умирает до срока, и смерти никому не миновать, так что придет и твой черед. Сегодня светит солнце и дует ветер, и некий юноша шагает по берегу моря, и мне кажется, что он, как те другие, шагает по зыбкой перекладине, перекинутой над пропастью. Подойди ближе, вглядись в него — ты увидишь его осунувшееся лицо, его грязную одежду, стоптанные ботинки, его давно не стриженные волосы, а главное, увидишь выражение страха в глазах, но боли, боли, которая терзает его, ты не увидишь. Ты, может быть, примешь его за бродягу, решишь, что он не желает работать, что он надеется прожить за чужой счет, пробавляясь воровством или подачками; нет, ты ошибешься: он не попросит у тебя милостыню, а попробуй сам ему предложи — откажется, устало улыбнувшись, если ты не сумеешь найти то единственное слово, тот единственно верный взгляд, которым ты его покоришь, — ну, а я не берусь тебе помогать в этом трудном деле, потому что тут не поможешь, не объяснишь. И не забывай, что мы постоянно видим вокруг себя тысячу таких же изможденных лиц, по которым догадываешься, что в человеке сидит боль, что рана гложет его тело или душу, хотя и не угадаешь, где она затаилась, глубоко ли проникла, часто ли о себе напоминает, кровоточит или истекает гноем, заживает или только появилась, но ясно одно — боль в нем сидит, караулит каждый его шаг, не дает дохнуть, пригибает к земле, сковывает.)

III

Я прошел еще немного и остановился. В этом месте стена обрывалась, переходя в каменный парапет, который не скрывал от глаз берег и море. Я остановился и стал смотреть: передо мной раскинулась небольшая бухта, очерченная каменистым пляжем, который яростно били, захлестывали неугомонные волны. В нескольких метрах от берега над водой торчали шапки огромных валунов, загаженные многими поколениями чаек, пеликанов и пугливых еко. В нос ударял и чуть не валил с ног сильнейший запах рыбьего жира, которым, казалось, была пропитана вся бухта. Слева к морю лепились деревянные и саманные хибарки.

Я стоял и смотрел: у самого берега тянулась узкая светлая полоса, а дальше море темнело, вздувалось высокими волнами, забегавшими в трещины валунов, на которых восседали похожие на носатых человечков пеликаны, ожидавшие, что им невесть откуда свалится добыча, чайки и пикеро. Впрочем, о пикеро не скажешь, что они восседали, потому что они и минуты не могли усидеть спокойно: то взлетали, то опускались на воду и смело неслись на высоком гребне прямо на скалы, чудом спасаясь в последнюю секунду, когда, едва ни коснувшись камня крылом, они снова взмывали в воздух. Волны откатывали, обнажая на камнях еле заметный серо-склизкий налет. Несколько чаек темнели на песке. Они выскакивали на берег, завидев червяка, ус каракатицы или рыбьи кишки. Вот они прыгают по берегу, и, видно, не найдя добычи, взмахивают крыльями и, поджав лапки, с пронзительным криком снова ныряют в воду. Более робкие, а может быть, более гордые пеликаны неподвижно сидят на валунах и лишь боязливо топорщат перья, когда в бухту входит рыбачья шхуна.

Неподалеку от меня, прямо на тротуаре, какой-то человек чинит оранжево-красными нитками сеть… Я стоял и смотрел: берег был пустынен, если не считать четырех или пяти, рыбаков, которые только что вытащили свою шаланду и теперь чистят рыбу, перекидываясь время от времени словечком, да еще каких-то двух парней. Эти ходили вдоль берега взад и вперед, иногда наклонялись, поднимали что-то, разглядывали и прятали в карман или отбрасывали в сторону.

А я все стоял и смотрел, будто мне некуда было спешить, будто дню этому никогда конца не будет, а если и будет, то в запасе у меня еще бесконечная вереница таких же дней.

IV

— Прощай. Напишу из Панамы или Нью-Йорка.

Несколько буксиров навалилось на борт парохода, помогая ему развернуть на север черную корму, на которой поблескивало: ЮАТК[7]. Куда он держит путь? То перевалится с борта на борт, то зароется носом в воду и снова взлетит вверх, делая десять, а то и все четырнадцать узлов. Я рассеянно бродил по сумеречным улицам, уносясь сердцем куда-то вдаль; мне начинало казаться, что я тоже стою на палубе этого судна, тоже глотаю морские брызги. И вдруг меня закружил смерч; начавшись легким волнением на холмах или же в центре, в порту или на одной из площадей, он теперь закрутил вихрем весь город. Первые его порывы оставили меня равнодушным — я был занят мыслями о моем друге, да еще о том, как достать визу на пароход, как достать справку, эту проклятую справку. Ну почему мои родители, сотворив меня, не сумели вдобавок ко всем органам сделать еще и справку, которая потом служила бы мне до конца дней так же исправно, как мочевой пузырь или нос! Человек потерял лицо, человек превратился в жалкий придаток справки, а все потому, что кучка людей, воспользовавшись попустительством одних и равнодушием других, захватила в свои руки и землю, и море, и небо, и дороги, и ветер, и реки. И теперь без справки даже близко не подступишься: подай справку — и пройдешь по этой дороге; подай еще одну — и пройдешь по той; им еще подай, пожалуй, справку на право дышать, ходить, рожать детей, пить воду, смотреть. Ах вот как, милейший, у тебя нет справки? Так прочь с дороги, не дыши, не ходи, не смотри по сторонам, подыхай с голоду! Если и прорвешься без справки, далеко не уйдешь. Чиновники вездесущи, они подстерегают тебя там, где меньше всего ждешь: на перекрестке, в порту, на горной тропинке, за дверью, под кроватью — подай ему справку; и осматривает, обнюхивает ее со всех сторон, а то еще в стол упрячет, если составлена не по всем правилам, или подписи не хватает, или даты нет. И почему не приклеил сюда марку в два песо, так-то, любезный; и чем ты докажешь, что на этой карточке твоя физиономия, а не папы римского; и странная у тебя подпись, без росчерка. А на что мне сдался этот росчерк, проживу и без него. Э, нет, милейший, не пойдет! Подпись без росчерка — что турок без усов. Принеси правильную справку — получишь назад эту. На то я здесь и поставлен, чтобы порядок соблюдать.

Передо мной длинной вереницей прошли сухие лица пожирателей гербовых бумаг.

Фонарь вздрогнул и осыпал мостовую градом стеклянных осколков. Тут мимо, обдав меня ветром и мельком на меня взглянув, промчался квадратный человек — квадратное лицо, квадратные плечи, квадратные руки.

— Долой!

Я обернулся — но мысли мои все не могли выкарабкаться из трясины справок и пароходов, которые держат путь на край земли. Я тебе напишу из Панамы или с Юкона… И снова фонарь — на этот раз ярко-белый и толстопузый — треснул и погас, а на трамвайных рельсах радостно подпрыгнули и заблестели осколки стекла. А люди всё бежали — один, другой, третий, с криком набегали на меня и сразу исчезали. Со скрежетом проволокли куда-то железную решетку. Что происходит? Мой друг уехал! Он смог доказать этим бумажным крысам свой возраст, пол, местожительство, национальность — и всё за гербовой печатью; если нужно, он может в подтверждение выписать сюда своих родителей. Я снова обернулся: у меня за спиной вспыхивал и затухал многоголосый крик, и люди, люди, люди выскакивали из переулков и опять в них ныряли.

— Долой!

Что долой? Справки? С шумом захлопывались двери и окна. Работа у меня, правда, была, да одной работы еще мало. Тянуло посмотреть мир, но как бросишь работу? Есть работа — не сидится на месте, нет работы — с места бы не двинулся. А я хочу сам строить свою жизнь, не хочу, чтобы мне навязывали чужую волю. Ну ладно. Куда бы ты поехал? Не знаю, на север или на юг; отсюда только и можно, что на север да на юг, но и этого предостаточно — Панама, Гвайякиль, Кальяо, Ла-Гвайра, Арекипа, Гонолулу — сколько заманчивых названий, за которыми так и чудятся редкостные деревья и очаровательные смуглянки. Я впервые вижу море, и оно зовет меня. Таким легким кажется путь по морю: ни тебе дорожных указателей — плыви куда хочешь, ни поворотов, ни подъемов, ни паровозов, ни вагонов, и кондукторов, наверное, нет, и чиновных бумагоглотателей — тоже; тишь и гладь, и безграничный простор; да, простор. А что, собственно, такое простор? Это кто как понимает — иному и в клетушке просторно. Тут мои мысли смешались. На меня вдруг налетают, меня окружают то ли пятьдесят, то ли сто человек, кричат, размахивают руками. И каких здесь только нет экземпляров: низкорослые брюнеты и высокие блондины, статные и заморыши, красивые и косоглазые, усатые и безбородые, курчавые и прилизанные, с узкими обезьяньими лбами и с огромными лысинами, с красными, сургучовыми носами и курносые. Что им от меня нужно? Мало мне возни со справками? Мало мне, что я потерял друга? Они все время волнуются, перебегают с места на место, хватают с земли камни, булыжники, выламывают куски асфальта. Но при чем здесь я? Я вижу их впервые, и, надеюсь, весь этот шум не из-за меня. Это какая-то случайность, какое-то чудовищное совпадение, что я оказался центром толпы. Только если моя персона не имеет для них притягательной силы, значит, кто-то другой или что-то другое их объединило и привело сюда. Они то исчезают, то снова возвращаются и снова куда-то бегут, точно их ветром несет. Я слышу топот ног, стук каблуков о мостовую, голоса, крики, смех. Вот я опять один, но теперь я уже не могу думать о справках, о пароходе, о море; меня тянет к людям — я напишу тебе, мой далекий друг, из Сан-Франциско или с берегов Гудзонова залива.

Толпа снова откатывается, и я постепенно начинаю разбирать их крики, начинаю понимать, в чем дело, — народ взбунтовался. Но что за причина? Не успел я додумать, как на соседней улице по брусчатке или, может, по асфальту мостовой забарабанили — точно крупные капли дождя по железной крыше, — зацокали, оглушая меня, сотни, тысячи копыт. Солдаты? Или полиция? Зачем они здесь? Вдруг я будто провалился в пустоту — руки и Ноги стали ватными, мысли смешались, все желания улетучились. Я, должно быть, побледнел. Оглянувшись, я увидел, что люди медленно отступают, озираясь на мою одинокую, прилепившуюся к белой стене фигуру. Тут я стал соображать. Чего я, собственно, торчу здесь, и какое мне до всего этого дело? Страна эта мне чужая, и город — тоже, хотя и нет у меня в доказательство надлежащей справки. У меня свои заботы, а этих людей я не знаю и ничего худого им не сделал. На всякий случай я поплотнее придвинулся к стене, вдавил в нее спину, руки и для большей верности и устойчивости еще правую ступню — согнул ногу в колене — и стал ждать.

— Беги, дружище. Они уже близко.

Это он мне? Ну да, мне. Какой-то высокий мужчина в темной одежде — лица его я толком не разобрал — кричит и что есть силы машет руками, стараясь привлечь мое внимание. Тогда я начинаю злиться — с какой стати он хочет впутать меня в эту историю? Охота была совать нос в чужую беду. Я еще втайне надеялся, что меня спасет иностранное происхождение и мое недолгое пребывание в городе, хотя, с другой стороны, я отлично понимал, что такой оборванец, как я, не может рассчитывать на особое расположение полиции и солдат.

Широкая улица — скорее даже проспект, и бульвар посередине, а вдоль тротуаров ряды низкорослых, с пышной кроной, деревьев. Начинает смеркаться.

И вот из-за угла выскакивает конная полиция, и ряды всадников мчатся прямо на людей, прямо на меня. Блестит металлом сбруя, блестят пуговицы мундиров, и сабли наголо, и пики с зелеными древками, словом — кавалерия во всем своем великолепии; ни дать ни взять — военный парад. Но если ты совсем чужой в этом взбунтовавшемся городе, если ненароком засосала тебя толпа, да к тому же ты глядишь оборванцем, то не жди особых радостей от этого блеска и великолепия. Сплошной черной лавиной, сквозь которую не прорвалась бы даже мышь, надвигаются кони.

— Беги же, друг! — снова услышал я крик незнакомца.

В голосе его одновременно слышалась и нежность, и ярость. Я чувствовал, что он едва сдерживается, чтобы не прорычать:

«Беги же, дурак! И чего приклеился?..»

Впервые его вижу. Он меня тоже. Так сразу не поймешь, чилиец ты или француз, турок или таитянин, но ему все равно — человек остался один на один с черной скачущей лавиной. А я точно и вправду приклеился к стене. Но вот всадники совсем рядом, шагах в тридцати: конский топот и звяканье шпор растут и набиваются в уши. Я уже ясно вижу лица под фуражками и маленькие темные кулаки, сжимающие сабли и древка пик. Еще секунда промедления, и они сотрут меня в порошок: не поможет мне ни иностранное происхождение, ни даже миллион справок. И тогда моя спина, руки, ступня упираются в стену и с силой толкают тело вперед. Я прыгнул, чтобы мчаться без оглядки, вернее — нет, с оглядкой: я оглянулся на эскадрон и увидел, что один из полицейских несется прямо на меня и уже вытаскивает саблю из ножен. Он был так близко, что, казалось, мне не уйти. Если не случится чуда, он сейчас проткнет меня клинком или, проявив сверхчеловеческое великодушие, огреет дубинкой, и тогда мне каюк. Я сделал крутой вираж и пустился наутек. В ту же секунду люди, которые совсем недавно сжимали меня кольцом, а потом отпрянули и нерешительно топтались в отдалении, вдруг бросились бежать, словно только и ждали моего сигнала. Смуглый сухощавый мужчина теперь уже весело, взахлеб торопил:

— Давай, парень, жми!

Не раздумывая, я мчусь во весь опор и с разбегу проскакиваю какой-то переулок, где наверняка можно укрыться, но поздно, назад не повернешь. На мое счастье, у самого переулка лошадь, споткнувшись о кусок асфальта или о булыжник, сбивается на шаг. Полицейский дает шпоры, пускает лошадь галопом; еще секунда, и он одолеет разделяющее нас пространство. Да, опять это пространство, этот заманчивый простор, за который я жизнь готов отдать, а другим — хоть бы его и не было. Я не знал, сколько метров и сколько шагов отделяло меня от скачущей лошади. Меня подгонял лишь то приближавшийся, то удалявшийся цокот копыт. Долговязый бежал и все оглядывался — видно, боялся, что я не дотяну. Только бы до ближайшего угла, а там сверну в переулок — жаль, что не нырнул в тот, первый, — и тогда я спасен. И вдруг люди, бежавшие в нескольких шагах от меня, исчезли, словно сквозь землю провалились. Куда они все подевались? Все, кроме долговязого, который остановился посмотреть, чем же кончится поединок человека с лошадью.

— Жми, жми! — вдруг чего-то испугался он и потом яростно кинул: — Не по зубам кость, собака?

Полицейский уже почти доставал до меня пикой. Ноги у меня подкашивались, сердце чуть не выскакивало из груди. Из последних сил я рванулся вперед, с разбегу налетел на долговязого, тот меня подхватил, потянул к себе, я навалился на него, и мы оба грохнулись на землю. Я запрокинул голову и увидел, как пика и зеленое древко, лошадь и полицейский, бросавший злобные взгляды на ускользнувшую добычу, промчались надо мной. Неужели меня ранят, неужели я истеку кровью в этом чужом городе, за сотни километров от родины, вдали от братьев, отца? Тяжело дыша, я поднялся и отряхнул брюки. Мимо галопом неслась конная полиция. Я огляделся — мы стояли в узком высоком коридоре метров пятнадцати длиной, который упирался в желтую, обрамленную темным фризом стену ночлежного дома «Троя». Почему бы не переждать здесь? Все посмотрели на меня участливо и с любопытством.

— Нет, здесь нельзя! — закричал мой незнакомец. — Они могут вернуться, тогда нам крышка. Пошли.

Нас было человек тридцать. Мы снова побежали, добрались до стены и выскочили в патио, из которого был выход на соседнюю улицу. Наши крики и топот переполошили жильцов. Захлопали двери и окна. Что случилось? Кто-то кричал:

— Хотят поднять в двадцать раз! Пусть убираются к черту!

Я так и не понял — во всяком случае, до самого вечера, — о чем они кричали, что хотят поднять в двадцать раз и кто должен убираться к черту. Да, по правде говоря, я и не больно ломал себе голову. В ту минуту меня занимало лишь одно: куда ускакала конная полиция со своими саблями и пиками и вернется ли она назад. Еще несколько человек, выбежав из дома, присоединились к нам. Я пытался на бегу разглядеть своих спутников — судя по одежде, все это были рабочие. Пот градом струился по лицам, они едва переводили дыхание, но упорно бежали вперед. Битва еще только начиналась. Рядом со мной бежал мой высокий и смуглый незнакомец.

— Что, струсил?

Я улыбнулся и презрительно пожал плечами:

— Подумаешь.

— Мне показалось, полицейский совсем тебя нагнал, — он сделал неопределенный жест рукой. — Мне даже показалось, что он ткнул саблей, и ты свалился. А чего сразу-то не бежал?

Я тоже неопределенно махнул рукой — сам не знаю, почему я сначала вклеился в стену, точно столбняк на меня нашел; а потом — тоже невесть с чего — помчался, как ошалелый, с этими людьми. Передние выскочили из патио на тротуар и закричали, грозя кому-то кулаками:

— Смерть палачам!

Фонарь икнул — словно человек, которого ударили под ложечку, — и, всхлипнув, задребезжал дождем осколков; потом еще один, соседний, дрогнул и погас.

— Берегись, идут!

Когда я добрался до ворот, полицейские снова наседали, и мне опять пришлось ринуться наутек. Будет ли конец этой беготне? Мало того, что я плясал по вагону, увертываясь от быков, так еще бегай наперегонки с полицией! На этот раз я не торопился, чтобы не выдохнуться вконец. Добежав до первой улицы, я свернул в нее и вскоре выскочил на тот самый проспект, где попал в людской водоворот. Мои спутники разбежались кто куда. Ведущие к морю улицы, на которых почти не было магазинов и контор, оказались неожиданно безлюдными — точно перенеслись сюда из какого-то другого города, — и только разбитые фонари нарушали их обычную добропорядочность. Улицы, параллельные берегу, кишели народом, а на проспекте, куда я вынырнул, посреди мостовой бушевал огромными красными языками костер и было вовсе не протолкнуться. В квартале, где меня застала первая атака конной полиции, сгрудилась теперь не сотня, а добрая тысяча человек — не иначе как скатились со всех холмов, выползли из оврагов, высыпали из переулков, всяких там Садовых, Огородных, Тюремных, Амбарных, Миллионных, Козодойных; а другие небось побросали работу в мастерской или на пристани, торопливо привязали свои лодки и плоскодонки и прибежали на шум — кто с мешком, набитым углем, а кто даже босиком примчался или из-под засученной штанины белые кальсоны выглядывают. Какие-то люди копошились у двух трамваев, методично разламывая их на части: сначала выбили стекла, которые потом сотни ног растолкли в тонкую блестящую муку, потом — сиденья, рамы, фары; но не так легко расправиться с громоздкими вагонами, которые закованы, словно в броню, в огромные жестяные листы, да еще приделан к ним империал и прибиты ярко-оранжевые перила, отчего они кажутся особенно важными и неприступными. Вагоны стояли теперь двумя металлическими остовами, которые могла одолеть разве что автогенная горелка или кузнечный молот. Вскипало и перекатывалось волнами море голов, лиц, рук, ног.

— А ну, вали его!

Спалить железные громадины было все равно нельзя, и потому это предложение было встречено восторженным ревом. Те, что стояли поближе, подступили к вагону — всем места не хватило, — засучили рукава, поплевали на руки и навалились.

— А ну, взяли! — закричал кто-то.

Люди замерли. Но неуклюжий, тяжеловесный вагон не сдвинулся с места. В толпе засмеялись.

— Давай еще, взяли! — снова послышалась команда.

Кто-то принял на себя руководство операцией и стал отдавать приказания, словно такое задание, как повалить вагон, было делом обычным. Раздался дружный протяжный стон, и громадина немного подалась, накренилась, но падать еще не собиралась.

— Пошла, поднажми! — вырвался из сотен глоток торжествующий крик.

Шум перекрывал властный и решительный, требовавший повиновения голос самозванного командира. Почему это одни должны надрываться, а другие спокойно стоят в стороне, заложив руки в карманы?

— А ну нажми! Давай, ребята!

Я невольно заслушался, потому что этот голос напомнил мне трудные рабочие дни. Так покрикивали и Мачете, и Антонио, и Чоапино; так испокон веку властный голос требовал работы, и вот появились пирамиды, выросли соборы, были прорыты каналы, соединившие океаны, построены железные дороги в горах. Вагон дрогнул, наклонился — казалось, сейчас ляжет, но не тут-то было, он только сошел с рельс и, как ни в чем не бывало, остановился. Кругом зашумели, а потом снова раздался тот самый голос:

— А ну еще разок!

Теперь это не был окрик надсмотрщика или взводного, это не был приказ. Голос звал, звал настойчиво и решительно. Но к вагону было не подступиться. Люди облепили трамвай со всех сторон. Некоторые старались хоть руку просунуть, чтобы как-то помочь, а остальные стояли вокруг и помогали советами:

— Наддай, братва! Валится, валится!

Вагон стал медленно уступать, и в толпе раздались сначала редкие — точно взрывы хлопушек или щелканье кнута, — а потом все более частые крики восторга, слившиеся под конец в один сплошной рев, обрушившийся на улицу в ту самую секунду, как осанистый и равнодушный к своей участи, но несгибаемо упорный трамвай дрогнул под упрямым натиском и стал медленно крениться, уступив пять градусов, десять, пятнадцать, потом еще и еще. Сейчас он упадет. И он упал наконец, а люди рассыпались во все стороны, испугавшись, что от удара он разлетится вдребезги и ранит их осколками стекла, кусками дерева, железа; но все обошлось, никто не пострадал. Странное это зрелище — поверженный трамвай: тяжелые колеса, те самые колеса, которые перерезали и еще, надо думать, перережут немало рук, ног, спинных хребтов; железные оси, забитые тавотом и землей; влажные, точно покрытые испариной, толстые рессоры, и тут же паутина, обрывки цветной бумаги, ночные бабочки.

Повалив вагон, люди потеряли к нему интерес и устремились к другому, жалкому и ободранному трамваю, который мрачно стоял неподалеку и терпеливо ждал своей очереди. Вдруг появилась полиция — может, это были все те же полицейские, кто их разберет, на всех одинаковые мундиры, одинаково зеленые, одинаково синие или коричневые, — но народ не побежал. Пока бунтовщиков было двадцать, тридцать, у них было одно спасение — ноги; а теперь их были сотни, и полиция, сообразив, что толпу не одолеть, выжидала. Эскадрон медленно выстроился вдоль края мостовой, развернул крупы лошадей к тротуару. Люди настороженно притихли и ждали, не спуская напряженных глаз с полицейских, лошадей, сабель, пик. Еще несколько секунд, и посыпались злые крики:

— Смотрите, точно голодные псы!

— Рожи-то, рожи, кирпича просят!

— А офицер! Глянь-ка, не морда — кукиш!

У офицера на самом деле было маленькое, сморщенное лицо. Он явно нервничал, и черная статная лошадь под ним мелко дрожала, беспокойно прядая ушами и переступая с ноги на ногу.

— Чего они ждут?

— Чего тянут, собаки? За что только им деньги платят?

Вдруг на холмах зажглись огни, и город, протянув по склонам желтые щупальца огней, сразу вырос.

— Пошли!

— Да, пошли. А эти олухи пусть здесь торчат.

Я тревожно вздрагивал при каждом выкрике, при каждом грубом слове, вырывающемся из сотен глоток. Я вижу, как ругань больно хлещет жандармов по лицу, как они испуганно моргают при каждом новом наскоке. К чему над ними измываться? К чему их дразнить? И мне немного стыдно, что я среди этих орущих людей. Правда, всего лишь час назад эта самая конная полиция без всякой причины меня преследовала и травила, словно зайца. Но я подумал, что все-таки лошади, да и сами полицейские стоят здесь не по доброй воле, не ради удовольствия — их заставили, а вот нас никто не заставлял кричать. Но тут какой-то внутренний голос спрашивает меня, почему, собственно, полиция может, когда ей вздумается, кидаться на толпу, а люди не могут покричать в свое удовольствие. Поди разберись, уж лучше не лезть не в свое дело, а то схлопочешь пинок или зуботычину. Крики, ругань, оскорбления летели со всех сторон, я уже стал думать, что полицейские не выдержат, терпение лопнет, но ничего не произошло. Офицер и солдаты, казалось, оглохли. Кое-кто, правда, побледнел и беспокойно заерзал в седле, но большинство сидело на своих лошадях, как истуканы, даже глазом не моргнут, не люди — манекены, оловянные солдатики. Пятнами рубах белеют в темноте рабочие; что-то грозное висит в воздухе и, кажется, вот-вот взорвется. Взрыва, однако, не последовало. Людям надоело торчать здесь без толку, и они стали расползаться по улицам. Полиция не двинулась с места: не бежать же за каждым в отдельности, а кто из них главный — неизвестно.

— А рожи-то вытянулись! — честили их на прощание. — Не умрите тут со скуки! Счастливо оставаться!

Но заваруха на том не кончилась. Затишье наступило только в самом центре, где находились банки, редакции газет и крупные торговые фирмы, а прибрежная часть города по-прежнему бурлила и клокотала. Кое-где в низине и у подножия холмов народ ринулся на продуктовые лавки. Лавки, конечно, к повышению трамвайного тарифа никакого отношения не имели, но люди пользовались случаем, чтобы выместить накипевшую злость на тех, кто изо дня в день, из месяца в месяц тянет из них соки, обвешивает, обсчитывает, подсовывает гнилой товар. Припомнились обиды и унижения, оскорбления и страдания, припомнилась вся унылая, голодная жизнь, все эти подлые, наглые, скаредные, а главное, равнодушные, непробиваемо равнодушные лавочники. Толпа в ярости забрасывала витрины камнями, да еще грабила, тащила картофель, бобы, лопаты, веники, кастрюли — словом, все, что лежало или висело поближе к двери. Хозяева защищали, как могли, свое добро. Иные хватались за ружья и принимались стрелять в прохожих и зевак, приводя толпу в еще большую ярость. Улицы огласил пронзительный вой сирены — скорая помощь подбирала раненых.

Спустилась ночь, а я все бродил, прибиваясь то к одной кучке людей, то к другой. Крики и град камней, правда, удовольствия не доставляли — сам я не кричал и фонари не бил, — а все-таки было забавно, и я никак не мог уйти… «Я напишу тебе из…» Я забыл теперь и про друга, и про пароход, который его увез. За прозрачными витринами, посреди флаконов и флакончиков, наполненных разноцветными жидкостями, посреди зеркал и стеклянных шкафов стоят, кажется, тоже стеклянные аптекари. Они с любопытством и удивлением разглядывают улицу, всем своим видом показывая, что не имеют ни малейшего отношения к происходящему, а тем более — к трамвайным тарифам и продуктовым лавкам. Они лишь продают лекарства, а значит, помогают людям, облегчают их страдания, хотя, надо думать, у них тоже рыльце в пушку, потому что торговец — он торговец и есть, на том свете и то изловчится. Но их никто не трогал. Простой люд, столпившийся на улице, все эти рабочие и поденщики, служащие и бродячие торговцы и еще какие-то сомнительные типы, которые здесь и там мелькали в толпе, по опыту знали, что без аптеки на худой конец можно обойтись, что это тебе не булочная или зеленная лавка, куда бежишь каждый день, и что аптекарь тебе ни разу не отказал в кредите, потому что кому придет в голову просить микстуру от кашля или порошки от бессонницы в долг? Потом аптекарь и обвесить тебя не может — сам он лекарств не готовит, по крайней мере ты этого никогда не видел, — и аптекари вроде бы не такие жадюги, как лавочники. Ну, а если у тебя нет денег купить грудные капли или укрепляющее, так кашляй себе на здоровье и тощай или лечись домашними снадобьями — дешевле получится. С другой стороны, что возьмешь в аптеке? Нужно быть идиотом, чтобы тащить коробку рисовой пудры или зубную щетку. Другое дело — хлеб или сахар, бобы или картофель, или кофе, или чай, или масло; попробуй без них проживи, попробуй изготовь дома или раздобудь на стороне какой-нибудь продукт взамен. Мать семейства, жена безработного, инвалида или рабочего с нищенским жалованьем изворачивается, как может, продает обувь и одежду, несет в ломбард старое одеяло, берет взаймы. Но вот наступает отчаянная минута, когда остается только одна надежда (какая уж там надежда!), что не устоит, окажет милость лавочник, у которого много лет подряд ты покупал соль и бобы. И ты умоляюще смотришь на этого приветливого, доброго с виду человека без передника, в потертых штанах и нижней рубахе, а он равнодушно стоит за прилавком в ожидании покупателей или болтает с ними, старательно выговаривая или смягчая на итальянский манер чужие слова. У него одна забота: продать товар, продать — и больше ничего; в кредит он не отпускает.

— Сегодня в кредит не отпускаем, приходите завтра. Вы мне уже и так задолжали семь песо.

— Потерпите немного, дон Хуан. Муж сидит без работы.

— Он вечно без работы.

— Вы же знаете: все дубильни закрыты.

— Поискал бы другую работу.

— Так он искал. Но безработных полно. Кризис.

— На вино небось денег хватает.

— Какое там вино… да у нас со вчерашнего дня крошки во рту не было. Чаю и то купить не на что. И еще малыш заболел.

— Понимаю, но не могу же я давать только в долг; вы и так много задолжали.

Лавочник отворачивается, неестественно и напряженно вытянув шею, молчит и курит свою дешевую сигарету. Чувствуется, что ему не по себе, но ведь нельзя всю лавку раздать — так недолго и разориться. И женщина тоже смущенно отворачивается. Подхватив дырявую кошелку и тряхнув старенькой юбкой, она неловко пятится к двери. Дома в грязной каморке ее ждет голодный муж, который надеется, что она принесет хоть кусок хлеба. А когда узнаёт о неудаче, яростно сжимает кулаки, готовый убить всех на свете.

— Погоди, ты еще дождешься, сукин сын! Придет твой черед.

Вот он и пришел, этот черед. Что ж до аптекарей которые, точно заспиртованные, неживые, двигались в своих безукоризненно белых фартуках за стеклянными витринами, то они не спешили, как другие хозяева, повесить замок на двери или спустить жалюзи — эти неживые с виду человечки надеялись поживиться за счет непорядков: а вдруг кого-нибудь ранят, либо изобьют, или кто в обморок упадет. Можем отпустить валерьянку, бром, снабдить ватой, бинтами и йодом, выдать кислородную подушку. Все мастерские, магазины и лавки — зеленные, фруктовые, мясные, булочные — закрылись разом. Даже шорные и москательные, которым вовсе нечего было бояться разбушевавшейся толпы — кому в этакой неразберихе придет в голову красть хомут или гвозди? — закупорились на все ставни и засовы; правда, на покупателя им рассчитывать не приходилось. Чем чернее становилась ночь, тем меньше оставалось освещенных витрин. Только третьесортные лавчонки, ютившиеся в жалких клетушках, где за прилавком помещался разве что сам хозяин и его немудреный, да и несъедобный товар, еще продолжали храбро торговать кусками труб, мешками с цементом и листами железа. В такой лавчонке вам и починят, что нужно, и продадут старую керосинку, газовую плиту и другую рухлядь, которую никак не перепутаешь с бобами. Лишь редкие полоски света, выбивающиеся из этих полумастерских-полумагазинов, разрезали темноту улиц, усеянных осколками фонарей.

Повсюду группами бродили подозрительные, больше похожие на крыс, чем на людей: у них был такой вид, будто они только что искупались в нечистотах. Эти обросшие, грязные личности не выкрикивали ругательств, не били фонарей и, по-видимому, были совершенно равнодушны ко всему происходящему. Но зато они жадно и лихорадочно шныряли голодными глазами и, вмиг изловчившись, хватали все, что подворачивалось под руку. Они кружились у дверей еще не успевших закрыться магазинов, особенно у мануфактурных и закладных лавок, перед которыми стояли как вкопанные, сжимая негнущиеся деревянные метры в заложенных за спину руках, хозяева и продавцы;— почти все испанцы; как и аптекари, они еще не потеряли надежду разжиться за счет толпы. То тут, то там возникали стычки. Опять откуда-то вынырнул, ведя за собой группу рабочих, квадратный человек — квадратные плечи, квадратные руки, квадратное лицо — огромный детина, весь точно вырубленный одним ударом из увесистой шершавой глыбы. Они дошли до табачной лавки, где как раз в это время орудовала, оттеснив хозяйку, шайка подозрительных личностей — тех самых, похожих на крыс.

— Что вы делаете, ребята? Мы ведь не воры! — перекрикивая шум толпы, проревел квадратный парень.

Истошно кричала лавочница.

Несколько бродяг кинулись наутек, но те, что похрабрее, остались.

— А в чем дело? — вскинулся один из них, парень с короткой грязной бородой и в перемазанной рваной одежде. Он походил на скользкого, мокрого червя, но какой ни червь, а присосется — не обрадуешься. К нему подступил квадратный парень-глыба и, яростно стиснув кулаки, прорычал:

— В чем дело? Мы же не воровать собрались. Жуликам тут делать нечего!

Парень-червяк испуганно заморгал, но не двинулся с места.

— Чего нос суешь! Нанялся, что ли? — снова нагло спросил он.

Начал собираться народ; люди-крысы, которые было кинулись врассыпную, теперь вернулись и, обступив своего приятеля плотным кольцом, бросали на врагов вызывающие взгляды.

— Ничего я не нанялся, — ответил парень-глыба. — Да не хочу, чтобы из-за всякой твари вроде тебя честного человека шельмовали. Нам дай что положено. Чужого не надо. Понял?

Я подошел ближе к рабочим, которые пришли с квадратным парнем. Он вызывал у меня восхищение: что до меня, так я бы и не пикнул — пусть бы тот скользкий парень хоть всю лавку уволок с хозяйкой в придачу. Он только бы взглянул на меня своими пронзительными глазками, только бы слово сказал, я бы сразу наутек. А вот парень-глыба и не таких видывал — чего ему бояться, он их презирает. Парень-червяк на всех плевал, будь ты рабочий или вор — ему все равно; а на оскорбление он не обиделся, ему чихать. Даже не шевельнулся, нагло и бесстрастно смотрел на человека-глыбу. Так они стояли друг против друга: один — огромный и корявый, другой — мокрый и скользкий; один идет напролом, другой норовит в замочную скважину пролезть; один пальцем столб своротит, а другой обойдет его вокруг.

— Ну, а дальше что? — заговорил наконец слизняк.

Сказал, точно вызов бросил.

— Работать — на это вас нет, — продолжал квадратный парень, — а стащить норовите у любого, даже у последнего бедняка из ночлежки. Вам что пьяный, что больная старуха, что ребенок — знай тащи. Воры, называется. Да вы и не воры даже, а грязные крысы.

Мощный, звучный голос человека-глыбы скатился по слизняку, даже не зацепившись за его лохмотья и сальные пятна, даже не поцарапав его холодную кожу. Тот ничего не ответил — он, надо думать, не силен был в полемике, и едва ли у него хватило бы слов и здравого смысла, чтобы отбивать словесные атаки человека-глыбы, который, — видно, нацелился вести длинную дискуссию о трудовых людях и тунеядцах, о труде и капитале. А у склизкого парня в таких случаях один разговор: «Ну, а дальше что?» — если надо задать вопрос, и «Пошел к черту» — вместо ответа. После этого шла ругань и пускались в ход кулаки, а случалось, и нож. Но на этот раз у него был искушенный противник. Квадратный знал, с кем имеет дело, так что врасплох его не возьмешь. И сделай слизняк хоть одно подозрительное движение, парень-глыба вмиг бы кинулся на него и положил на обе лопатки. Но рабочий человек никогда не может знать, откуда его ждет удар, и поэтому удар этот всегда приходит неожиданно. Так и случилось: один из бандитов незаметно подкрался к квадратному, подпрыгнул — что-то блеснуло в воздухе и обрушилось на голову парня. Человек-глыба дрогнул, но не упал. Шайка кинулась врассыпную, но тут один рабочий настиг бандита, который напал на их вожака, и угостил его ударом палки по затылку. Раздался хруст, и тот, словно споткнувшись, рухнул лицом вниз. На нем были рваные, с подвязанными подошвами альпаргаты, открывавшие грязно-серые пятки. На секунду стало совсем тихо. Квадратный парень снял шапку и осторожно ощупал голову, из которой не переставая сочилась кровь. Слизняк тоже было побежал, но, увидев, что его приятель лежит с проломленным черепом, в нерешительности остановился. Рабочие двинулись в наступление. Все это был народ сильный — плотники или портовые грузчики, и каждый держал в руках здоровенную палку. Жулики бросили раненого товарища и нырнули в овраг, где преследовать их было равносильно самоубийству. Раненого снесли в аптеку — выходит, аптекари не зря дожидались, — и толпа разошлась. А попозже вернулись бандиты и уволокли своего сообщника; он мешком висел у них на руках и только мычал.

V

С наступлением темноты в городе появились вооруженные карабинами патрули, которым — если судить по их наглухо застегнутым шинелям — предстояло провести на улице всю ночь. Они ехали по двое, по трое в ряд вслед за своим офицером. Гулко цокали по мостовой копыта. Кое-где под одиноким, чудом уцелевшим фонарем еще толпился народ и слышались громкие голоса, горячо обсуждавшие последние события дня: как за ними гнались полицейские и как они побоялись напасть; как толпа навалилась на трамвайные вагоны, и как пошла грабить магазины, и сколько было этих магазинов, и чем удалось поживиться. На том волнения и кончились — не потому, что народ проголодался и решил подзаправиться, — просто пыл иссяк. Фонари уже все побили, трамвайные вагоны изуродовали и перевернули, а теперь можно и отдохнуть. Революцией тут не пахло. И вот, когда по мостовой зацокали копыта, люди стали поспешно расходиться, разбредаться кто куда, точно вдруг вспомнили, что у них полно неотложных дел. Те же, что посмелее, не двинулись с места; они, правда, примолкли или завели посторонние разговоры. Офицер, начальник патруля, подъехал к одной из групп и принялся удивительно терпеливо — удивительно, если вспомнить недавние бурные события, — уговаривать, чтобы люди шли по домам, а те отступали и медленно, все больше по двое, скрывались в темноте. Но кое-кто не сдавался:

— Что у нас, осадное положение?

— Нет. Но приказано не скапливаться на улицах, — все так же терпеливо объяснял офицер, а иногда еще добавлял: — Хулиганов полно.

— Но мы-то не воры, — отвечал ему кто-нибудь.

— Неважно, — начинал сердиться офицер. — Расходитесь!

И если его собеседник по-прежнему ершился, то офицер переходил в наступление — пришпоривал лошадь и наезжал на людей. Он тоже был не великий мастер на уговоры. Впрочем, по-настоящему никто и не думал сопротивляться.

А я бродил среди этой толпы, слушал, о чем они говорят. Расходились одни — потому что все эти группы так же неожиданно рассыпались, как возникали, — шел к другим; не успеешь подойти — смотришь, и тут половина людей уже перекочевала на соседний угол. Бунт, казалось бы, закончился, но на самом деле волнения не улеглись. Я не говорил, только слушал. Тут я поймал на себе удивленные взгляды — что это он молчит, точно в рот воды набрал. И тогда я расхрабрился и принялся рассказывать, как мне удалось улизнуть от конной полиции, но меня прервал какой-то парень: он рассказал историю, похожую на мою, только, оказывается, он не испугался полиции. Парень говорил очень забавно, и после него я уже не осмелился и слова сказать.

Около полуночи, набродившись вдосталь, я решил поискать себе пристанище на ночь. Устал я смертельно и был голоден. Я вышел на широкий проспект, тот самый, где дружок парня-червяка, помните, тот парень — склизкий-червяк-который-присосется-не-обрадуешься — ранил человека-глыбу-которому-пальцем-столб-своротить-ничего-не-стоит. Проспект этот был поделен надвое руслом пересохшей речушки, которая появилась здесь, надо думать, еще в ту пору, когда наш американский материк поднялся из бездны морской. А может быть, этой речушке посчастливилось видеть, как от земли оторвался огромный кусок — тот самый, из которого потом образовалась луна, — и в нашей планете сделалась брешь, тотчас же захваченная Тихим океаном. Ее, эту речушку, размывали устремлявшиеся сюда с холмов потоки дождевой воды. И, хотя по обоим ее берегам поднялись дома, хотя протянулись улицы, выстроились деревья и пролегли трамвайные пути, ее сухое русло по-прежнему даёт приют кошкам и собакам, крысам и мокрицам, а также бродягам и босякам, нищим и убийцам, которые, случалось, заканчивали там свой век, прямо на камнях, в грязной луже, рядом с дохлыми котами, посреди пустых жестянок, тряпья, разбитых ящиков, груды соломы, сухих листьев. Стоило преступнику добраться до берегов, застроенных бетонными навесами, и он бесследно исчезал, точно сквозь землю проваливался, потому что пересохшая речушка, видимо, соединялась — так по крайней мере говорили — со сточными трубами города. Полиция туда боялась нос сунуть. Эта заброшенная канава поставляла целые поколения бездомных бродяг. Они родились в грязных трущобах, а потом пришли в этот овраг и прижились здесь. Отсюда они шли просить милостыню или воровать и снова сюда возвращались, — правда, иногда им приходилось по дороге домой завернуть в комиссариат или исправительный дом. В тюрьму и на каторгу, в больницу и на поселение шли они из своего родного оврага и всегда возвращались обратно — пусть только для того, чтобы умереть.

На проспекте было совсем пустынно. Я дошел до угла и свернул в широкую улицу, мощеную камнями, которые в незапамятные времена добывали на дне древней речушки. Эта улица была метров сто длиной, не больше, и называлась Проезд Кильота. Почему ее именовали проездом — не знаю, улица была как улица, ничуть не хуже других, и прямо-таки забитая магазинами, кафе и ресторанами, которые бурлили с самого захода солнца и далеко за полночь. Но ведь питейными заведениями всякого пошиба сыт не будешь, и вот на тротуарах и прямо на мостовой понастроили всевозможных ларьков и киосков, где продавали фрукты, жареную рыбу, колбасу, сладости, прохладительные напитки и даже книги. Продавцы в грязных передниках тут же лепили свои пирожки, жарили и подогревали рыбу и на все голоса зазывали покупателей. Вечером, после захода солнца, тянулись по этой улице к своим очагам сотни людей. Улица эта взбиралась на холм, густо застроенный домами; потом, сбежав ненадолго вниз, опять ползла вверх, на другой холм; здесь тоже селился в избытке рабочий люд. Случалось, конечно, что, устояв перед искушениями, рабочий добирался до дома, не заглянув ни в один из ресторанчиков. Но немногие могли похвастаться, что благополучно дошли до угла, где проезд поворачивал и вливался в другую улицу. Немногие могли похвастаться, что устояли перед искушениями, которые им предлагали бары и пивные, — тут тебе и пианолы, залепленные соблазнительными картинками: восход и заход солнца, и луна, и звезды, и водопады, и плавающие лебеди, и бледные кабальеро, и влюбленные сеньориты; тут тебе и бесконечные батареи бутылок, в которых искрится пронизанное электрическим светом красное вино и розовая чача; тут тебе и официантки в наколках и белоснежных передниках, которые снисходительны к клиентам, не гнушаются рюмкой вина, а при случае и любовью. И потом, кто же откажется от кружки пива, глотка чачи или вина да от рюмки водки? Никто.

— Заглянем, друг, не упрямься; один глоточек, дом не убежит.

— Верно, да жена больна.

— Ну и что? Умрет она, что ли, если придешь на полчаса позже?

— Вот несу ей лекарство.

Так перед сном примет. Смотри, а вот Марикита, твоя симпатия.

— Милашка, правда?.

— Наконец! Чего пропали? Как дела-то?

— Да так себе, все по вас скучал.

— Бросьте. Что вам принести? — спрашивала она, вытирая стол. — Чача сегодня — пальчики оближешь, чистейший виноград. Может, двойную?

— Конечно, двойную. Два литра. Чтоб распробовать. Нет, сначала вы, Марикита, а то еще отравите. Ваше здоровье!

Вот идешь вдоль витрин и заглядываешь в бесконечные ресторанчики с деревянными стойками и барами, с морем света и множеством столов — так и тянет тебя войти внутрь и устроиться поудобнее, так и сидел бы там до утра, потягивая янтарное вино, так бы не выходил день, два, неделю, месяц и глушил себя, заливая, нескончаемыми потоками вина, чачи, пива, водки, да набивал бы живот луком в маринаде, бутербродами и заливным из свиных ножек, украшенным тоненькими кружочками лука и густо приправленным индейским перцем — уж не пожалейте, не поскупитесь на перец, это очень полезно для печени. А этот, видно, отсидел свое, вываливается из пивной с мрачным, зловещим лицом откровенного убийцы — денег не хватило упиться до чертиков. Или смотришь, вылезает буйная орда икающих жеребцов. Одного выворачивает наизнанку прямо на жаровню, на которой уже в сотый раз разогревает свою жареную рыбу уличный торговец, а тот ворчит: «Вы же мне весь товар перепортите, сеньор!» Другой мочится целой бочкой пива. Или вон тот: пустой взгляд (где это он, куда идет, зачем?), брюки расстегнуты, рубаха наружу — совсем готов. Еще один застыл на углу — стоит с важным видом и глубокомысленно, устремив взгляд в землю, решает какую-то важную проблему. Несколько парней до того увлеклись, угощая друг друга тумаками, что налетели на прилавок с колбасой и перевернули корзину с грушами.

— Ишь, хулиганье! Другого места не нашли!

В субботу здесь не протолкнуться: в пивных — полно, на улицах — полно; одни куда-то спешат, другие кого-то ждут — приятеля, возлюбленную, случайного собутыльника.

Сегодня, правда, вечер не субботний, но здесь и во всякие вечера порядочно народу. Как и следовало ожидать, отвоевавшись, разбив положенное число фонарей, поломав и перевернув трамвайные вагоны и накричавшись до хрипоты: «Да здравствует!» и «Долой!», многие бунтари заявились сюда, чтобы охладить разбушевавшиеся за день страсти. День был необычный, боевой, непохожий на будни, когда ничего не видишь, кроме работы. Как же не отпраздновать такое событие? Жажда меня замучила, и не худо бы пропустить кружечку пива, а еще лучше — стаканчик чачи. Бутерброды есть? Дайте один с ветчиной и другой с сыром. Да, конечно, с перчиком. Сесть за столик — дело немудреное, а вот выбраться оттуда — это потруднее, если только ты не порастряс все деньги или назюзюкался до того, что тебя на руках вынесут на улицу. Впрочем, мы здесь все свои, и я при деньгах, так что прошу, друг. Может, гнушаешься? Еще по двойной, и баста. А недурно мы сегодня поразмялись, верно? Жирный, надутый хозяин заведения в белом колпаке и несколько вертлявых пареньков едва успевали наполнять стаканы пивом, вином, чачей, пуншем, едва успевали готовить бутерброды и салаты, которые клиенты тут же поглощали с молниеносной быстротой. Першило в горле, ело глаза от острого, раздражающего запаха уксуса, который вырывался на улицу и зазывал, приманивал все новых и новых посетителей. Слышались звуки музыки, мужской говор, голоса подавальщиц, и все это тонуло в густом табачном дыму; и окурки на полу, и плевки, и шляпы — тоже на полу, и опилки, и куски хлеба, и колбасная кожура, и какая-то крохотная лохматая собачонка бродит между столами. То и дело на улице или за соседним столиком вспыхивала ссора, гремели разгоряченные, пьяные голоса. Мельтеша изодранными, залитыми вином и кровью рубахами, драчуны что-то орали беззубыми ртами и выкатывали на собеседника оплывшие глаза.

— Дай ему как следует!

— Оставьте! Сами разберутся.

Разгоряченные бурными событиями дня и вдобавок вином, они пулей вылетали из пивных и шли напролом, круша все на своем пути и изрыгая хулу и проклятия. Еще чего надумали, чертовы полицейские! Долой! Смерть палачам! На каждом углу стоял непременный постовой. Он забирал только самых отъявленных хулиганов, драчунов, дебоширов, которые ломали и крушили хрупкие сооружения уличных торговцев; а то проводит забияку до соседнего квартала и заботливо объяснит, как пройти:

— Вот туда, прямо. И чтоб я тебя здесь больше не видел.

— Слушаюсь, сержант, — ласково и заискивающе бормочет пьяница.

Чувство вины побуждало его льстиво повысить полицейского в чине.

Бывало, сам карабинер идет с дежурства, насосавшись, как бурдюк. Народ обычно не скупился на угощение:

— Поди-ка сюда, капрал, — икает какой-нибудь пьяница, — давай пропустим по рюмочке.

Полицейский осторожно оглянется по сторонам, нервно потеребит ус и сдастся: «А, будь что будет!» — и вмиг вылакает четвертинку или пол-литра. Встретит приятелей и, смотришь, разжаловали или на сутки в карцер.

— Да что вы, лейтенант, — твердит, едва ворочая языком, незадачливый служака. — В рот не брал.

— А ну дыхни, — и отскакивает, чуть не падая в обморок от запаха перегара.

— В карцер, черт тебя подери! Нализался, как свинья!

Но сегодня было не так. Сегодня полицейские были врагами — они ранили и арестовали немало народу, и пьяные (куда девались их обычная сговорчивость и охота раскошелиться ради всякого?) теперь их ненавидели, тем более что над некоторыми из них тоже поработали дубинки и лошадиные копыта. Вот они, их заклятые враги, в уродливых зеленых шинелях, в прямо-таки отвратительных фуражках, в смехотворных мундирах с золотыми пуговицами и в омерзительных сапогах с кургузыми голенищами — и не сапоги-то вовсе, а так, штиблеты. Один пьяница наскочил на полицейского, сунул ему в нос кулак и, брызгая слюной, вылил на голову этого представителя закона, всей его родни и полиции вообще набор замысловатых ругательств. Но блюститель порядка стоял невозмутим и неподвижен, будто каменная статуя. Тогда пьяный совсем разъярился и — благо полицейскому было неоткуда ждать помощи — храбро отвесил ему здоровенного тумака. Полицейский отступил и попытался призвать хулигана к порядку, но не тут-то было: он мог с таким же успехом уговаривать его прочитать «Ave Maria». Подстрекаемый улюлюканьем толпы и сознавая, что численный перевес на его стороне, пьяный снова пнул полицейского. Тогда представитель власти выхватил свисток и пронзительно засвистел: Ему на помощь сразу же примчался соседний полицейский, который стоял на том углу проезда, что ближе к холму. Пьяный ринулся в бой против двоих, но тут его огрели дубинкой по голове, — да так, что брызнула кровь, — и еще арестовали на глазах у изумленных дружков.

Новость мгновенно облетела улицу из конца в конец: полиция избила одного парня и увела в комиссариат! Участок был всего в двух кварталах от места происшествия, и через несколько минут показалась конная полиция. Сейчас поглядим, кто тут хочет повеселиться! Весельчаков было хоть отбавляй: разогретые винными парами, они пришли в безудержное неистовство и расхрабрились — дальше некуда: плевать они хотели на комиссариат, дубинки, сабли, лошадиные копыта и самих всадников.

— Я чилиец, и нечего мне глотку затыкать, грязная свинья! — кричал один чуть не в ухо полицейскому.

— Ну, ударь! Ударь, гад! — И с треском разрывалась рубаха, летели оторванные пуговицы и открывалась волосатая грудь.

Полицейские, которым ненадолго хватило слов и миролюбия, перешли в наступление. Они брали людей за шиворот и волокли на угол, где стояли конные, а если кто упирался, не жалели дубинок. Дотащив силком такого смутьяна, его сбывали с рук, и тут приходил черед конных. Они хватали свою жертву за руки и галопом мчались в комиссариат, а пьяный вырывался, оставляя в руках полицейских клочья одежды, едва не теряя на лету штаны и визжа от боли, когда ему выворачивали суставы и обдирали о камни ноги. Все ресторанчики опустели, официанты и трактирщики высыпали на улицу. Уличные торговцы, хоть капитал их был и невелик, благоразумно унесли лотки с товаром. Они не так богаты, надо подумать и о завтрашнем дне.

Я жевал свой кусок рыбы и смотрел. Я был так голоден, что съел бы сейчас любую дохлятину, к которой в другое время и не прикоснулся бы. Я бы проглотил эту дохлятину, даже если бы мне сказали, что моя рыбина плавала в Красном море еще во время оно. Конечно, воняла она ужасно, но беднякам не пристало иметь слишком чувствительное обоняние. Нищему и голодному не до запахов; обоняние для голодного — излишняя и даже обременительная роскошь. Покрывавшая рыбу корка, вернее короста, трещала на зубах, точно я разгрызал морскую раковину. Как не похожа была эта корка на ту ароматную, нежно хрустящую корочку, которая получалась — в незапамятные теперь уже времена — у моей матери, когда она жарила мясо или рыбу, обваливая их в сухарях, перемешанных с яйцом. Итак, я упорно перемалывал зубами твердокаменную рыбу, блаженно млея от надвигающейся сытости. Я трудился над моей поживой тут же, на улице, стоя на углу. Исходивший от рыбы горячий пар забирался мне в ноздри, которые жадно раздувались, словно у почуявшей добычу собаки. Мой кусок рыбы трещал по всем швам и готов был вот-вот развалиться на мелкие частицы, будто им наскучило столь долгое пребывание друг подле друга. Откусывая очередную порцию, я запрокидывал голову назад, чтобы ни одна крошка ненароком не соскочила у меня с губ. Каждая косточка была для меня бесценным сокровищем. Я был способен сжевать зараз десять, двадцать таких кусков, а денег хватило только на один да на маленький хлебец. Я был голоден, я ел и смотрел. Продавец рыбы, который был казалось, замурован в такую же, как его товар, коросту, дал мне в придачу к моей покупке листочек бумаги, чтобы я, когда стану есть, не запачкал пальцы тем сомнительного происхождения жиром, которым рыба пропотела насквозь. И вот я ел и смотрел.

— Как вам это нравится! — всплеснул руками торговец рыбой в ту самую минуту, когда полицейская дубинка с треском сломалась о голову очередного пьяницы. — Сами каждый вечер хлещут напропалую любую гадость, только что не керосин. А сегодня, видите ли, господа в дурном расположении духа…

Я дожевал свою порцию рыбы, бросил на землю листок бумаги и обтер пальцы о штаны — этот жир способен был пробраться не то что через тоненькую бумажку, а, наверное, сквозь покрытые сталью борта крейсера.

Сам не понимаю, зачем мне понадобилось напоследок ввязаться в эту свалку — другого названия и не придумаешь. Но, глядя на эту бесчеловечную расправу, я вдруг почувствовал тревогу, беспокойство и, наконец, ярость. Тот, первый пьяница, действительно не в меру разошелся и получил по заслугам. Но зачем избивать других, всех подряд? А полицейские, которые, вроде аптекарей, казались неживыми, хотя дубинки в руках делали их вполне осязаемыми, — с методичностью заводных кукол хватали людей за руки, били тех, кто сопротивлялся, выворачивали суставы и тащили к конным полицейским, а те, подхватив жертву, неслись вскачь. Я решил убраться восвояси: добром это не кончится, как бы всех ни пересажали. В этот момент полицейский накинулся на одного парня, а парень, хоть и не был пьян, а только слегка навеселе, вдруг возьми да и выхвати из кармана какой-то инструмент — не то стамеску, не то отвертку. Его и избили по всем правилам, а полицейские, не дожидаясь новых выпадов, кинулись прочесывать улицу вдоль и поперек, и если где стояло вместе несколько человек, они принимались грубо их разгонять в разные стороны. Недовольное слово, косой взгляд — и человека хватали и волокли на угол, где стояли конные. Один пьяный забияка пнул полицейского, а заварилась такая каша.

Я сошел с тротуара, чтобы перейти на другую сторону улицы. Я чувствовал, что кулаки у меня сами собой, против моей воли, сжимаются. На середине мостовой я вдруг услышал сзади какие-то крики. Я обернулся: два конных полицейских волокли какого-то человека. Не знаю, то ли его избили, то ли он сам упал, только все лицо у него было в крови. Я вдруг перестал соображать; абсолютно машинально, как автомат, я наклонился, поднял камень и швырнул его в полицейского. Тот разжал руку, отпустил пьяного и закачался в седле. Я бросился бежать. Домчавшись до тротуара, я на секунду остановился, чтобы посмотреть, что там происходит у меня за спиной, но ничего не увидел: дикая боль пронзила плечо. Я обернулся на удар — передо мной со сверкающей саблей стоял полицейский. Откуда он взялся? До сих пор понять не могу. Правда, до канавы было меньше двадцати метров, но полиция ведь туда не смеет соваться.

VI

Итак, меня повели в участок, но добром я не шел, и полицейскому пришлось потрудиться — выдал мне два пинка. Я чуть не лопался от злости, но ведь он-то был прав, и потому я быстро уступил. Всю дорогу мы молчали, только полицейский иногда лениво ворчал, что вот вечно с этими бунтовщиками одна морока. Что было ему отвечать? Да он, видно, и не ждал ответа. Из его слов я заключил, что он не видел, как я бросил камень. Он схватил меня только за то, что я бежал. Это, конечно, еще не причина для ареста, но сегодня брали и без всякой причины. Арестовавший меня полицейский был низкорослым, тщедушным человеком; я подумал было изловчиться и удрать — тем более что он держал меня только за обшлаг рукава — но вспомнил, что город сегодня бунтует и потому у полицейских развязаны руки, так что лучше воздержаться. А может, все-таки двинуть ему кулаком, он и повалится. Такого рахитика одним пальцем одолеть можно, а я бы пока что удрал, и поминай как звали. Ну, а если он не упадет, устоит? Что тогда? У него же наверняка есть пистолет. Потом, раз он не видел, как я кидал камень, — значит, улик против меня нет, и меня сразу же отпустят. А вот и знаменитая канава, один прыжок — и ищи ветра в поле. Но я в этой канаве никогда не бывал, черт его знает, куда упадешь — а что, если в лужу, или на дохлую собаку угодишь, или еще, чего доброго, влетишь в яму и сломаешь руку, а то и без зубов останешься? И я решил — будь что будет. Вдалеке кричали какие-то люди, по мостовой цокали копыта. Вот и снова пришлось идти в комиссариат, только теперь нет со мной рядом матери, и вообще нет у меня теперь ни отца, ни матери, ни братьев, ни дома.

Прилепившееся к склону холма серо-зеленое здание ничем не отличалось от своих собратьев: те же мрачные коридоры, пропитанные запахом мочи и лошадиного пота, железные решетки на окнах и вывороченные плиты под ногами. В караульном помещении записали мое имя и спросили у полицейского, за что он меня задержал.

— За нарушение порядка, — ответил тот, и меня отвели в камеру. Мне не дали ни времени, ни возможности сказать что-нибудь в свое оправдание, защититься или хотя бы попросить, чтобы мне объяснили, какой такой беспорядок я учинил. Раз меня арестовали, — значит, я виновен.

— В ту партию, что будут судить, — сказал, вытирая вспотевшую, грязную шею, рыжий толстощекий офицер, тряхнув сосульками усов. Мой конвоир исчез, и меня повел другой.

— Прошу, — сказал он так, будто собирался ввести меня в гостиную.

Сквозь решетку окна я увидел просторный патио, окруженный высокими стенами; справа и слева тянулись ряды камер, наглухо закрытых слепыми деревянными дверьми. В моей камере была железная решетка, под самым потолком висела тусклая лампочка. Я думал, что полицейское управление битком набито людьми, арестованными в тот день на улицах. Но, может быть, их заперли в тех камерах с деревянными дверьми, из-за которых то и дело доносились неясные звуки да перекрывавший их время от времени гневный голос, который призывал что-то крушить, кого-то свергать. В камере, куда, еще раз повторив: «Прошу», меня ввел мой новый конвоир, был только один человек. Он лежал прямо на полу, почти посередине комнаты, выставив напоказ голые ягодицы — брюки у него были расстегнуты и спущены чуть не до самых колен. Он так сладко посапывал во сне, будто под ним был мягкий матрац. Это был, без сомнения, один из пьяниц, схваченных на улице, потому что, только упившись вконец, до потери сознания, можно этакое натворить. Когда его кинули в камеру, ему, видно, срочно понадобилось за нуждой, да с пьяных глаз он не заметил в дальнем углу камеры парашу, а ему было, наверное, невтерпеж, вот он и облегчился прямо на пол, а потом улегся в собственное добро. Попозже он спросонок сел, огляделся и снова плюхнулся, устроился поудобнее — на этот раз по соседству со своим дерьмом. Его ягодицы и ноги были измазаны испражнениями. Вонь стояла невыносимая. Уж на что вонь в общественных уборных, а и то не сравнится со смердящими испражнениями этого ублюдка. Но самое любопытное, что этот смрад чем-то напоминал назойливый, ударяющий в нос прохожему, едкий запах застоялого лука в маринаде и перебродившего вина, по которым за целый квартал угадаешь захудалую столовку. Этот резкий запах, эта кислятина, которую пьяный прихватил с воли, казался ароматом в зловонном воздухе камеры.

Я чувствовал себя словно в пустыне, а этот растянувшийся на полу человек только усиливал ощущение одиночества, потому что для меня он был не человек, а животное, скотина; даже не скотина, а черт знает что. Я подумал, однако, что не будь здесь этого зловония, так я мог бы даже считать себя счастливым. Еще неизвестно, что стал бы вытворять этот пьяница, если бы он не спал — болтал бы невесть что, а ты ему отвечай. Еще я подумал: ведь я мог его встретить несколько часов назад на одной из бурливших улиц города, и он бы убегал от полиции, или метко сбивал камнями фонари, или ораторствовал перед группой рабочих, и я бы еще, чего доброго, решил, что он славный малый и храбрец — только что не герой. А теперь эта тварь, утопившая свое человеческое достоинство в вине, лежала на полу камеры. Вокруг была пустыня, только пустыня, изгаженная дерьмом. По-прежнему будут открываться двери пивных и ресторанов, по-прежнему будут заманивать посетителей огромные пианолы, хорошенькие официантки, батареи бутылок с красным вином и розовой чачей, а их неизменный потребитель между тем валяется посреди тюремной камеры, выставив на всеобщее обозрение голый зад.

Сам не знаю, почему, увидев этого человека, я вдруг оробел; искоса на него поглядывая, я бочком, на цыпочках прошел в дальний угол. Полицейский тоже, наверное, удивился, запер дверь, но не сразу отошел от решетки. Он еще постоял, поглядел на пьяного, а потом на меня, и я поймал этот взгляд, который ничего не выражал, словно он ничего не увидел или, наоборот, увидел нечто такое, что выше человеческого понимания. Может быть, его глаза остекленели навсегда? Я сел на нары и все старался повернуться так, чтобы не видеть моего соседа по камере: от этого зрелища мне становилось нестерпимо стыдно — не потому, что оно непристойно, а потому, что здесь было растоптано человеческое достоинство. Меня мучило, что он не знал, да и не мог знать, каким я его увидел. Мне казалось, что я в чем-то виноват — уж не знаю, в чем, и, конечно, вины тут моей не было, но мне было не по себе. Мне все мерещилось, что это я лежу на полу с голыми ляжками, что это моя задница перемазана испражнениями и что это все человечество лежит здесь с грязным задом. Но что я мог сделать? Попытаться его разбудить, или обтереть, или подтянуть штаны — нелепее ничего не придумаешь, потому что он был пьян в стельку, а тронь его, он еще, чего доброго, развернется и стукнет, решив, что у меня совсем другие намерения. А то разорется, сбегутся полицейские, и ты им объясняй, почему у этого типа спущены штаны, Они, пожалуй, еще не поверят всем твоим объяснениям — да оно и точно, трудно поверить, что человек может дойти до такого состояния. Нет, это не выход. С другой стороны, что же он, этот пьяница, станет делать, когда протрезвеет и увидит все свое безобразие? Даже подумать страшно.

Два часа подряд меня держал в неподвижности и страхе этот человек и его белые, толстые, грязные ягодицы. А через два часа снова пришел тот самый полицейский, который все говорил «прошу». Он открыл дверь и посмотрел на меня. Я заметил, что он старается не глядеть на пьяницу.

— Пойдите сюда, — каким-то более мягким и участливым голосом сказал он мне.

Я встал, прокрался на цыпочках мимо пьяного и вышел из камеры. Пока полицейский закрывал дверь, он нет-нет да и взглянет невольно на это отвратительное существо. Наконец он запер дверь и вынул ключ из замка, который висел на толстых железных кольцах.

— Ну и докатился! Напиваются, как свиньи, — сказал он, пожимая плечами и бросая на меня сочувственный взгляд.

Была ранняя осень, и черное небо было сплошь усеяно звездами. Дул прохладный ветерок.

— Постойте здесь, — показал мне рукой полицейский и пошел к камерам за деревянными дверьми.

Я стою в патио, любуясь темным небом и дышу полной грудью, стараясь выдохнуть из себя даже воспоминание об отвратительном зловонии. Полицейский нашел в связке нужный ключ и открыл одну из камер. Поток света вырвался в патио. Я заглянул внутрь — туда набилась добрая дюжина парней. Одни лежали — может, спали; другие, точно огромные костлявые гуси, сидели, нахохлившись, на краю нар.

— Эй, кто тут бунтари, выходи! Да, да, все. Тебя за что? Тогда тоже выходи. Ну конечно, вы всегда ни в чем не виноваты. Бедняжки, задаром взяли. И я вот не виноват, а торчу здесь, в тюрьме. Нет, нет. Кто за пьянство — не надо. Проспитесь сначала. Куда мы идем? К следователю, а потом в суд. Понимаете, мальчики, ночь еще только начинается, а каждому охота провести ее в своей кровати. Черт возьми, если б я мог… Ну ладно, хватит, пошли!

Парни один за другим выходили из камеры и со свету слепо мигали, сонно поеживаясь и протирая глаза, позевывая и потягиваясь; иные кашляли и яростно сплевывали на землю. Вот это и были бунтовщики: рабочие, поденщики, бродячие торговцы, портовые грузчики. Всех их завертел и уволок вихрь событий, все они из-за какой-то нелепой случайности угодили в руки полиции. Ни один из них не выглядел испуганным или подавленным. Будь что будет. Да и преступление их не великое — это, видно, каждый понимал. К тому же им не впервой попадать сюда. Простому человеку не миновать тюрьмы, он там постоянный гость. Причина всегда найдется: дебоширил в общественном месте, напился пьяным, сквернословил, участвовал в забастовке, дрался, а то просто привяжутся к какой-нибудь ерунде.

— Сюда, идите сюда, — махнул рукой полицейский, открывая другую камеру.

Парни подошли, и мы обменялись понимающими взглядами, скрепляя наше братство, — мы попались на одном и том же. Скоро нас собралось уже человек тридцать, а полицейский сортировал теперь уже других: пьяные остаются; те, что за мелкие преступления — тоже; выходят только смутьяны.

— Ты — нет. Только бунтовщики. Нельзя же валить в одну кучу плутов и порядочных, пьяных и трезвых.

Он держался того же принципа, что и тот, квадратный парень, — каждому свое. Некоторых водворили обратно в камеру.

— Готово. Собрали всех, — сообщил полицейский кому-то за решеткой, которой был обнесен патио.

Тут подошли еще несколько полицейских — они зевали спросонок, поеживались и стучали зубами от холода — и построили нас парами.

— Пошли! — приказал офицер, который, стоя в дверях караульного помещения, следил за всеми маневрами. — Шагом марш!

Открылась решетчатая дверь, и мы двинулись. Под конвоем стражников мы подошли к двум полицейским машинам, ожидавшим нас на улице, разделились на две партии и расселись по местам. Хлопнула дверца, скрипнул засов, и щелкнул ключ.

Поехали!

В кузове было совсем темно, так как окошечки были затянуты частой решеткой, почти не пропускавшей света и воздуха. Машина тронулась, и начались разговоры.

— Черт возьми! Замерз, как собака. Холодина, и жрать хочется.

— И без того была веселенькая жизнь, так еще в тюрьму угодил.

— Кто даст закурить?

— Вот бери.

— Где? Ничего не вижу.

— Вот.

Чиркнуло несколько спичек, и я увидел лица моих спутников; но очень скоро мы опять погрузились в темноту. А машина все катила по каким-то улицам.

— Где это мы?

— Улица Независимости, кажется.

— Что они собираются делать?

— Не удивлюсь, если посадят за пьянство. Тогда пять суток.

— Я только раздобыл приличную работенку.

То в одном углу, то в другом вспыхивали огоньки сигарет.

— Месяца не прошло, и снова в тюрьму. Хоть бы другой судья попался;

— А тогда за что?

— Ну за что попадается бедняк? Сошлись мы с приятелем у моего зятя, пропустили по стаканчику и затянули песню. Вдруг открывается дверь, и входят полицейские. Думаете, пьяные были? Вовсе нет. И что же? В тюрьму. За что? За пьянку и безобразие. Вот тебе и здрасте. Если б мы и вправду напились или хоть навеселе были, то мы бы им показали. А мы пошли, как ягнята. Заработали пять суток ареста или пять песо штрафа. Ну что ж, заплатили и по домам.

VII

Мы вышли из машины и растерянно, с тоской, какую невольно вызывает вид тюрьмы, оглянулись по сторонам, не то прощаясь со свободой, не то стараясь определить, куда это нас завезли. Улица была пустынна. Слева к ней подступали холмы, выставляя освещенные склоны и темные провалы оврагов. Справа, за рядами сараев, по мерцавшим на мачтах красным, зеленым, желтым огонькам угадывалось море; то самое море, к которому меня не подпустили эти бумажные крысы, будто море было их собственностью, будто море можно запереть на замок. Там было манившее меня море, которым я мог любоваться целый день, от зари до зари, — вот чайка пролетела, вот прошел пароход, или шлюпка, или баркас, вот зажегся бакен, а вот показался дымок и, колыхнувшись в воздухе, поплыл к берегу. Но даже и без чаек, без пароходов и шлюпок, без бакенов и баркасов, без далекого, вьющегося на горизонте дымка оно бесконечно разнообразно: то нахмурится, то просветлеет; подернется мелкой рябью или вскипит крутой волной; а то вдруг налетит ветер, пригонит облако и затеет с морем веселую игру — закрутит фонтанами воду, захлестнет прибрежный песок, вздыбит волны, взобьет пену.

Зато здание следственной тюрьмы не имело ничего привлекательного. Первый этаж находился в подвальном помещении, и, чтобы попасть внутрь, надо было спуститься на две-три ступеньки и толкнуть застекленную цветными квадратиками дверь, которая вела в темный и холодный коридор. Слева открывалась дверь в комнату, освещенную, как обычная камера, тусклой лампочкой, подвешенной к потолку.

— Заходите.

Крохотная приемная вмиг наполнилась до отказа, и кое-кто даже остался в коридоре. В комнате стояло несколько стульев, кресло, у стены — письменный стол, покрытый вытертым зеленым плюшем, а на нем — чернильница, бронзовая пепельница и стопка бумаги. На противоположной стене висела полка, уставленная толстыми фолиантами (вероятно, протоколы допросов). Тут же находился маленький, мрачного вида, точно посыпанный пеплом, человечек с острой мордочкой и мутными глазками, который встретил нас весьма неприветливо. Этот бедно одетый субъект — сразу бросались в глаза заплаты на локтях — сидел за конторкой, уткнувшись в огромный том.

— Ну, приступим, — прошелестел он сухими губами, макая перо в чернильницу. — Имя?

Мы все привстали на цыпочки и вытянули шеи, стараясь разглядеть, что станет делать невзрачный человечек.

— Рохелио Санчес.

— Профессия?

— Что?

— Кем работаешь?

— А… Лодочник.

— Бывал под арестом?

— Да, не раз.

— За что?

Рохелио Санчес — высокий костлявый парень — раздвинул бледные губы, обнажил крупные резцы и изобразил на своем младенчески-невинном лице широкую улыбку.

— Не помню.

— Кража со взломом?

— Боже меня избавь.

— Значит, контрабанда?

— Нет…

— Пьянство?

— Да, это было…

— Драка?

— Стукнул кое-кого.

— Местожительство?

— Холм Бабочка, ночлежный дом «Тополь», комната четырнадцать.

— Снимали отпечатки пальцев?

— Ясное дело. Поиграл на клавишах.

— Срок имел?

— Никогда.

— Судился?

— Нет.

— Прозвище есть?

— Да. Меня зовут дон Рохе.

— Это не прозвище.

— Не я придумал.

— За что взяли сегодня?

Дон Рохе, который так легко одолел предыдущие вопросы, в этом месте запнулся и вопросительно посмотрел на одного из жандармов. За что его взяли?

— За нарушение порядка и посягательство на частную собственность, — ответил жандарм.

— Так. Судить. Следующий.

Рохелио Санчес, напуганный всей этой процедурой, смысла которой он так и не понял, отошел от стола.

— Альберто Контрерас, маляр. Холм Колесо. Двадцать первый переулок. Да, за пьянство. Женат, прозвища нет.

Мрачный субъект с лисьей мордочкой едва успевал записывать. Тут он на секунду отложил перо, поднял голову и, внимательно посмотрев на маляра Альберто Контрераса, сказал:

— Не годится скрывать прозвище. По прозвищу человека найти легче, чем по фамилии.

— Но у меня нет прозвища. Прикажете выдумать?

Альберто Контрерас был смуглый одутловатый коротышка с совиными глазами и короткой шеей, голос его шел, точно из бочки.

— Странно, — протянул писарь и шумно присвистнул зубом, словно вспомнив, что можно поработать не только языком. — С такой-то физиономией и чтоб без клички… Следующий.

— Пруденсио Мартинес. Холм Блаженства, Морская улица, дом восемьсот девять, торговец, холост.

— Прозвище?

— У меня нет.

Писарь снова положил перо и недовольно выпрямился:

— И у тебя нет прозвища? Да откуда вы такие взялись? Из министерства финансов, что ли?

Пруденсио Мартинес — парень в засаленной куртке — никак не мог взять в толк, чего этой канцелярской крысе от него нужно. Служащий недоверчиво покачал головой, опять причмокнул языком — зуб не давал покоя, и он без конца его обсасывал, будто оттого легче становилось, — и уткнулся в книгу.

— Чтоб ни у кого не было прозвища! — вздохнул он.

Все, кроме прозвища, казалось ему, несущественным. Имя, местожительство, профессия, социальное положение еще ничего не значат, ни о чем не говорят; они никак не отличают человека, и потому смысла в них особого нет. Прозвище — это совсем другое дело. Сотни людей — он обычно говорил «лиц» — проживают на Морской улице, или в ночлежном доме «Тополь», или в Двадцать первом переулке, а сколько на свете торговцев, маляров, лодочников, по имени Альберто, Пруденсио или Рохелио — не перечтешь, но не найти и двоих с одинаковым прозвищем.

Многие даже понятия не имеют, как по-настоящему зовут товарища по работе или соседа, но прозвище его знает каждый. А нет прозвища, так дадут — это легче легкого. И удобно.

Писаря, казалось, одни только прозвища и занимали — вы бы посмотрели, с какой готовностью он хватал перо, чтобы записать очередную кличку. По мере того как шел допрос и нанизывались пустые стереотипные фразы, мы все больше и больше убеждались, что он прав, — прозвище было единственным, что отражало человека, его характер.

— Вот потому-то мне и нравятся воры, — заговорил человечек. — Ни одного не встретишь без клички. Только попадут в полицию и, смотришь, уже выдумали себе новое имя, и так раз двадцать. Но прозвище они никогда не меняют, да и невозможно: раз приклеилось — никакая сила не отдерет, даже после твоей смерти будут помнить. Вот Орлиный Нос, к примеру. Весь Чили знает его кличку, ну а кому известно его настоящее имя? Никому, я думаю. Даже крестная мать и та забыла.

Человечек снова прищелкнул языком — дупло мешало; болело, видно, не очень, но злило, что там дырка, — казалось, в ней что-то застряло, и хотелось непременно это что-то выковырнуть. Стоило арестованному заявить — иные, я думаю, это делали из чистого упрямства, — что нет у него никакого прозвища, как наш бумагомаратель начинал возмущаться. Он доказывал, что этого не может быть, что как-нибудь их должны были прозывать: круглые глаза — так Совой, живые — так Живчик, а раскосые — Китаец; спит на ходу — так Соня; длинная и тонкая шея — так Жираф, а короткая и толстая — так Бык; этот — Длинноногий, а тот — Коротышка; этот — Заика, а тот шипит — Змея, значит. Этот — Рыжий, а тот — Усач; один — Ворона, потому что каркает, а другой — Горлопан, или еще Пивная Бочка. Как это можно жить без прозвища! Он так ловко и остроумно приклеил прозвища двум или трем парням, что все дружно загоготали. Даже те, кого он почтил своим вниманием, одобрительно засмеялись. Один парень, которого он обозвал Моржом за круглые глаза и усы торчком, не удержался и ехидно спросил:

— Ну, а вы как прозываетесь?

Писарь улыбнулся и без тени смущения ответил:

— Мушиная Кака.

Мы расхохотались, а человечек, оживившись, принялся крестить всех подряд — кому давал прозвище, кому менял старое, если оно не подходило, а владельцы не могли объяснить, почему так прозываются: не они сами придумали, все их так зовут, вот они и привыкли; тем более что сменишь — только путаница получится. Но почему Чесночная Вязка? Мы-то его зовем Сальная Свеча.

— Это верно, — вздыхал писарь. — А вы почему Жаба? Вам бы Носач подошло.

И так, пока нас всех ни переписали и ни сняли отпечатков пальцев. Мы всякую надежду потеряли, что это когда-нибудь кончится, и тут нам приказали выйти в коридор. Тех полицейских, что нас привели, уже не было; взамен пришли другие, которые нами и занялись.

— Проходите, проходите. Вот туда, прямо.

Долгое время — час или, может быть, два — никто не появлялся, если не считать одного сержанта, который нас рассматривал так, словно мы вещи какие, и он должен нас оценить. Мы его нисколько не интересовали не только по-человечески — этого нельзя и требовать, но даже с чисто юридической точки зрения. (Ясно, для него главное, чтобы мы не разбежались.) Ну а заключенным было не к спеху, и потому они никак не проявляли нетерпения, не задавали вопросов и не требовали объяснений. На противоположном конце коридора было несколько комнат; оттуда доносились голоса, шум шагов, телефонные разговоры, дребезжание звонков; двери то и дело открывались, входили и выходили какие-то люди — из одной и вынырнул наш равнодушный сержант.

Коридор привел нас в мощеный речными камешками патио, в котором была кромешная тьма; ничего не видно, не слышно ни звука, ни голоса, ни смешка, ни кашля. Нам показалось, что нас завели в туннель, и мы остановились, наткнувшись на сплошную стену темноты. Полицейские, которые, по-видимому, знали в этой трубе все ходы и выходы, нас подгоняли:

— Налево, левее.

— Ни черта не видно, — раздался чей-то голос.

— А что вам надо видеть? — произнес другой, не поймешь кто, арестованный или жандарм. — Сюда.

Мы сделали еще несколько шагов и услышали, как скрипнула дверь. Мы в страхе замерли: казалось, нас хотят похоронить заживо. Мы даже друг друга не видели и вздрагивали, ощутив чье-нибудь прикосновение. Жандарм снова нас подтолкнул. Мы еще глубже погрузились в темноту и по скрипу запираемой двери поняли, что мы на месте — не то в могиле, не то в помойной яме, не то в специально для нас приготовленной камере, размеры и форму которой от нас тоже скрывала тьма. Мы молча стояли в этой темноте, чувствуя нашу полную разобщенность; исчезли лица, исчезли спины, исчезли голоса; нас разделяло, нас зачеркивало безмолвие и темнота. Вокруг были люди, но каждый был в одиночестве — темнота нас раззнакомила. А может, и на самом деле человек, который касался меня локтем или спиной, был мне незнаком; может, он не из тех, кто пришел вместе со мной? А если он здесь не новичок, как я, тогда кто он такой? Дверь захлопнулась, а я еще долго стоял, не шелохнувшись. Но не мог же я так простоять всю ночь напролет. Надо хоть на стену опереться. Куда же подевались стены? Я напряженно всматривался в темноту — никаких стен. Мне уже начинало казаться, что их и вовсе нет, что со всех сторон нас окружают решетки — одни решетки, точно в звериной клетке. А потом мне почудилось, что с потолка свешивается тончайшая, но непроницаемо-темная паутина. Я закрыл глаза, а когда снова их открыл, то уловил очень робкие отсветы, которые медленно, словно нехотя, плыли в воздухе, пропадали и вновь появлялись. Я опять закрыл глаза, но и с закрытыми глазами я видел, как появлялись и исчезали эти просветы. Я понял, что все мои старания бесплодны: все равно ничего не разгляжу, и двинулся наугад. Я сделал шаг вперед вправо, и нога наткнулась на что-то твердое. Это твердое быстро отпрянуло.

— Поосторожней! — пробормотал хриплый голос.

Там кто-то лежал. Я замер, а через секунду попытался сделать шаг в другую сторону — вытянул ногу и нащупал пол. Место оказалось свободным. Скоро ли наконец стена? Я растопырил руки, пошарил вокруг и наткнулся сразу на двоих: один стоял напротив меня, а другой — слева. Может, они тоже хотели прислониться к стене или найти свободное место на полу — уж не лечь, конечно, а хотя бы присесть. И я представил себе, как они неуверенно бредут, вытянув вперед руки и силясь хоть что-нибудь разглядеть в темноте.

— А это еще кто? — хихикнул один из них, когда я коснулся его рукой.

Довольно долго я кружил по камере. Потом в который уже раз вытянул руки и наткнулся сразу на две стены — угол. Никого? Не может быть. Я шагнул вперед в полной уверенности, что там кто-нибудь есть и сейчас на меня посыплются ругательства. Я снова наткнулся на что-то твердое, но это что-то не шевельнулось и не сказало ни слова. Я потрогал ногой — груда мелких предметов. Надавил — они рассыпались. Осторожно сделал еще полшага, опять коснулся их ногой, потом наклонился и дотронулся — холодные и шершавые камни, вроде кирпичи, во всяком случае — именно такой формы. Я вздохнул с облегчением — точно с плеч и с души у меня свалилась непомерная тяжесть, повернулся и осторожно присел на камни, то бишь кирпичи; но как ни осторожно, кирпичи поползли, и я с трудом их остановил. Наконец у меня было пристанище, я восседал на этой груде и ощупывал пространство вокруг. Тут я вспомнил про своих товарищей по заключению. Где они сейчас? Всё еще бродят вслепую по темной камере, шарят по воздуху, натыкаясь друг на друга и на тех, кто лежит, как мне чудилось, повсюду. Нас было человек тридцать. Как устроились остальные, удалось ли им найти свободное местечко? Гнетущая темнота сплелась с гнетущей тишиной. Ни единого звука. Ни слово, ни покашливание, ни хотя бы храп или вздох — ничто не выдавало присутствия спящего или бодрствующего человека. Все прежние жильцы камеры точно соблюдали заговор молчания. Может, они спали? Но тогда почему ни один не всхрапнул во сне? Ну, а если они не спали, то ведь должны они были разговаривать, или курить, или кашлять, или двигаться, на худой конец. В любой камере, если там соберется несколько человек — даже и не тридцать и не пятьдесят, как здесь, — обязательно найдутся один-два, которые не спят, курят или разговаривают. А здесь… Кто знает, сколько их здесь было — десять, пятьдесят, тысяча? Я долго сидел, не шевелясь, с закрытыми глазами. Думал, постепенно привыкну к темноте, открою глаза и увижу не одни лишь мутные отсветы. Вдруг рядом я услышал тяжелое, размеренное дыхание: кто-то растянулся, видимо, прямо на жестком полу — кровати здесь не предусматривались — и крепко спал. Каким-то десятым чувством я ощутил, что ко мне приближается человек. Как я это понял, не знаю — то ли нюхом почуял, то ли темнота передо мной еще больше сгустилась, когда он подошел, но я твердо знал: он рядом. Я вздрогнул, и бесконечные вопросы закружились у меня в голове: кто он, чего хочет, зачем пришел? Может, это один из моих спутников? Остановить, или пусть идет дальше? А если это чужой, так что ему надо? Вдруг у него что недоброе на уме — тогда мне не поздоровится. Правда, я сидел на груде увесистых камней и вполне мог их использовать как метательные снаряды или холодное оружие, но, возможно, он тоже пришел не с пустыми руками. Вот он уже стоит около меня. А вдруг это кто-то из моих спутников? Тогда надо его остановить — что же он будет блуждать в потемках. Я с усилием приподнялся и так стоял, не разгибая спины, протягивая вперед левую руку и одновременно правой захватывая один из кирпичей. Тут левая рука наткнулась на плечо, скользнула вниз и дотронулась до запястья. Хозяин руки вздрогнул, и это меня успокоило: значит, ему тоже не по себе. Я потянул его вниз и направо, чтобы показать, что здесь есть место, и человек, поколебавшись мгновение, пошарил ногой, нащупал камни и сел. Тогда я его отпустил, а он вытянул наугад руку и, видимо, сообразив, несмотря на потемки, где я должен был находиться, сумел дотронуться до моих пальцев и, похлопав их легонько, прошептал:

— Спасибо, друг, — и утонул в темноте и молчании.

Я решил не прислушиваться и ничего больше не разглядывать. Я вспомнил, как в самом начале чей-то голос удивился:

— А что, собственно, тут видеть?

Оставалось только ждать. И я ждал. Сидел на камнях, не шелохнувшись, сжав голову руками и закрыв глаза, в которых не было здесь никакого проку. В камере было жарко и душно. Который может быть час? Три? Четыре? Сколько нас здесь будут держать? Куда нас повезут потом? Что с нами сделают? И снова в моей памяти проснулись видения прошлого. Это прошлое не менялось — как всегда, мать, отец, братья; они двигались или стояли неподвижно в дверях дома, на улице, на берегу реки, в комнате, освещенной мягким светом лампы под белым абажуром, и всё смотрели на меня из света, который их окружал, в темноту моей жизни. Они ничем не могли мне помочь, а я мог разве что мысленно разглядывать их лица, следить за движениями, вспоминать их слезы, улыбки. Дальше всех стояли глаза моей матери, стояли и, не мигая, на меня смотрели.

Что-то быстро пробежало по моей шее. Я вздрогнул, и прошлое потухло, расплылось. Я вскинул руку, схватил это что-то, маленькое и верткое, подержал секунду-другую и отшвырнул в сторону На ощупь оно оказалось мягким и круглым — не иначе как таракан. Я с остервенением потер шею и хотел уже отправиться на поиски другого пристанища, но передумал — всюду одинаково, а если где и лучше, то все равно не найти. А вдруг только этот, один-единственный таракан и заплутался в темноте. Я напряженно вытянул шею и застыл, ожидая, что будет. Мне не пришлось долго ждать — скоро еще один таракан засеменил лапками у меня по затылку. Он ходил осторожнее и деликатнее, чем его предшественник. Я снова вскинул руку, схватил его и раздавил. Клоп. Понюхал пальцы — ну да, клоп; вернее, был клоп. Я сидел в самом логове клопов и тараканов. Я встал и вдруг почувствовал, что весь покрываюсь испариной и комок подступает к горлу. Когда я встал и оглянулся по сторонам, то с изумлением обнаружил, что волнение обострило мое зрение и я различаю невдалеке, наискось от себя, решетчатую дверь. Не задумываясь, я двинулся к двери, наткнулся на какого-то человека, который лежал на полу, и, не обращая внимания на его воркотню, прошел мимо — меня так сильно била нервная дрожь, что я и подумать не мог схватиться с кем-нибудь. Дверь, вся из толстых прямоугольных прутьев, была надежно схвачена висячим замком. Не помня себя, я принялся раскачивать эти прутья, но они не только не сдвинулись с места, а даже и не скрипнули. Я впал в совершенное неистовство: не могу я здесь оставаться! Еще немного, я забьюсь в истерике или богу душу отдам. Нельзя сказать, чтобы я испугался, но меня душило отчаяние. Я схватил висячий замок и принялся колотить им по латунному засову — сухие звуки, разорвав темноту, задребезжали в ночи. Тут кто-то заворчал, недовольно вздохнул, забормотал — я всю камеру переполошил. На мой грохот никто не отозвался. Тогда я снова, еще сильнее загромыхал замком и крикнул:

— Эй, кто там!

В камере снова завозились, я опять услышал вздохи, сонное бормотание, и под конец чей-то голос спросил, чего это я расшумелся. Я словно не слышал — продолжал бить замком и кричать, впадая в отчаяние при одной мысли, что никто не отзовется, не выпустит меня отсюда, что я могу сколько угодно бесноваться и даже биться головой о решетку — все без толку. Однако послышались шаги, и кто-то, войдя в патио, громко спросил:

— Эй, что там?

— Сюда, пожалуйста, — позвал я.

Человек направился к камере и сразу подошел к двери — видно, был привычен к темноте.

— Что с тобой? — спросил он гораздо мягче, чем я ожидал.

— Откройте дверь. Мне плохо.

— Заболел?

Тут только я увидел смутные контуры человека — это был жандарм; больше ничего я не разобрал — вместо лица темное пятно, ни глаз, ни носа. Он наклонился и стал смотреть на меня снизу вверх, тоже надеясь разглядеть мое лицо.

— Боюсь, сейчас вырвет. Выпустите меня в патио.

Стражник взял связку ключей, открыл замок, потом отодвинул засов, дверь приоткрылась, скрипнув ржавой петлей, и я вышел. Жандарм запер дверь, спрятал ключи и сказал:

— Постой здесь. Только уж не кричи.

И он ушел. Все произошло так легко и просто, что даже не верилось. Я остался один. Дуновение ветерка, его легкое дыхание пробежало по моему лицу. Я успокоился, сделал несколько шагов. Сначала мне показалось, что над патио нависла темная крыша, но, подставляя лицо ветру, я взглянул вверх и увидел над головой огромное, мигавшее звездами, черное небо. Озноб передернул мне плечи, и я чихнул. Тошнота прошла. Я пошарил в карманах, вытащил две смятые сигареты, спички и, закурив, принялся мерить шагами патио, то и дело поглядывая на звезды. Патио был обнесен высокими стенами, которые как бы упирались в небо. Спать не хотелось. Я чувствовал какую-то необычную легкость и даже почти счастье, у меня и в мыслях не было бежать — не мог же я отплатить жандарму такой черной неблагодарностью. Да он, наверное, потому и оставил меня одного, что отсюда не убежишь. Здесь тюрьма, а не проходной двор. Я перестал думать про то, что будет завтра, а попросту прогуливался в патио и вспоминал друга. Мне показалось, что я снова слышу, как он рассказывает о своем втором путешествии, — я улыбнулся и даже перестал шагать. Второе путешествие…

VIII

— Как-то я сидел в моей комнате у окна и любовался ночным небом. Вдруг я увидел, что по тротуару медленно идут двое с рюкзаками за спиной. Я всполошился. Дом мой стоял у самой железной дороги, по которой ходят поезда между Вальпараисо и Андами, а комната — она была на втором этаже — выходила прямо на полотно. Те двое разговаривали, и по голосам я узнал моих давнишних товарищей по школе. Стояло лето, и легкий ветерок шелестел густой листвой деревьев.

«Эй, Ипинса, Гонсалес!» — позвал я их, когда они поравнялись с моим окном.

Они остановились и посмотрели наверх. Меня они сквозь ветви, конечно, не увидели, но по голосу узнали, тем более что в этом доме я жил много лет и им это было известно.

«Привет! Как дела?»

«Отлично. Куда двигаете?»

«В Аргентину».

«Зачем?»

«Да ни за чем».

Вот так ответ! А что они могли мне сказать?

Они стояли в свете фонаря и, задрав головы, смотрели на мое оставшееся темным окно. Мысли мои, словно стайка птиц, вспугнутая ружейным выстрелом, вспорхнули и помчались вдаль: Аргентина, необъятный простор, горы, пампа, неторопливые дни — и никаких учебников. Было начало января, по вечерам горный ветер спускался к морю. Секунда — и меня захлестнула жаркая волна.

«Подождите, я сейчас».

Они стояли внизу и разговаривали, а я шарил в темноте, разыскивая свои вещи, а потом связал их в узел и решительным жестом швырнул на улицу — так моряк, спускаясь по сходням, забрасывает свои пожитки на приближающийся берег. Они поймали сверток, Я спустился в гостиную. Отец читал, а мачеха, моя красивая и вечно печальная мачеха, вышивала; оба молчали. Отец взглянул на меня:

«Ты куда?»

«Прогуляться».

«Смотри, недолго. Уже одиннадцать».

«Я скоро».

И ушел. Мое «скоро» длилось полтора года. Утро нас застало в окрестностях города Анды (мы спали прямо на земле, в зарослях кустарника), а четыре дня спустя я был уже в трехстах километрах от дома. Мы взяли курс на Мендосу. Мои приятели, казалось бы взрослые, сильные парни, а точно грудные младенцы, — чуть малейшее неудобство, и уже скисли. Мне приходилось почти что нести их на руках, потому что они в кровь сбили ноги, и мыть их, одевать, кормить. Без меня они бы в горах погибли. Когда мы вошли в Мендосу, у них был такой отчаянный вид, точно их захватил всемирный потоп или землетрясение и они чудом вырвались из когтей смерти. Камень прослезился бы, глядя на них, — грязные, обросшие, истерзанные. Ипинса опирался о мое плечо и с трудом волочил стертую ногу, обмотанную куском дерюги; да и Гонсалес был не лучше — хотя ногу не волочил, но тоже едва тащился, наваливаясь всем телом на палку, и чуть не плакал. Но такими немощными хлюпиками они были только в горах, где надо было полагаться на силу рук, ног, мускулов и приходилось вступать в единоборство с враждебной природой. А стоило им войти в город — их словно подменили. Я не мог прийти в себя от изумления — эти плуты способны были облапошить самого господа бога, если бы он сошел к нам с небес. Они были до того неистощимы по части плутней и всевозможных проделок, до того изобретательны по части развлечений, до того несдержанны в еде и напитках, будто в течение двадцати лет выполняли обет воздержания, а теперь наконец дорвались. Теперь уже они опекали меня в благодарность за то, что я спасал их в трудную минуту. В городе Ипинса и Гонсалес скоро обнаружили, что наживаться за чужой счет — самое милое дело; ведь на то и существует свобода торговли, чтобы всякий, у кого есть смекалка и нужные средства, мог ими пользоваться. Ну, а раз у тебя есть смекалка, так и в средствах недостатка не будет, за что бы ты ни принялся — за большое или малое. Они развернули торговлю ювелирными изделиями, что подешевле, конечно: металлическими и серебряными часами, медными заколками для волос и кольцами, украшениями с такими низкопробными камнями, что, увидев их, поперхнулся бы даже самый захудалый амстердамский ювелир. Они торговали пустяковыми безделками, которые можно чуть не задаром купить на любой толкучке. Но главное ведь не в товаре, а как его предлагать: в магазине вас завораживает красивая витрина и изящно одетый продавец, а они брали ловкостью и безукоризненно точным расчетом. И сбывали все втридорога. Прием был элементарно прост — даже я раза два участвовал в купле-продаже, диву даваясь, как легко быть деловым человеком.

«Сеньор, я продаю хорошие часы. Получил их в подарок. Семейная реликвия!»

Хорошие часы, подарок — это не производит на клиента ни малейшего впечатления, но семейная реликвия… Тут он непременно остановится, если, конечно, у него нет своего особого взгляда на дорогие и семейные воспоминания, которые лучше не ворошить.

«Часы?»

«Да. Хотите взглянуть?»

Тот после минуты колебания:

«А дорогие?»

Он полагал, что дорогие воспоминания могут влететь ему в копеечку, и потому его вопрос был скорее мольбой о пощаде.

«Нет. То есть, это хорошие часы. Я продаю их только потому, что я в большом затруднении. Мать больна».

Упоминание о больной матери почти всегда решало дело.

«Надо посмотреть», — бросала вполголоса, словно боясь выдать какую-то тайну, намечаемая жертва коммерции.

«Вот, держите», — в тон ему, одними губами отвечал продавец.

Оглядевшись с опаской, точно своими действиями он нарушал общественное спокойствие, он осторожно доставал из-под полы часы — те самые часы, что накануне купил в скупочной лавке, которую держал у самого вокзала старый еврей, любитель граппы[8], и протягивал их покупателю. Часы были, каких много, но таинственный вид продавца и слова «семейная реликвия» придавали им особую притягательную силу. Клиент внимательно разглядывал часы с тем любопытством и недоверием, какое всегда невольно вызывает музейная редкость. Они, и правда, были древними — шли больше по инерции; чем по собственной инициативе.

«Это еще дедушкины часы. Он купил их у одного негра, сержанта армии генерала Сан-Мартина. Солдаты как раз тут проходили в горах. Часы эти, видно, до того выкрали в богатом испанском доме какие-то налетчики».

Здесь надо было обязательно понизить голос — слова «богатый испанский дом» и «налетчики» повышали цену этой рухляди.

«Ну, и сколько?»

«Только для вас… — начинал продавец так, будто был знаком с клиентом по крайней мере лет двадцать. — Вам я отдам за восемнадцать песо».

Клиент внезапно терял к часам всякий интерес; оно и неудивительно, потому что, даже имей они на самом деле все вышеупомянутые качества, они и тогда не стоили бы больше четырех песо, а на толчке, если повезет, можно купить и за три.

«Ни за что бы не продавал, да вот мать больна, — сокрушался продавец. — Надо еще заказать лекарство и купить какой-нибудь еды. Ну, за пятнадцать хотите?»

Клиент снова оживлялся — у него появлялась надежда обвести продавца вокруг пальца, нажиться на его несчастье. «Сделаю-ка я вид, что мне наплевать, он и спустит цену. Старуха больна, и парню нужно купить лекарства и жратвы, не то она ноги протянет». Когда же, насколько можно было судить по жестикуляции и мимике, честная игра в куплю-продажу доходила до своего апогея, к торгующимся подходил, изобразив на своем лице удивительное простодушие и приятность, один из сообщников продавца. Все это время он сидел на скамейке неподалеку — такие сделки обычно заключаются на городских площадях, где всегда полно бездельников, — и не спускал глаз с двух спорщиков, которые никак не могли установить истинную цену семейной реликвии. Наконец, словно подстрекаемый неудержимым любопытством, он подходил ближе.

«Прошу прощения, — говорил он, виновато улыбаясь, точно боялся, что прогонят пинком в зад. — Я уже давно слышу, вы спорите о чем-то. Любопытно узнать, о чем? Что-нибудь продается?»

Предполагаемый покупатель ничего не отвечал, а только мерил непрошеного собеседника презрительным взглядом.

«Мы не спорим, — замечал он. — У нас деловой разговор».

И умолкал. Вновь пришедший морщился, жалко, по-идиотски улыбался и, потоптавшись на месте, уже делал шаг в сторону, но тут подавал голос продавец: «У меня вот часы, семейная реликвия. Хочу продать их сеньору. Да ему кажется, что я дорого прошу. Ни за что бы не продавал, да…»

И он повторял весь рассказ сначала. Лицо сообщника озарялось блаженной улыбкой;

«Семейная реликвия?»

«Да, сеньор».

Глаза непрошеного собеседника загорались.

«Нельзя ли взглянуть?» — осторожно, точно извиняясь за назойливость, спрашивал он.

«Отчего же? Пожалуйста».

Подстрекатель бережно — словно боясь, что они рассыплются от древности, — брал часы, взвешивал их на ладони, поворачивал, рассматривал со всех сторон, изучал циферблат, спрашивал, сколько им может быть лет, на сколько хватает завода, есть ли гарантия. А жертва коммерции между тем кусал губы и на чем свет честил про себя нахала.

«Ну, и сколько же?» — протягивая часы продавцу, спрашивал подстрекатель.

«Раз уж вам они так нравятся, к тому же я спешу, уступлю за пятнадцать песо», — говорил продавец, нанося покупателю удар в самое сердце.

Тот бросал на продавца свирепые взгляды — у него-то он сначала запросил на три песо больше.

«Ну ладно. Уступлю уж за двенадцать, — добивал свою жертву продавец. — Деньги очень нужны».

Любитель семейных реликвий — ему-то за пятнадцать всучивали — скрежетал зубами, видя, что драгоценность ускользает из его рук.

«Позвольте, — вскипал он наконец, оттесняя подстрекателя. — Я первый торговал часы».

«Пожалуйста, пожалуйста, — робко отступал тот. — Просто этот сеньор…»

«Вот уйду, тогда и разговаривайте с этим сеньором сколько душе угодно».

И, повернувшись к продавцу, яростно кричал;

«За двенадцать песо беру я!»

«Сделайте одолжение, они ваши», — отвечал примерный сын, всем своим видом показывая, что ему ровным счетом наплевать, кто купит часы; главное для него — спасти старуху мать.

Ротозей доставал деньги, отдавал их продавцу, получал свою реликвию и удалялся, презрительно оглядывая непрошеного покупателя, а тот, как ни в чем не бывало, болтал с продавцом, выжидая минуту, когда можно будет отправиться на поиски новой жертвы. Мои приятели загребали уйму денег, но им все было мало, потому что они роскошествовали, точно миллионеры: бесконечные попойки, пирушки. Я только руками разводил — в школе они были не скажу, что тихонями, но и не буйствовали. Я всегда думал, судя по виду, что они вполне приличные ребята. Свобода торговли их развратила.

Потом мне пришлось с ними расстаться из-за одной неприятной истории. Они связались с девчонкой из публичного дома, и та вместе со своей подругой участвовала в их развлечениях и пирушках. И вдруг Ипинса и Гонсалес надумали — спьяну, конечно, — взять этих девиц себе в дом. Но не так просто развязаться с борделем: надо рассчитаться с хозяином и домоправительницей за пансион и платье, отдать долги, да еще выкупить одно, оплатить другое. Словом, поди разберись во всех этих счетах — вытянуть счастливый лотерейный билет и то легче. К тому же хозяин всегда становился на дыбы, если какая-нибудь девица собиралась от него улизнуть — только в больницу отпускали без долгих разговоров. Но ведь у девушек там остались вещи. Как же быть? Тогда позвали меня и попросили, чтобы я поговорил с хозяйкой и выручил хотя бы одну из девиц.

«Сеньора всегда так робеет… перед полицией, — добавила девушка, видя у меня на лице недоверие. — Скажи, что ты из полиции и что у тебя ордер на арест и обыск. Она все тебе отдаст, лишь бы отделаться».

Я покорно их выслушал и, растаяв от многообещающей улыбки и ласкового взгляда одной из них, согласился. И вот я перед публичным домом на самой окраине города. Я постоял и огляделся по сторонам, словно полководец, оценивающий перед началом боя свои позиции. Вокруг ни души: похоже, что эта улица, просыпается только ночью. Мостовая перед домом чисто выметена. Двери и окна закрыты, оттуда не доносится ни единого звука. Дом казался, необитаемым, и я рассудил, что, случись какая-нибудь неожиданность или неприятность, я без труда смогу ускользнуть. Я позвонил — длинный, пронзительный звонок резко ворвался в тишину дома. Наверное, впервые к этому звонку прикоснулись в такой неурочный час. Долго никто не показывался, затем по лестнице зашлепали шаги, чья-то рука зашуршала по обшивке двери, откинула цепочку, повернула ключ, и дверь открылась. Передо мной стояла старуха с метлой в руке.

«Что вам нужно?» — спросила она.

«Мне приказано поговорить с хозяйкой», — как можно внушительнее произнес я.

Старуха удивленно на меня посмотрела.

«Так рано? Она еще спит. Она встает в четыре».

Было только десять часов утра.

«Я из полиции. Мне нужно поговорить с хозяйкой».

Удивление уступило место ужасу — старуха, видно, тоже боялась полиции.

«Подождите минутку», — сказала она, еще раз на меня взглянула и, увидев суровое лицо представителя закона, поспешно ушла, прикрыв за собой дверь.

Она поднялась по лестнице, а я остался стоять у порога. У меня стучало сердце, и было неудержимое желание броситься наутек. Меня останавливало только воспоминание о многообещающей улыбке девицы. Через минуту я услышал приглушенный голос старухи, доносившийся с верхней площадки лестницы:

«Послушайте, сеньора просит войти!»

Я вверил себя всем святым, застегнул для солидности пальто, подтянул штаны и двинулся. Поднявшись по лестнице, я огляделся: в жизни не бывал в публичном доме в такой час, да и ни в какой другой, и с проститутками никогда дела не имел. Гостиная была под стать любому приличному дому: пальма у входа, подставка для зонтов и вешалка для шляп, на стенах картины, на полу, натертом до блеска, ковры, обитая шелком мебель, чистые новые обои. Против входа ряд дверей — они были закрыты, и я понял, что это те самые кабинеты! Где-то скрипнула кровать, зашлепали босые ноги, открылась дверь, и выглянула высокая смуглая женщина с иссиня-черными волосами. Ее небрежно запахнутый халат приоткрывал соблазнительную выемку и пышные груди. У меня перехватило дыхание и язык присох к горлу. Женщина шла ко мне. Она вскинула руки, чтобы поправить рассыпавшиеся волосы, полы халата разлетелись в стороны, и выглянула шелковая ночная сорочка розового цвета. Я онемел и не мог себя заставить произнести ни слова. Оставалось надеяться, что она заговорит первой и я услышу бархатные звуки и сочные модуляции ее низкого голоса. И вдруг, раздалось ее «здрасьте» — хриплое, надтреснутое, полное недовольства.

Я сразу представил себе, как она топает ногами, визгливо кричит на своих девушек и честит их кобылами, а клиентов — козлами вонючими. Она рыкнула свое «здрасьте», и очарования как не бывало. Женщина шла ко мне.

«Эдельмина, неси завтрак!» — крикнула она на ходу старухе служанке.

Та, выглянув в приемную, сказала, что сейчас принесет, и снова нырнула в глубину дома.

«У вас ко мне дело?» — улыбнувшись, уже другим тоном спросила женщина.

В ее надтреснутом голосе неожиданно пробилась нежность, от которой у меня запершило в горле; мне потребовалось немало усилий, чтобы сухо и официально сказать:

«В полицию на вас поступил донос. Это связано с Ольгой Мартинес».

Услышав имя, она взвилась:

«Ольга Мартинес? Как же, была у меня такая, да сбежала, и еще осталась мне должна кучу денег».

«А она говорит, что наоборот. Прожила два года и не получила ни сентаво. Требует свои вещи».

Глаза хозяйки налились злостью, и я уже примеривал путь к отступлению. На лестнице никого не было. Два-три прыжка, и я спасен. Тут злость ее прорвалась, в уши мне впился скрипучий, базарно крикливый голос:

«Подстилка вонючая! Подложить мне такую свинью! Два года всех ее хахалей дармовых терпела».

Стараясь избежать ее пронзительного взгляда, я принялся внимательно рассматривать касторовую шляпу и трость, висевшие на вешалке.

«Скажите этой потаскухе, пусть сама явится за своим барахлом. Заплатит, что надо, и может забирать свои грязные тряпки. Больно мне нужна ее рвань».

Хозяйка кипела от ярости, и я бы не позавидовал Ольге, подвернись она сейчас этой фурии под руку.

Позабыв всякий стыд, хозяйка дома отпустила полы халата, и они совсем распахнулись, выставив на обозрение розовую сорочку и соблазнительные груди. Но теперь во мне не шевельнулось желание, тем более, что получить эту женщину можно только за деньги или взять силой (а у меня не было — и, надо думать, никогда не будет — ни денег, ни силы). Способность чувствовать, способность, которой наделено все живое, ей неведома. При ее жизни не до нежностей, обойдется и без них; ну да, искреннее чувство попросту увянет, едва коснувшись ее рук, тела. У меня было только одно желание — поскорее завершить мою дипломатическую миссию, а там давай бог ноги. Но я являл собой власть, а представителю власти не к лицу спасаться бегством, разве что при исключительных обстоятельствах.

«Я вчера говорил с начальником, — промямлил я. — И он приказал забрать ее вещи».

Женщина удивленно отпрянула, и я снова отчетливо увидел ее необычайно красивое смуглое лицо, большие глаза, сочные губы, черные дуги бровей. А с какой стати здесь эта шляпа и трость?

«Говорите, вас прислал начальник? Антонито?»

Я кивнул головой — дон Антонио Ларрасабаль был начальником полиции, а значит, и моим начальником.

«Чего же вы мне сразу не сказали? — заулыбалась она. — Так ведь он здесь. Остался ночевать у Хулии. Подождите, я с ним поговорю. Может, он уже проснулся».

И она повернулась ко мне спиной, а я бросил взгляд на лестницу — там по-прежнему никого не было. Значит, Антонито провел ночь здесь? Мне показалось, что прошла целая вечность, пока хозяйка шла к двери, пока она остановилась перед ней и постучала. Что-то проворчал сонный голос, хозяйка открыла дверь и скрылась в комнате. На прощание я оглядел женщину — она снова запахнула халат, отчего обрисовалась ее спина, не менее соблазнительная, чем грудь и бедра, которыми она зазывающе виляла, покачиваясь на высоких каблуках; разумеется, женщине с такими бедрами, со сбитыми икрами и тонкими щиколотками нечего бояться представителя закона, даже если он начальник полиции. Она скрылась за дверью. Секунда — и я уже на улице. Тут меня стало колотить от злости; так бы и разорвал их — не девушек, конечно (им и без того достается то от хахаля, то от хозяйки), а моих милых приятелей. Надо бежать от них как можно скорее, а то еще втравят в какую-нибудь историю почище. В гостиницу я не пошел, а назавтра уехал из города. Несколько месяцев спустя я снова попал в Мендосу. Работал в гавани, потом меня арестовали — будто я участвовал в забастовке — и посадили в тюрьму. Так вот, вводят меня в камеру, и кого, вы думаете, я там вижу? Моего дорогого Ипинсу. Из бороды выглядывают только гноящиеся глаза. Забился в угол и сидит, балансируя на пустой бутылке, словно репетируя смертную казнь на колу. Ипинса бросился мне в объятия и расплакался.

«Что с тобой?»

Его душили слезы, и я ждал, пока он перестанет всхлипывать. Вид у него был ужасный — глаза покраснели, лицо утонуло в бороде, с которой стекали тягучие нитки слюны. Жаль было на него смотреть. Я уже забыл про все неприятности, которые мне доставляли Ипинса и Гонсалес; все-таки я их любил, этих двух шалопаев.

«Меня арестовали из-за Ольги, — сказал он наконец. — Она умерла».

«Ты ее убил?»

«Отравилась».

«Почему?»

Он принялся рассказывать длинную нелепую историю, а мне пришлось слушать ее до конца, потому что нас заперли в одной камере. На следующий день меня освободили. А через несколько недель я погрузился в товарный вагон и взял курс на Чили. Я сошел с поезда в Санхон-Амарильо и, едва выпив глоток воды, пошел разыскивать подрядчика, которого знавал еще в Мендосе, — хотелось повидать старого приятеля. Отчаянно дул ветер, словно задавшись целью стащить все в реку. Итак, я отправился на поиски, но недалеко ушел. На вокзале я снова встретил Ипинсу; глаза красные, воспаленные, грязный, голодный. Всякий раз, как налетал и рвал все вокруг горный ветер, он мелко стучал зубами и дрожал от холода. На нем были одни лохмотья, а из дырявых башмаков торчали разбитые в кровь пальцы. Я пристроил его в палатке подрядчика и не отходил от него, пока он — целых две недели — валялся с ужасным бронхитом. Наконец он поправился и мы двинулись в Чили, Я ухаживал за ним, как нянька, хотя мне противно было не то что ухаживать, даже говорить с ним, но ведь не бросишь. Как бросишь такую размазню?

«И охота тебе, парень, тащить на своем горбу этого трутня. На кой черт он тебе сдался?» — не однажды спрашивал мой друг подрядчик, поглядывая на меня правым глазом (на левом у него было бельмо).

«Знаете, Эррера, иной раз и мне невмоготу. Так бы и столкнул его с обрыва».

IX

Приближался рассвет, и от домов, от земли потянулся белесовато-молочный пар. Темнота стала покорно редеть, уступая место прозрачной ясности. Бледнели звезды. Новый день спешил навстречу людям — тем, кто на свободе, и тем, кто за решеткой, больным и здоровым, молодым и старикам, сильным и обездоленным.

Спешил новый день, который, как и все предыдущие, не принесет ни радости, ни счастья, принесет лишь страдание и тоску. Я уже совсем забыл, что я в тюрьме, и удивился, когда вдруг снова увидел решетку — вся стена, обращенная к патио, была сплошь решетчатой. Эта камера по своим размерам ничем не отличалась от той, в которой я сидел в первый раз. И я не избежал общей участи — мы все до конца дней своих вносим в кассу жизни взнос за взносом, выплачивая свой пай, и только смерть может положить конец нашим счетам; я тоже исправно платил: первый взнос — тюрьма, потом — смерть матери, потом — арест и осуждение отца и, наконец, снова тюрьма — если не ошибаюсь, мой четвертый взнос. Кое-кто из моих соседей по камере уже проснулся. Они стояли у решетки, держась за прутья, и безучастно смотрели в патио. Среди них я увидел старых знакомых. Они тоже меня узнали и заулыбались. В патио появилось несколько жандармов. Ночь кончалась. Этой ночью я, словно канатный плясун, балансировал над пропастью, каких немало открывает перед нами жизнь; над пропастью, которая таит в себе бездну физических и моральных мучений, и ты либо увязнешь в этих мучениях, склонишь голову, либо, собрав всю свою волю, перепрыгнешь пропасть, воспрянешь духом. Я не свалился — не потому, что у меня не хватило сил вынести мучения, а потому, что никто не научил меня покоряться. И я счастлив, что не научили. А ведь я мог сдаться, мог безропотно, как, бывает, сносишь иной раз пощечину или оскорбление, терпеть и ждать. И эта безропотность могла бы зловещей тенью лечь на всю мою жизнь.

— Стройся по двое! Пошли! А ну, живей!

X

Лицо его — красное, точно распаренное — было сплошь усеяно прыщами, готовыми вот-вот лопнуть. Толстые губы были всегда влажными, словно слюна, не уместившись во рту, переливалась через край. Он ежеминутно их облизывал раздувшимся лиловым языком, не смачивая, а наоборот, подбирая лишние капельки слюны. При этом у него были живые глаза и приятный голос. Но понять, что он говорит, было почти невозможно — мешала заполнявшая рот слюна и непомерно большой язык. Говорить ему приходилось скороговоркой, откроет на секунду рот и сразу закроет. Он назвался. Флорентино Эрнандесом и заявил, что он маляр, по прозванию Сурик (не иначе как цвет лица тут сработал).

— Сурик! — обрадовался прозвищу Мушиная Кака. — Вот это прозвище так прозвище! Мои вам поздравления! Точнее и не придумаешь.

Нас связали одной веревкой, будто на одну цепь посадили.

— Разберись по парам! — крикнул жандарм, когда мы высыпали в патио.

В камере осталось только несколько грязных и взлохмаченных парней, которые прилепились к решетке и равнодушно на нас глядели. Все же прочие — мои старые приятели и совсем незнакомые люди, старожилы камеры и новые ее обитатели — молча выстроились в затылок друг другу. Говорить было не о чем. Каждый думал о своем, и этого нам вполне хватало. Утомленные лица, вместо одежды лохмотья. Ко мне с левой стороны подошел жандарм и продел под руку, у самой подмышки, тонкую веревку, которая сразу врезалась в тело.

— Сюда, поближе.

Сурик послушно придвинулся, и жандарм проделал ту же операцию с его правой рукой. Крепко привязанные друг к другу, покорные и безмолвные, люди терпеливо ждали, когда будет наконец собрана вся колонна. В тишине патио гулко раздавались шаги жандармов. И вот нас всех связали и повели парами, словно школьников на прогулку, через приемную. Дверь открылась, и мы вышли на улицу. По флангам шли жандармы без сабель и карабинов, но с револьверами на поясе. Они вели пятьдесят человек, разделенных, или, вернее, связанных, по парам. Улица была почти безлюдна. Редкие прохожие удивленно оглядывались на странное шествие, а потом равнодушно продолжали свой путь. Они не скрывали ни своего любопытства, ни своего равнодушия, а мы стыдились смотреть им в глаза, упорно рассматривали плиты мостовой под ногами; лишь немногие осмеливались украдкой взглянуть на особенно назойливого зеваку. И вдруг мы почувствовали прилив гордости, который заставил нас распрямиться и изобразить на лице презрительную гримасу, — пусть думают, что мы настоящие преступники. Это была всего лишь детская игра, защитная окраска. Но ведь каждый защищается как может. К тому же прохожие этого не знали. Потому что кто поведет пьяницу, мелкого воришку или хулигана, кинувшего камень в уличный фонарь, кто поведет такую мелюзгу на привязи, да еще под вооруженной охраной? Никто. Значит, ведут крупную дичь. И хотя мы все прекрасно понимали, что мы просто жалкие бедняги и в жизни никому из нас не решиться на настоящее дело, но пыжились как могли, точно старались выгородить наше правосудие. Но стоило нам остаться одним на пустынной улице, и мы снова чувствовали всю нелепость и унизительность нашего марша.

Под ногами трещали осколки стекла, валялись камни, обрывки бумаги. Мы пересекали улицу, на которой накануне толпа перевернула трамваи. Вагонов уже не было. Ночью их снова поставили на колеса и угнали в парк.

Мы шли недолго. Меня терзал голод, и я с тоской вспоминал тот кусок рыбы, который сжевал перед самым арестом. Скоро ли удастся что-нибудь проглотить? Одному богу известно. Денег у меня не было, и продать было нечего. Будущее покрывал туман. Мы вышли на улицу, застроенную высокими желтыми домами. Она была короткой, метров триста-четыреста, не больше. У подножия холма эта улица, как и все остальные, переходила в узенькую тропинку, которая, запутавшись в складках горы, с трудом ползла вперед, отдыхая на каменных террасах и деревянных ступенях.

А вот и цель нашего путешествия — дом предварительного заключения, здание серо-грязного цвета. Здесь же, на месте — несомненно для блага заключенных, — вершилось правосудие, а оттуда — прямо в камеру. Десять шагов — и ты у цели. Мы одолели несколько маршей и поплелись по каким-то закоулкам, по бесчисленным клетушкам; в которых ютились секретари и следователи, переписчики и телефонисты, протоколисты и жандармы. В каждой клетушке обязательный стол и стул, и еще один стол, и еще один стул, и непременный календарь, и еще один календарь — черные цифры, красные цифры, — и плевательница. Чернильницы, чернильницы, повсюду чернильницы, — ведь правосудие выпивает тонны чернил. Наконец мы попали в огромную комнату с высокими потолками и остановились перед дверью с табличкой «Уголовный суд первой инстанции». Наш строй сломался, все сгрудились в кучу. Жандармы держались в стороне. Входную дверь заперли, и нас принялись развязывать — теперь полицейские могли быть уверены, что ни один не сбежит. Мы тяжело опустились на скамьи. Сурик, привыкший, видимо, к моему соседству, уселся рядом и предложил мне сигарету.

— Уж скорей бы судья объявился, — начал Сурик и облизнул губы.

— И что тогда?

— Ждать надоело. Обработают нас, и дело с концом.

Тут он наклонился ко мне и прошептал!

— Деньги-то у тебя есть?

Такого несуразного вопроса я уж никак не ожидал.

— Ни сентаво.

Сурик вынул изо рта сигарету и повертел в руках — мундштук намок до середины. Он оторвал мокрый кусок, бросил на пол и снова сунул сигарету в рот.

— Ясное дело, пришьют пьянку. Пять песо штрафа или пять дней тюрьмы. Дешевле пареной репы. Правда?

И он посмотрел на меня, как бы стараясь понять, что я об этом думаю. На меня приветливо глянули темные щелочки глаз. Я утвердительно кивнул и посмотрел ему в рот — сигарета вся до кончика пропиталась слюной. Другие заключенные молчали или одними губами, точно робея от присутствия жандармов, шептали что-то соседям. А полицейские неподвижно и сонно сидели по краям тех же длинных скамей, на которых сидели и мы.

— Кем работаешь?

— Маляром.

Сурик меня оглядел и заметил пятна белил:

— А мне сперва и ни к чему.

Я еще раньше увидел, что на нем опрятная роба из дешевого и грубого материала. И никаких пятен, которые выдавали бы его профессию.

— И надо же, чтобы именно сейчас меня забрали! — пожаловался он.

Он вынул изо рта сигарету, посмотрел на нее — затопленная слюной, она погасла — и бросил на пол.

— Хотел я тут связаться с одной бабенкой, — продолжал он. — Обрабатывал ее чуть не год. А она все нет да нет. И вот наконец обломал. Надел я все чистое, даже вымылся — и все зря, так до нее и не добрался. Небось ругает меня на все корки. Знала бы она, какая веселая мне выдалась ночка. Думаешь, я сам ввязался в драку? Ничуть не бывало. Ну и незадача! Упустить такую ночь! Но ведь не последняя, как ты думаешь?

Он сунул руку в карман — хотел, видно, достать сигареты, но раздумал и ничего не достал. Чего портить сигарету на две затяжки?

— Это не ты ли меня ухватил за плечо? — снова заговорил он и потер руки. — Ночью, в камере. Я уж было совсем заплутался в темноте. Точно слепой кот в чулане. Ты где работаешь?

— Сейчас нигде.

— А раньше у кого?

— Мастером у нас был Эмилио.

— Эмилио?

— Да, Эмилио Даса.

Сурик задумался.

— Не слыхал про такого.

Потом огляделся. Никто на нас не смотрел — каждый был занят своим.

Тогда он зашептал:

— У меня есть деньжата. Шел к моей красуле, вот и припас несколько песо. Я их, конечно, припрятал хорошенько. Никому нельзя доверять. Если за пьянство припаяют, я заплачу за тебя. Подумаешь там, пять песо!

Я поблагодарил его кивком головы. Он, видимо, понял, что этот кивок скрепляет нашу сделку, снова сунул руку в карман, вытащил пачку сигарет и протянул мне:

— Кури.

— Спасибо.

Я старался не глядеть на него, хотя зрелище было достойное: слюна скатывалась по сигарете, точно по водосточной трубе. Однако парень он был неплохой и добряк, каких мало. Мне не хотелось его смущать назойливым любопытством.

Заключенные будто окаменели. Теперь они не разговаривали и не шевелились, если не считать двух-трех, которые потягивали сигареты. Другие уставились в пол, стены, потолок — мысли где-то блуждали, чувства все напряжены, руки сложены на коленях или скрещены на груди, пальцы вертят спичку или сигарету — далекие друг другу, как небо и земля. Посмотришь — грязные, в помятой одежде, непричесанные, осунувшиеся лица и пустота в животе, надо думать. А из головы, наверное, не идут жена, дети, если они есть, работа, и еще за комнату в ночлежном доме надо платить, и тюфяк продрался, и тысяча других таких же будничных, ничтожных мелочей занимают думы этих бедняков, которым при их собачьи жизни не до высоких материй. У жандармов тоже не бог весть какая жизнь и какие высокие мечты — стоит только посмотреть на их вытянувшиеся от скуки и безделья лица. Они ерзали на скамьях, закидывали ногу на ногу, устало потягивались.

— Ну и тоска. И когда этот судья заявится?

Наконец судья явился: свежеотутюженный сухощавый человек невысокого роста и сутулый; лет он был средних, а уже начинал лысеть. Судья вошел в помещение и недовольно всех оглядел — начинался его трудовой день. Мы задвигались, засопели, закашляли, а жандармы повскакали с мест. За судьей презрительно выступали еще трое или четверо, по виду судейские крючки, чистенькие, припомаженные — только что вылезли из теплых постелей. Через несколько секунд отворилась дверь, и один из них приказал:

— Введите арестованных.

Нас повели гуськом. Судья восседал за письменным столом, который стоял на возвышении, покрытом неким подобием ковра — чем-то темно-красным и мохнатым. Он сидел, опираясь на стол локтями и опустив голову на сомкнутые запястья рук. На носу у него было пенсне. Свет в комнату проникал через окно, из-за судейской спины. Судья оглядывал нас, совсем как те прохожие, — благодушно и с безразличным любопытством. Наконец все заключенные выстроились в длинную цепь, и тогда он положил руки на стол и углубился в бумаги. Он смотрел то на нас, то в бумаги, снова на нас и снова в бумаги — видно, что-то ему там не понравилось.

— И это все? — спросил он наконец, обращаясь к одному из жандармов и кивая головой в нашу сторону.

— Нет, ваша милость, — не сразу, как-то неуверенно проговорил жандарм.

Судья полистал бумаги, вытащил из пачки какие-то документы, а остальные отложил в сторону, потом пошевелил губами, точно считал про себя, и сказал:

— Тут обвинение в краже, драке, расхищении собственности и в нарушении общественного порядка — всего четыре, а арестованных тридцать семь. Безобразие! Что это, заговор?

Он подумал немного. Не иначе, его смущало, что так много заключенных зараз: тридцать семь засудить — это тебе не шутка.

— Педро Карденас, — вызвал он.

— Я, сеньор, — произнес тот, делая полшага вперед.

— Хуан Контрерас.

— Здесь, — ответил другой.

Судья назвал еще нескольких, и каждый сделал полшага вперед.

— Пусть подождут в коридоре, — сказал он жандарму.

Такой приказ не привел их в восторг. Выйдешь в коридор и опять жди до бесконечности.

А мы остались в комнате. Мы — это те, кого взяли за драку и нарушение порядка. Судья все еще не мог разобраться, что к чему.

— Ничего не понимаю, — бормотал он.

Секретарь поднялся и, подойдя к судье, что-то ему прошептал. Тот передал какой-то документ, и секретарь стал дальше вычитывать имена. Нас разбили на три группы. Потом секретарь опять отдал документ судье и, спустившись с приступки, пошел в угол, за свой письменный стол — поменьше судейского. Блюститель закона поднял голову, остановил свой взгляд на одной из групп и медленно, с запинкой, проговорил:

— Нарушение порядка, драка, разбитые фонари, перевернутые трамваи… Что вы можете сказать в свое оправдание?

Один вышел вперед и стал что-то путано объяснять. Никто его не понял. Выходило только, что он не виноват и что задержали его по ошибке; он шел по улице, навстречу какие-то люди, никак не выбраться было, а полиция думала, он с ними, и его забрали. Судья слушал равнодушно, со скучающим видом — вечно одно и то же, сотни раз слышал, наизусть уж выучил. Тут выступил другой и затянул ту же длинную песню. Секретарь записывал, только иногда поднимал голову и насмешливо поглядывал на этих людей, лепетавших жалкие оправдания. Судья теперь сидел, подпирая рукой щеку, а пальцами другой барабанил по бумагам. Он переводил взгляд с потолка на говорившего, а потом слепо, устало глядел в бумаги или на пол. Защищались только трое. Остальные, понимая, что ни к чему заводить все ту же историю, и не умея придумать ничего нового, молчали. Все уже было сказано, им нечего было добавить, а судье и подавно.

Вдруг судья выпрямился в своем кресле и сказал;

— Пять дней тюрьмы или пять песо штрафа. Уведите!

Арестованные, повеселев, сбились в дверях и высыпали в коридор.

Теперь осталось разобраться еще с двумя группами. К одной из них и обратился судья:

— С вами дело посложнее. Налеты и хищения имущества. В протоколе сказано, что ранено несколько полицейских.

Вперед выступил высокий коренастый мужчина с иссиня-черными вьющимися волосами. Одежда висела на нем клочьями, лицо было сплошь в кровоподтеках.

— Хищение имущества? — зычным хрипловатым голосом спрашивал он, поглядывая то на судью, то на своих товарищей. — Меня схватили ни за что ни про что в дверях трактира. И вся-то моя вина, что выпил бутылку чачи за свое здоровье. Мне скрутили руки, разукрасили физиономию, да еще дубинкой по голове. Взгляните сами, ваша милость. Не морда — географическая карта. Знатно отделали! Посмотрите. Пальцем никого не тронул. До сих пор не знаю, за что взяли.

Судья повернулся к секретарю, словно моля о помощи, но что мог сделать секретарь? К тому же у парня все было похоже на правду: и лицо в кровоподтеках, и платье разодрано в клочья.

— Пришли раненые полицейские? — спросил наконец судья у одного из жандармов.

— Нет, ваша милость, — ответил тот.

— Где же доказательства? — развел руками судья, снова пробегая взглядом по лицам задержанных. — Ну, а ты что скажешь?

На этот раз он обращался к Сурику. Тот высунул язык и одним движением предусмотрительно слизнул с губ слюну. Потом спрятал язык и, с трудом ворочая им во рту, забулькал:

— Не знаю, ваша милость. Я ни с кем не дрался, и со мной никто не дрался. Меня никто не бил, и я никого не бил.

И захлопнул рот, чтобы слюна не брызнула наружу. Потом с трудом что-то заглотнул и проговорил:

— Я человек рабочий. Драк не завожу, а уж тем более с полицией. Они всегда правы.

Судья улыбнулся — это он и сам хорошо знал, да только от того не легче. Доказательств не было никаких. Трамвайная компания не предъявляла иска на вагоны, как, впрочем, и на фонари — фонари тоже были ее собственностью. Железные остовы удалось спасти — они и обрадовались. Получалось, как это ни странно, что полицейский протокол был единственным обвинителем. Да еще раненые жандармы куда-то подевались.

— Пять песо штрафа или пять суток ареста, — уже с меньшим энтузиазмом произнес судья. — Уведите!

И облегченно, всей грудью вздохнул. Подсудимые тоже повеселели и, толкаясь, кинулись к дверям. Сурик оглянулся и дружески мне подмигнул. Я понял — он подождет и заплатит. Да напрасно он станет меня ждать. Я себе представил, как его ведут из здания суда в дом предварительного заключения и как, расплатившись с полицией, он терпеливо сидит на скамье или мерит шагами коридор. Я увидел его кирпично-красное, все в набухших гнойных прыщах лицо; язык, поминутно слизывающий слюну с губ; пустую коробку от сигарет и пол, заплеванный мокрыми окурками.

Как мне было убедить судью, что я не грабил этот ювелирный магазин, что я и в глаза не видел людей, которых в этом обвиняли, что я даже не знал, как называется улица, где меня схватили, что вообще я порядочный человек или по крайней мере считаю себя таковым. Судья не мог бы доказать обратное — против меня у него тоже не было никаких улик, но мое имя фигурировало в этом чертовом протоколе, а главное, там значилось еще имя пострадавшего владельца магазина, который предъявил иск. Это уже было настоящее обвинение. Судья есть судья — он на то и поставлен, чтобы не доверять подсудимому; ему надлежит верить полицейскому протоколу, не сомневаться в его истинности, если не будет доказана прямо или косвенно его недостоверность. И тогда он, судья, может снизойти и поверить, что протокол не соответствует действительности. Если, разумеется, кто-нибудь не возьмет на себя труд — тоже прямо или косвенно — доказать несправедливость заявления, утверждающего, что протокол не соответствует действительности. И кто только, черт возьми, придумал всю эту бюрократическую волокиту? Какой-нибудь чиновник полиции? А может, тот усатый офицер из предварительной тюрьмы или какой-нибудь другой, безусый, — это уж, я думаю, особой роли не играет. Важно, что протокол составлен по всей форме и, следовательно, судья должен ему доверять, иными словами — доверять составителю этой бумаги, кто бы он ни был. Потому что кому же еще верить, если не полиции? Если он, судья, станет слушать обвиняемого, так на что он тогда годится?

— В тюрьму! Судить!

XI

После изнурительного дня и нескончаемой ночи с сумятицей, драками и сумасшедшей беготней, после комиссариата и того грязного пьяницы в камере, после следственной тюрьмы с ее безмолвием, мраком, тараканами и клопами, после унизительного марша по улицам, после предварительного судебного разбирательства и нелепого допроса, после томительного ожидания и оглушительной развязки, после тоски и удушья — светлая, просторная камера в доме предварительного заключения, чистый пол, высокая и редкая решетка на дверях и длинные прямоугольные окна справа и слева успокаивали и даже радовали.

Жандарм щелкнул замком, и мы остались в камере — восемь новых постояльцев лицом к лицу с двумя, а может, тремя десятками старожилов. Были среди них пожилые и молодые, одетые прилично — жилет, воротничок, галстук, шляпа — и такие, что были без пиджака и даже босиком; были здесь самонадеянные и робкие и еще какие-то веселые, развязные парни. Хоть бы одно знакомое лицо. Хоть бы кто-нибудь улыбнулся, посочувствовал. Равнодушные или любопытные взгляды безучастно скользили по нашим лицам, встречая ответное безучастие, к которому примешивалась робость, естественная для человека, попавшего в чужой стан. Они-то уж давно перезнакомились, а некоторые даже подружились за много дней, проведенных в этих стенах. Мы же среди чужих, да и друг друга едва знаем в лицо, потому что нас свели вместе всего несколько часов назад, и за это время нам не удалось даже словом переброситься, а судить нас будут за одно и то же, общее преступление! Но хуже всего было мне. У них, у моих товарищей по несчастью, есть по крайней мере в этом городе дом и семья; у меня же — никого.

Мы сразу разбрелись по камере. Я откололся от других или они от меня — уж не знаю, как вернее сказать. Нас было восемь, и мы разделились на три группы: четверо, трое и один — если, конечно, считать, что один тоже составляет группу, — и каждая устроилась как могла. На нарах валялись постельные принадлежности: подушки, одеяла, тюфяки — какие поновее, а какие и похуже — и даже простыни (неслыханная роскошь!). На одной из этих постелей сидели и о чем-то разговаривали четверо. Казалось, для них больше никого не существовало. Все они были средних лет, благообразные с виду, хотя щеки давно не бриты и волосы торчком. Чем-то они показались мне знакомыми, точно я их раньше видел; я подумал, что, наверное, это воры. В глубину камеры забились какие-то одинокие угрюмые личности — кто сидел на краю нар, кто подпирал плечом стену. О чем они думают, кто такие — не разберешь. Держатся особняком, всех сторонятся. Дальше я заметил еще группки по два-три человека, которые были не похожи на воров и на угрюмых тоже, неопределенные какие-то личности. Под конец мне бросились в глаза несколько ладных, крепко сбитых и чуть-чуть нагловатых парней — почти все босые и без пиджаков. Эти, не скрывая неприязни, окинули нас холодными, суровыми взглядами. Угрюмые посмотрели с грустью; те, третьи, неопределенные личности, глянули разок и отвернулись; ну, а воры, я думаю, даже не заметили нашего появления.

Я сидел на краю нар и рассматривал заключенных. До меня долетали обрывки фраз, но смысл уловить не удавалось — каждый говорил свое, да еще наглые громко смеялись и орали во все горло. Я почувствовал усталость, голод, отчаяние. Никогда еще меня так не мучила собственная неприкаянность. И делать нечего — что станешь делать в камере? Там только и работы, что торопить время, надеяться на время. Меня никто не знал, и никто не станет спрашивать, как в первый раз, за что взяли и что натворил. Двенадцать мне уже давно миновало, и никому не придет в голову, услышав мое имя, удивляться и спрашивать почти с нежностью, не сын ли я случайно того самого Галисийца. О Галисийце здесь знают столько же, сколько и о Фламмарионе[9]. И то обстоятельство, что я был совершенным юнцом, а принимали меня за взрослого и не лезли с телячьими нежностями, меня немного утешало. Есть, правда, и на воле немало случаев, когда мы неизбежно оказываемся среди чужих людей, ну, скажем, в трамвае, поезде, театре. И как ни хороша пьеса, как ни живописен пейзаж за окном, застенчивому человеку всегда немного неловко, немного не по себе. Но там ему хоть бояться нечего, потому что, как правило, ничего страшного не случается — никто на тебя не кинется, не станет издеваться, делать гадости. Бывает, конечно, вытащат деньги, но только ради денег, на тебя им наплевать. Совсем другое дело чувствовать себя одиноким в камере, чувствовать, что ты никому не нужен ни в тюрьме, ни на воле. Да еще грызет мысль, что взяли тебя понапрасну, что нет на тебе никакой вины и никакого преступления: ты не украл, не ранил, не убил, не смошенничал. Не то что какой-нибудь бандит, который еще и бахвалится: посмотрите, мол, на меня, каков молодец, могу десятерых обворовать, а то и ножом пырнуть. А ты чувствуешь свою приниженность и свое бесправие, потому что все права (если тут уместно говорить о правах) захватили другие, ты же робок от природы и нет у тебя ни хитрости, ни силы, ни острого языка, ни денег, чтобы эти права отвоевать; и будь у тебя хоть трижды золотое сердце — и то не поможет.

Я думал и даже знал, что воры не станут со мной связываться, — им на меня наплевать, да и красть у меня нечего. Угрюмые держались особняком, а неопределенным личностям тоже до меня не было, никакого дела. Я боялся тех, наглых, крепко сбитых. Почему? Что-то в них меня пугало — скорее всего их бесшабашное ухарство, столь чуждое моему мирному характеру, их развязность, их нечеловеческая, почти животная сила, которую я угадывал в движениях, голосе, взглядах. Что они, собственно, могли мне сделать? Да ничего. Страх мой, наверное, не имел никаких оснований. Пройдет некоторое время — день, два, неделя — и он, конечно, рассеется. Но в ту минуту я ничего не мог с собой поделать. Я понимал, что со всеми обитателями камеры у меня мало общего, что разница в возрасте, профессии, образе мыслей непроходимой пропастью легла между мной и ворами, угрюмыми личностями и теми, которые хотя и разговаривали с соседями, но тоже угрюмо думали свое. Но боялся я почему-то лишь наглых парней; и хоть были они одних со мной лет, а мне все-таки казалось, что нас; разделяет больше чем пропасть, — они представлялись мне вроде как бы жителями другой планеты, вроде как бы выходцами из другого мира.

Я знал понаслышке, что есть такое племя — о них рассказывали отец и его приятели, о них я читал в газетах и потому, не задумываясь, отличил бы их среди сотни заключенных, отыскал бы любого из них в толпе; ну, а уж когда они сидели вот так, кружком, — и вовсе не трудно их распознать. На них лежала особая печать: все поджарые, с длинными ногами, с одинаковой прической; почти всегда большой мясистый рот, порочно изогнутые губы, небольшие толстые уши, круглые, воровато бегающие глазки, по-обезьяньи ловкие руки и железные кулаки — не дай бог их испробовать. Не скажешь, что все на одно лицо, но сразу отличишь их породу. Отвращение, которое во мне вызывали эти выходцы из другого мира, родилось не в ту минуту, когда я вошел в камеру, не вдруг; я всосал его с молоком матери; оно было со мной всегда, с самого детства, с первых шагов. Знаете ли вы, какая пропасть разделяет человека, выросшего в нормальной и вполне приличной семье, — хотя бы на первый взгляд, хотя бы с натяжкой, как в моем случае, потому у моего отца была профессия, о которой вслух не скажешь, — и человека, который никогда не знал, что значит иметь свой дом, свой очаг; человека, который только и жил в трущобах в маленькой клетушке, где ютятся родители и тут же дети, и еще зять, да какой-нибудь дядюшка или кум; в клетушке, где нет ни воздуха, ни света, ни порядочности, где царит невежество, а о приличиях, хотя бы внешних, даже не помышляют. Отец каждый день вваливается пьяным, орет, бьет жену, детей, а заодно и дядюшку, и зятя, и всякого, кто под руку подвернется. В доме не всегда есть кусок хлеба, вернее — его почти никогда нет и не знаешь, удастся ли сегодня что-нибудь поесть. Отец не может найти работу или не хочет работать; дядюшка — совсем калека, кум сам перебивается из кулька в рогожку; зять тоже пьет напропалую и тоже не может найти работу или не хочет ее искать, пробавляется, торгуя чем попало, а то собирая для дубильни или еще для какой дьявольщины старую бумагу, кости, собачьи экскременты. Мать семейства стирает белье или попрошайничает. Дети рады бывают, если им перепадет кусок хлеба, а если дома хоть шаром покати, так клянчат на улице или у соседей, а те и рады бы накормить, да сами подыхают с голоду. Иногда дети промышляют воровством — голод не тетка, и вот выискивают, высматривают, что похуже лежит. Так из года в год — проклятая грязная жизнь, и конца ей нет. Вечно думай, как бы не помереть с голоду, только этим и занята голова, а там, смотришь, ничего в тебе человеческого не осталось. Главное — брюхо набить, а ради этого на все пойдешь. Лишь немногие вырываются из ада, а сколько еще сотен, даже тысяч таких семей встретишь в любом нашем городе, и они, эти семьи, порождают сотни и тысячи детей, которые неизбежно вырастают подонками, не все, конечно, какая-то часть, но все-таки довольно значительная. Стукнуть, пырнуть ножом, разнести в щепы для них дело обычное, раз плюнуть. И самое ужасное, что, измени они своим привычкам, им не прожить, не прокормиться, не одеться. У меня не хватает духу их упрекать. Разве они виноваты, что они такие. Но я их всегда боялся и, едва завидев, убегал, точно собака, почуявшая волка.

Глаза у меня слипались, я повалился на нары и заснул. Не знаю, сколько я спал на этих жестких досках. Час, два, три? Проснулся я оттого, что один из угрюмых, тот, который сидел у меня в ногах, что-то говорил, расталкивая меня.

— А… — промычал я спросонок.

— Ты Анисето Эвиа?

— Да, — удивляясь, что кто-то знает мое имя, ответил я и сел на нарах.

Угрюмый кивнул на дверь и сказал: Тут тебе обед принесли.

— Мне? — еще больше удивился я.

Если бы он сказал, что принесли билет на пароход, я бы и то меньше удивился.

— Да, это, наверное, тебе. Другого Анисето Эвиа здесь нет.

Все еще не веря, я взглянул за решетку — там стоял мальчик лет десяти-двенадцати, стоял и улыбался. Он просунул сквозь прутья сумку с провизией и нетерпеливо вертел ее в руках.

— Да ну, берите же! — крикнул он, видя, что я не спешу.

Неужели это мне? Я медленно поднялся и пошел к мальчишке. Тот взглянул мне в глаза и широко улыбнулся, обнажив крупные желтые зубы.

— Вы Анисето Эвиа?

— Да, — кивнул я.

Я в недоумении пожал плечами, забрал у него сумку и застыл, не зная, что теперь с нею делать. Мальчишка уже собрался бежать, но тут я спохватился и крикнул ему вдогонку:

— Кто это прислал?

Парнишка пожал плечами. Он был босиком и в какой-то рвани — без рубахи, ее заменял лоскут, к которому были пристегнуты слишком широкие брюки.

— Почем я знаю, — в свою очередь, удивился он. — Мне заплатили, сказали — кому, я и принес. Целых полчаса ищу вас. Ешьте скорее, а то остынет.

Я не мог успокоиться.

— А ты видел того, кто заплатил?

Мальчик минутку подумал.

— Да, красная рожа, вся в прыщах.

И бросился бежать. Значит, Сурик! Собственно, только он и мог прислать, потому что кто же еще знал здесь про мой арест? В этом городе меня и вообще-то никто не знал, и дел у меня ни с кем не было; вот только с Суриком, если, конечно, можно считать делом его предложение заплатить за меня штраф. Раз не удалось заплатить, он решил хоть накормить меня. Великодушный Флорентино Эрнандес! Больше он мне передач не присылал и тоже навсегда исчез из моей жизни. Работа, «красули», как он говорил, нужда или болезни вычеркнули меня из его памяти, да и с чего бы он стал меня помнить? (Где ты сейчас, славный портовый маляр? Может, тебя уж и в живых нет? А может, состарился — вроде меня или даже больше того? Но каким бы ты ни стал, хоть древним, высохшим, как Мафусаил, старцем, все равно твое имя, твои мясистые губы и красное лицо, твой разбухший язык и слюнявый рот никогда не изгладятся из моей памяти. И твой обед тоже.)

Я повернулся и увидел, что на меня смотрят десятки удивленных и доброжелательных, завистливых и даже, кажется, злобных глаз. Я двинулся к двери. С трудом одолев этот путь, я взял сумку с передачей и поволок ее так, словно то была не обычная продуктовая сумка, а семипудовый мешок, набитый индюками, цыплятами, курами или даже целыми бараньими тушами. Так я добрался до нар и, робко вобрав голову в плечи, присел на краешек, не понимая, что теперь делать.

И вдруг я услышал:

— Да ты ешь, остынет.

Я поднял голову и увидел угрюмого — того, что меня разбудил. Он мне улыбнулся и кивнул на сумку:

— Ешь, ешь.

Наверное, он заметил мою растерянность.

Я придвинул к себе сумку, развязал ее и чуть не свалился в обморок: от кастрюли с бульоном, в котором соблазнительно поблескивали прозрачные янтарные жиринки, шел аппетитный запах. Там плавали картофелины, кружочки моркови, кусок мяса, луковица, петрушка, капустные листы и даже несколько зерен риса. Я, совсем как Сурик, стал пускать слюни и поскорее захлопнул рот, чтоб не перелилось через край. Однако есть мне было нечем, и я с надеждой взглянул на угрюмого. Он встал, подошел к стене, порылся в своем узелке и принес мне ложку и вилку.

— Ножа у меня нет, — сказал он, точно извиняясь, — здесь не разрешают.

Я поблагодарил и, вытащив из-под кастрюли миску, хотел было уже приняться за еду, но вспомнил про моего доброжелателя.

— Может, тоже поешь? — протянул я ему котелок.

— Спасибо, я уже ел, — с достоинством и явно испытывая неловкость, ответил тот.

До остальных мне не было дела, и я набросился на еду, сначала не очень разбирая, что я глотаю. На дне сумки стояла еще одна миска — с мясом, гороховым пюре и салатом. Обед был по всем правилам, и хоть голоден я был как волк, но от удивления и неожиданности у меня кусок застревал в горле. Одолев наконец почти весь обед — осталось только немного пюре и кусочек твердого, как подошва, мяса, который никакими зубами было не разгрызть, — я завязал сумку и сыто отвалился.

Потом взглянул на дверь. Сквозь решетку я увидел, что вправо и влево от двери камеры вглубь тюрьмы тянулся длинный коридор, по которому то и дело шныряли, вынюхивая остатки пищи, собаки и сновали жандармы, какие-то мальчишки, арестанты и даже прилично одетые сеньоры, тащившие пакеты, корзины, пачки бумаги. Если прислушаться, то можно было услышать сквозь неясный гул голосов, сквозь обрывки фраз, наполнявших камеру, обособленную жизнь соседних клетушек. Кто-то кого-то звал, и кто-то другой отвечал. Шаркали взад и вперед шаги, шлепали босыми ногами ребятишки, которые, видно, были связующим звеном между тюрьмой и внешним миром. А то вдруг раздавался чей-то пронзительный свист или надсадный крик: «Старшего надзирателя!» Пока я глядел наружу, в глубине камеры родилась песня, сперва тихая, суровая и задушевная, звеневшая в начале строфы одним высоким голосом, перекрывавшим все остальные; а потом, вдруг подхваченная хором, она полилась мощным потоком, сметая, подавляя тот одинокий голос; но вот опять начало следующей строфы, и опять он звенит, набирает силу. Так, бывает, идешь в ночной тишине по пустынной улице, и неожиданно остановят тебя негромкие, приглушенные ставнями звуки музыки. Содержание песни было незатейливым, почти безликим, но столько в ней было чувства, столько неподдельной тоски, что за душу хватало. Я повернул голову: у окна, в самом углу, я увидел распростертые тела и кружок тесно прижатых друг к другу голов — парни пели. Я увидел их лица и удивился перемене: на их бесчувственных мордах появилось что-то новое, неожиданно человеческое. Что это было? Грусть? Или воспоминание о днях, проведенных на свободе? Или с песней вдруг нахлынули на них какие-то незнакомые переживания, которые сразу смягчили, разгладили звериные черты? Я тогда не мог, да и сейчас, пожалуй, не могу ответить на все эти вопросы, но почему-то я был взволнован, как бываешь взволнован, когда неожиданно откроешь в безобразном лице отблеск душевной красоты или обнаружишь в убитом жизнью человеке некое внутреннее достоинство. Камера замерла, вслушиваясь в чистую, вытеснившую все другие звуки мелодию.

Увлекшись песней, я не сразу заметил, что в камере появился новичок. Откуда он взялся? Во всяком случае, до того, как я заснул, и во время моего неожиданного обеда его вроде не было. Может, его привели, когда я спал? Это был смуглый, ладный, какой-то весь игрушечный человек лет тридцати пяти, гладко выбритый, прилизанный, в опрятном синем костюме; на нем была рубашка с отложным воротничком, галстук, жилет и белая, без единого пятнышка панама. Этот чудом залетевший сюда вылощенный человечек сидел на самом краешке нар, и вид у него был такой, будто он уверен, что забежал сюда на минутку — подождать приятеля или провести время до того часа, когда он сможет двинуться дальше и покинуть эти, разумеется, ненадолго приютившие его стены. Он смахивал на пассажира, скучающего в ожидании поезда. В тюрьме ничего не может быть смешнее уверенности, что ты попал сюда на каких-нибудь полчаса или, скажем, час, никак не более, потому что у тебя преданные друзья и хороший адвокат, и дело твое пустяковое, и ты не постоишь за деньгами. Но ты забываешь, что тюрьма есть тюрьма, а суд есть суд и что у тебя столько же шансов выйти на свободу через два часа, как и через два месяца или два года, когда ты уже потеряешь друзей, и адвокатов, и надежду, и веру — какая уж там вера! — в то, что юридическая машина сработает исправно. Закинув ногу на ногу, новый жилец выставлял на всеобщее обозрение тонкие — видно, дорогие — черные шелковые носки. Он походил на торговца контрабандными сигаретами, чулками или виски. Субъект этот явно нервничал. Почему его все еще держат здесь? Тут он сунул руку в левый карман жилета, что-то достал и повертел в руках — я вытянул шею и разглядел золотые часы. Он нажал кнопку, и крышка, взлетев вверх, пустила золотого зайчика, осветившего всю камеру. Потом он посмотрел время, коротко звякнул крышкой и спрятал часы, в карман.

Тут песня замерла — на один только миг, на какую-то долю секунды, — дрогнула, словно наткнувшись на неожиданное препятствие, и потекла по новому руслу. Мелодия стала менее задушевной, не такой трепетной, как вначале, а потом совсем оборвалась. Мой угрюмый приятель настороженно взглянул на меня и покачал головой, будто о чем-то сожалея или чего-то опасаясь. Новый жилец, поглощенный ожиданием, ничего не замечал и только все смотрел на дверь — не появится ли наконец его адвокат или караульный офицер с приказом об освобождении. Кружок поющих дрогнул и распался: парни кинулись к нарам — одни обошли их слева, другие справа, двое подошли к решетке и заглянули в коридор, точно кого-то высматривая, потом повернулись спиной к двери. Вместе с песней с их лиц спала волшебная пелена, и на меня снова глянули жестокость и алчность: запахло золотом. Угрюмый старик не сводил глаз с нового жильца камеры — вылощенного владельца шелковых носков и золотых часов. Я тоже с беспокойством на него поглядывал. Чем все это кончится? Парни со всех сторон медленно подступали к новичку — справа, слева, в лоб — круг смыкался. Вдруг коротышку с силой кинули на нары. Он дико завопил, дернулся и судорожно задрыгал ногами. С десяток парней накинулись на него, прижали к доскам. Один миг, и вот он, словно тряпочная кукла, болтается в воздухе, повиснув на хулиганской руке, которая, вытряхнув его, швыряет на пол. Обливаясь потом, задыхаясь, он гулко шмякнулся, потеряв на лету весь свой лоск, шляпу, прическу и чуть не выскочив из жилета… Это было проделано так ловко, что ни один из нас, свидетелей этой сцены, не мог бы объяснить, как все произошло и кто приложил к нему руки. У всех одинаковое тюремное обличье, одни движения, одинаковый взгляд — в такой потасовке не сразу разберешь, кто где.

Человечек поднялся, но все уже были на своих местах — кто сидел, кто растянулся на нарах. Мы ждали, что он теперь станет делать. Он растерянно обежал всех взглядом. Камера молчала. И он заговорил. Но что он мог сказать и кому? Он кинулся к двери, схватился за прутья решетки и жалобно заскулил:

— Надзиратель! Надзиратель!

После четвертого или пятого вопля появился жандарм.

— В чем дело? — невозмутимо спросил он.

— У меня украли часы! — вне себя выкрикивал пострадавший.

Жандарм был поражен (кажется, я не так удивился, когда мне словно с неба свалился на голову тот обед).

— Часы? У вас? — переспросил он.

— Ну да, золотые часы, — подтвердил человечек.

Толстый равнодушный жандарм недоуменно пожал плечами, точно призывая вместе с ним удивиться всей абсурдности такого происшествия. Если бы человек заявил, что у него быка стащили, то и тогда жандарм удивился бы не больше.

— Вы в этом уверены? — в упор посмотрел на него блюститель порядка.

— Еще бы не уверен! — закричал тот, приходя в бешенство от недоверчивого хладнокровия жандарма. — Я купил их в Кристобале. Я держал их вот здесь, в кармане жилета. А они на меня налетели со спины и вырвали их с мясом, с цепочкой вместе.

— А что, цепочка тоже была золотая? — спросил жандарм в совершенном изумлении.

— Да нет, металлическая. А часы золотые.

Тут наконец до жандарма дошло.

— Так вы что, пришли с золотыми часами в кармане?

Коротышка даже руками всплеснул:

— Ну, а где же? Конечно, в кармане. Часы-то мои.

Казалось, он вот-вот забьется в истерике.

Жандарм снова посмотрел на заключенных, но теперь уже по-новому: он искал не свидетелей, а виновных. Взгляд его не встретил ответа — никто не поднял головы. И тогда жандарм в упор посмотрел на воров.

— Ну, ладно, — пробормотал он, поворачиваясь к двери. — Значит, в первой камере свистнули золотые часики.

Коротышка все стоял, держась за прутья решетки, не смея оглянуться. В камере между тем наметилось какое-то движение. Несколько заключенных решительно подошли к нему — и четверо воров тоже — и каждый окинул его взглядом, полным восхищения и сострадания. С той стороны к решетке прилепились мальчишки-посыльные.

Жандарм вернулся в сопровождении начальника караула и четырех тюремщиков. Начальник, смуглолицый приземистый мужчина без шеи, спросил у пострадавшего:

— Это у вас украли часы?

— У меня, — еле слышно выдохнул тот.

Он уже немного пришел в себя.

Начальник в упор взглянул на него и спросил:

— Вы видели, кто украл?

Коротышка задумался на секунду, а потом ответил:

— Нет, не видел. На меня напали со спины, потом повалили. Их было много. И какую-то тряпку на лицо бросили.

Начальник снова внимательно посмотрел ему в глаза:

— Вы никого не подозреваете? Может, кого заметили? Так скажите, не бойтесь.

Коротышка кинул взгляд в глубь камеры. Там никого не было. Все прилипли к решетке.

— Нет, не знаю, — вздохнул он.

Начальник повернулся к жандармам и приказал;

— Открыть дверь.

Щелкнул замок.

— Всем в коридор! Встать в одну шеренгу! И ни с места!

Мы вышли и построились в длинный ряд, а коротышка стоял перед нами и перебегал взглядом с одного лица на другое. Но ни на ком остановиться не мог: как тут поймешь, кто украл?

Жандарм, который первым пришел на зов пострадавшего, еще один тюремщик и начальник караула вошли в камеру и перевернули там все вверх дном: белье, постели, узелки. Но ничего не нашли и снова возвратились в коридор.

— А теперь, — сказал начальник, становясь около коротышки, чтоб удобнее было руководить операцией, — обыскать всех!

Нас безжалостно перетрясли с ног до головы, обшарили не только карманы, но и все укромные уголки на теле.

— Раздвинь ноги, немного шире. Подними руку, расстегни ремень. Теперь прыгни.

Чужие руки скользили по телу, залезали под мышки, обшаривали живот, ляжки, ноги.

— Снять ботинки! Быстро! Сложить у стены!

Во время всей этой процедуры обыска без умолку болтали только те четыре вора:

— Ну, поосторожней! Не жми! Что, думаешь, я часы сюда запихал?

У этих не было ни тени страха или смущения, и, как ни странно, им даже не велели снять ботинки.

— Нигде нет, — ворчали жандармы, которым надоело спину ломать, шаря по ногам.

— Видите, сеньор, нигде нет, — повернулся к владельцу часов начальник.

Несчастный только вздохнул.

— Вы слышите? — спросил жандарм еще раз.

— Да, начальник.

Потом помолчал и добавил с вымученной улыбкой:

— А что, если они переправили в другую камеру?

Начальник караула откинул назад квадратную голову и заклокотал в безудержном хохоте.

— Что ж, прикажете все камеры обыскать? — сквозь смех выдавил он. — Нет, дорогой. Уж если тут что сгинуло — не часы даже, а какая-нибудь паршивая ложка, то пиши пропало: легче иголку найти на дне океана. Начни только искать, весь город переворошить придется, а толку что? Ты в один дом, а она уже, смотришь, в соседнем.

Он подошел к человечку и потрепал его по плечу.

— Когда вы в другой раз попадете в тюрьму, — заговорил он, — я вам этого, конечно, не желаю, то не вздумайте тащить с собой часы — какие ни на есть: золотые, серебряные, металлические, железные, жестяные или даже деревянные. Лучше продайте их, подарите, заложите, выкиньте, только не берите с собой или уж на худой конец припрячьте и забудьте, куда спрятали. Иначе их вам не видать: все одно сопрут.

И, повернувшись к заключенным, рявкнул:

— А ну заходи, ворюги! — И презрительно хмыкнул.

Мы молча вошли в камеру и разбрелись по своим местам. Только хозяин золотых часов еще долго стоял у решетки. Он был какой-то непохожий на всех, не могу объяснить чем. Чувствовалась в нем отчужденность и глубочайшее презрение к тюрьме и ее обитателям, ко всем вместе и к каждому в отдельности. Не знаю, может, он считал для себя унизительным общаться с арестантами, а может, в отличие от нас — мы так или иначе приспосабливались к создавшемуся положению, — никак не мог свыкнуться с этой новой обстановкой, никак не мог осознать, что он за решеткой. И, наверное, не потому, что не хотел приспособиться или считал, что страдает понапрасну, а просто это было выше его сил. Я думаю, если бы он даже понял, что получает по заслугам, он все равно бы не переменился. Все случившееся, вероятно, перевернуло ему душу, и он ушел в себя. Он оторвал пальцы от решетки, но пойти к нарам не решился и, засунув руки в карманы, принялся ходить взад и вперед вдоль двери, даже не потрудившись привести себя в порядок после той внезапной атаки: жилет нараспашку, шляпа едва держится на затылке. Он то и дело с тоской и надеждой смотрел в патио, но не произносил ни слова, ни у кого не искал сочувствия; и его никто не трогал, не заговаривал с ним. Все, видимо, понимали его положение, а может, им просто было наплевать. Потом, устав метаться, он присел на краешек нар и просидел так до самого вечера. Иногда только закинет ногу на ногу и покажет свои черные шелковые носки. В камере под самым потолком уже зажглись тусклые лампочки. Почувствовав приближение ночи, он вскочил и снова заметался перед дверью, с отчаянием вглядываясь в сумеречный патио. Наконец, когда совсем уже стемнело, к дверям камеры подошел жандарм и раздельно сказал:

— Франсиско Луна!

— Я, — замедлил шаг коротышка. И подошел к решетке.

— Сейчас вам будет постель и ужин, — сказал жандарм.

Человечек словно онемел. Это была страшная новость, хуже не придумаешь. Значит, сегодня он ночует, в тюрьме.

Жандарм, хотя и знал про утреннюю историю, но ничего больше не сказал — только пожал плечами и куда-то скрылся, а через несколько минут вернулся с двумя мальчишками. Один нес постель, а другой — ужин. Человечек даже не взглянул на еду.

— Унеси, — сказал он мальчишке. — Я не хочу.

Он взял постель, зло швырнул ее на нары, на которых сидел, — словно и постель была ему не нужна или стыдно было, что ее принесли, — и снова заметался по камере; только через несколько часов, уже за полночь, когда усталость вытеснила все надежды и гордость, он расстелил тюфяк, одеяло и лег. Его смуглое, гладко выбритое лицо выражало горечь и безнадежность.

XII

И как прежде в назначенный час пришел день, так теперь опустилась ночь и принесла с собой кому-то неожиданные радости, кому-то страдания, болезни и скуку, отдых или усталость, сладкий сон или тревожное забытье, а кому и смерть. Однако обитателям нашей камеры, как и обитателям всех тюрем света, ночь не несла ни радостей, ни страданий, ни скуки, ни усталости; и даже сна и покоя не принесла им ночь. Днем еще, бывает, кто и похлопочет о заключенном — жена, брат или мать, отец или близкий друг, — и, бывает, дело вдруг сдвинется с места: адвокат подаст прошение; судья вызовет свидетелей или вынесет приговор. А ночью ничего не случается. Присутственные места закрыты, судья, прихватив свои бумажки, удаляется на покой, отдыхает адвокат, и родственники, и друзья, и жена — все расходятся по домам, потому что не в их власти заставить судью или адвоката работать ночью. Остается лишь покорно ждать, и заключенный, который уж и вовсе ничего не может поделать, терпеливо сносит ночь, потому что нет у него иного выхода.

Постепенно тюрьма затихла. Исчезли мальчишки, посыльные и чиновники с ворохами, бумаг, остались только арестанты, жандармы да собаки. Ночью невольно уходишь в себя, в свои воспоминания, мечты, страдания, надежды. И даже налетчики, эти ночные хищники, для которых нет ничего привычнее темной ночи, — даже они вынуждены умолкнуть, подчиниться нелепой в такой час бездеятельности и заснуть.

Но свет не гасили. И всю ночь гулко перекликались часовые. Открывал счет начальник караула «Первый!» А в ответ зычно раздавалось: «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»

Мой угрюмый доброжелатель поделился со мной одеялом. Я прикрыл ноги и проспал всю ночь, просыпаясь, только когда наступал черед кричать часовому, который стоял под самой дверью нашей камеры. У него был номер четвертый; его отклик рвался гранатой о стены тюрьмы:

— Четвертый!

Крикнет и улыбнется в ответ на мутные спросонок взгляды и недовольное ворчание.

А ночь текла. Когда мы улеглись, угрюмый спросил, за что меня взяли, и рассказал про себя. Это был довольно полный смуглолицый мужчина среднего роста; костюм на нем был синий, галстука не было, ворот рубахи расстегнут. Вьющаяся прядь волос то и дело падала на лоб. Он был рабочий, механик и слесарь, где-то на окраине города у него была небольшая мастерская. Его полные смуглые руки больше смахивали на руки интеллигента. Преступление его было любовного свойства. Он изнасиловал семнадцатилетнюю девушку — не то чтобы напал на первую встречную в лесу или на большой дороге, нет, он ее знал раньше и изнасиловал в ее собственном доме.

— Самое скверное, что я женат, — сказал он, глядя на меня своими темными лучистыми глазами, — женат и очень люблю свою жену. И что это на меня нашло? С чего это я, спросите вы? Чистое скотство.

Он замолчал и уставился на решетку.

— Она каждый день приносит мне завтрак и обед и даже адвоката наняла, — заговорил он снова.

Заметив, что я не понимаю, о ком идет речь, добавил:

— Это я о жене. У нас двое детей: Она не жалуется, не плачет, не причитает, ни разу меня не упрекнула. А я-то хорош! Иногда сам бы себя ножом изрезал или голову о стенку разбил.

Опыта в любовных делах у меня не было, и потому его рассказ показался мне скучным. Я никак не мог взять в толк, как это женатый, да еще любит жену, и вдруг ввязывается в такую историю.

— И никак из этого дела не выпутаться, — продолжал он. — Ни за что в жизни не брошу жену и детей! Но речь не об этом. Никто меня и не заставляет их бросать. Но как быть с девушкой, как поправить зло, которое я причинил? Ведь то, что она мне отдала, уже не вернешь. А самое худое знаете что? Ее родители — мои соседи. Я их знал еще до ее рождения, а ее — с пеленок. Она совсем крошкой была и вот почему-то меня полюбила — любила куда больше, чем собственного отца. Шли годы, она подрастала, но все также ластилась ко мне, без конца целовала, обнимала, душила своими поцелуями и объятиями, лезла, не стесняясь. Мать только посмеивалась, отец тоже; да мы все веселились, глядя на ее чудачества, — очень уж забавной казалась ее любовь ко мне. При ней ни один ребенок — тем более девочка — не мог ко мне даже близко подойти. В один прекрасный день я женился. Ей было тогда двенадцать лет. Что с ней стало! Несколько месяцев она не глядела в мою сторону, и только я появлюсь — бежит без оглядки. Тут только я понял. Но она все-таки пришла ко мне и снова стала ласкаться. Понимаете? Моя жена посмеивалась, и мать ее тоже, и отец. Только нам с ней было уже не до смеха. И вот однажды… Адвокат говорит, что если мне удастся отделаться двумя годами тюрьмы, то я должен буду денно и нощно поклоны класть. А вы как думаете?

Что я мог про это думать?

«Первый!», «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»…

«Первый!», «Второй!», «Третий!», «Четвертый!»…

На следующий день, если судить по мрачным взглядам, которые он бросал в мою сторону, я понял, что был плохим слушателем. Каждый заключенный считает, что его дело — самое главное, и он прав. Решается твоя судьба, виновность или невиновность, быть тебе на свободе или в тюрьме; иной раз ставятся на карту сама жизнь, честь, благополучие и спокойствие семьи: ведь что раздавлено судебной машиной, того уж не вернешь, не восстановишь, не построишь вновь. Но если каждый вправе считать свой случай самым важным — это можно понять, как понимаем мы страдания больного, — то никто не убедит меня, что его преступление, если действительно налицо преступление, — это самый интересный и самый увлекательный случай во всей тюрьме. Нет, тут уж увольте. Если вы находите свой случай из ряда вон выходящим, это ваше дело, а я хочу спать.

Утром я вернул ему одеяло, поблагодарил и подошел к решетке: начинался новый день. Вдруг меня захлестнула волна неприязни к этому человеку. Почему он укоризненно смотрит на меня? Разве я виноват, что его угораздило совершить такое идиотское преступление, что его рассказ не показался мне интересным, что мне неохота выслушивать его излияния и что я чуть было не заснул на первом слове? Если он любил жену и детей, чего же он не поддал этой девчонке под зад или пусть уж заранее разбил бы себе голову об стенку, когда еще не поздно было. А теперь все его жалобы, и раскаяние, и запоздалая ненависть к девушке выглядят глупо и смешно. Да и какое мне до всего этого дело? Пусть катится к черту!

Больше я с ним не разговаривал: девчонка нас разлучила. Часов в девять утра меня и еще нескольких человек перевели по чьему-то таинственному приказу в другую камеру. Так я расстался с моими товарищами по несчастью. Мы встретились еще один раз у судьи, вызвавшего бунтовщиков, чтобы прочитать новое обвинение, составленное на основании свидетельских показаний хозяина ювелирного магазина и его приказчика, подслеповатого субъекта, который, кстати сказать, принял секретаря за одного из арестованных; хозяин и приказчик тут же нас опознали. Так я расстался и с моим угрюмым доброжелателем. Но потом, уже поздно ночью, когда прошел приступ неприязни, я затосковал по нему: пришлось спать без одеяла.

Мои новые соседи наверняка имели на своем счету что-нибудь поинтереснее, чем мой раскаявшийся грешник, а вот предложить мне одеяло никому из них в голову не пришло, или просто лишнего не было.

Я просидел там уж не знаю сколько дней — десять, пятнадцать, — и все безнадежнее, туманнее и беспросветнее представлялось мне будущее. У кого просить помощи? Народ в камерах без конца менялся: одни уходили, другие приходили — кто впервые, а кто попадал снова; все было зыбко и неопределенно. Я валялся на голом полу, у меня даже газеты не было, чтобы прикрыться. От холода я поминутно бегал к параше. И однажды грянуло: я проснулся с головной болью, и уже к вечеру озноб сотрясал все тело — меня било, точно припадочного. Я крепился, пока не потерял сознания, свалившись замертво на пол. Заключенные позвали жандармов, те — начальника караула, а он — врача, и меня перевели в лазарет. Тут началось: бред — я грозился убежать, — температура сорок градусов, воспаление в левом легком, бешеный пульс, примочки, компрессы, бесконечные компрессы, и притом горячие, как можно более горячие, до ожогов. Да оставьте меня, не трогайте! Позовите маму! Мама! Это ты? Мама, мама, укрой меня! Мне холодно, пить хочу, дай воды, холодной воды! Я же вам сказал — отстаньте! Что вы ко мне привязались? Мама! «Помогите связать его, а то он кровать своротит…» Воды! «Ну, как он?» — «Плох, бедняга». Пожалуйста, позовите маму!

XIII

Прошло три месяца. Я был в Кордильерах. Однажды утром я проснулся со странным, мне самому непонятным, тревожным чувством, что вот-вот случится или уже случилось что-то необыкновенное. Меня поразила непривычная для этого часа тишина — ни голосов, ни шарканья ног, ни звука. После вчерашнего дикого воя ветра, который и сейчас еще стоял у меня в ушах, удивительно было проснуться в этом безмолвии.

Хотя я уже привык к ветру, он все же внушал мне страх, особенно ночью, когда лишь свист и завывания выдавали его присутствие; днем по крайней мере я его не только слышал, но, казалось, видел — и не только казалось, а на самом деле видел его, видел в работе; видел, как все вокруг гнется под его тяжестью, как он сплющивает людей, вернее, они сами, наткнувшись на ветер, сплющивались и ужимались, чтобы спастись от него. Ветер яростно хлестал, хотел сорвать шляпу, пончо, брюки, вырвать изо рта сигару, отнять спички и даже документы, запрятанные в карманы. Если ветер внезапно слабел, переставая трепать свою жертву, то людям стоило больших усилий не ткнуться носом в землю, удержаться на ногах. Ну, а если ветер подгонял в спину, дул, как говорится, в корму, то людей разбирал неудержимый смех; казалось, добрый сказочный великан ласково хватает их за штаны, берет за шиворот и гонит что есть мочи вниз под гору. Ветер спускался с холмов в долину Рио-де-лас-Куэвас, и хотелось повернуться к нему лицом и по-дружески, полушутя-полусерьезно крикнуть: «Перестань, бездельник!» Но кому кричать? И на тебя нападал новый приступ смеха. Ведь это всего лишь ветер. А что ему крикнешь, ветру? Телефонные и телеграфные провода гудели и плясали, а временами, когда ветер долго не отпускал, провода гудели еще громче, невероятно вытягивались и прогибались, словно на них навалилась непосильная тяжесть. Из моего убежища за скалами мне было хорошо видно, что провода едва выдерживают. И тогда я говорил себе: «Сейчас они лопнут», но они не лопались, а гудели и плясали, пока новый яростный шквал не прекращал эту пляску. Я видел, как ветер трепал мулов, тащивших к шахтам огромные тюки и листы железа, как он — в это трудно поверить — вздымал навьюченных животных в воздух, а потом опять бросал на дорогу, катил сотни метров по горе, переворачивая со спины на брюхо, и швырял на камни. Днем ты мог его хотя бы видеть. А ночью — ночью все было по-другому: ночью ты его не видишь, только слышишь, и оттого тебе делается страшно, потому что все невидимое и все непонятное, недоступное вызывает у нас страх, а если мы еще слышим это невидимое, то страх наш увеличивается во сто крат. Сейчас мне кажется, что мы жили по соседству не с ветром, а с диким зверем и даже к нему привыкли, но все равно его боялись — боялись днем и ночью, особенно ночью, в темноте, когда его не видно, а он всех видит и кружит вокруг палаток и трех-четырех домишек, которые среди них затесались, — выламывает двери, окна, стонет в щелях, завывает в трубах и дымоходах. Палатки он стегал со всех сторон, и они мелко дрожали, точно мокрые псы. Казалось, рука великана, невидимая и сильная, рвала веревки и пыталась откатить тяжелые камни, прижимавшие к земле нижний край парусины. Иногда, ложась спать, мы боялись, что ветер вот-вот ворвется внутрь и вдавит нас в землю или сдерет палатки и оставит нас под леденящим горным небом.

Случалось, он затихал в полночь и к утру не появлялся; тогда люди, животные и даже дома и горы распрямлялись, начинали дышать полной грудью. Люди оживали и радовались жизни, как оживают жители поселка, узнав, что разбойник, годами безжалостно грабивший их дома, с божьей помощью убит или навсегда исчез с их горизонта. Иногда ветер дул днем, и тогда скалы и земля вокруг бывали чисто подметены — ни одной бумажки, ни соринки, ни огрызка; а пыль и песок, которые обычно набивались в расщелины, точно прилипали к камням, точно вдавливались в них. Стебельки вереска, пробившиеся меж камней, отплясывали дикий танец, соперничая с телефонными и телеграфными проводами; правда, сорвать их ветру было не под силу: они пригибались к земле и снова выпрямлялись, а потом опять сгибались и сгибались в почтительном поклоне. Когда крепчал ветер, то женщины — они и вообще-то там были наперечет — не выходили из дому, и если бы кто встретил одну из них на улице, то удивился бы не меньше, чем верблюду или пеликану.

Я тщетно прислушивался, надеясь уловить хоть какой-нибудь звук. Может быть, еще слишком рано, подумал я, часов шесть или семь, и только через час-полтора послышатся голоса, шаги, шум. Часов у меня не было, а по свету в палатке судить было трудно, встало солнце или нет. Но необычными были не только эта тишина и молчание, не только они заставляли насторожиться. Меня смутило еще вот что: обычно, когда мы спали, парусина палатки была натянута высоко над нашими головами — на метр-полтора, а теперь я мог бы поднять руку и коснуться крыши. Что случилось? Я повернул голову и посмотрел в другой угол палатки. Там парусина тоже прогнулась, точно под какой-то тяжестью. Я ничего не понимал и удивленно таращил глаза. Палатка стояла в открытом поле. Что могло на нее упасть? Разве с неба что-то свалилось? Я не придумал никакого объяснения и молча лежал, боясь шелохнуться, — мне казалось, стоит мне пошевельнуться или произнести хотя бы одно слово, как это мое движение и даже звук моего голоса нарушат эту тяжелую, давящую тишину.

Я лежал на спине и краем глаза видел, что в печке, как всегда по утрам, была груда пепла. Эта груда осыпалась только по краям, а в середине, где пламя было сильным, зола сгрудилась серыми — где потемнее, где посветлее — холмиками, образовавшими какой-то непонятный, причудливый рисунок, который нарисовал, поедая дерево, огонь, нарисовал, быть может, против своей воли, быть может — в силу необходимости подчиняться законам, не подвластным ни дереву, ни огню. Однако этих горок пепла с их причудливым порядком надолго не хватало: стоило кому-нибудь толкнуть времянку, и эти горки, точно повинуясь настойчивому приказу, все враз, покорно рассыпались и ложились по краям пыльным слоем пепла.

Мы пристрастились к времянке с начала марта, а может, немного позже, точно не помню, во всяком случае — с того момента, когда обитатели палатки почувствовали, что холод по ночам становится нестерпимым. Теперь каждый, когда шел с работы, запихивал под пончо щепки и всякую другую деревянную мелочь. После ужина мы принимались за дело: спичкой поджигали стружку, времянку выносили куда-нибудь на ветер — ветра, как известно, у нас было хоть отбавляй, — ставили ее хотя бы просто снаружи у палатки, и огонь разгорался. Подгоняемый ветром, он весело и бодро поедал дрова, а когда пламя и дым спадали и щепки превращались в уголь, все четверо брали времянку за ушки и вносили в палатку. Уже через несколько минут воздух в палатке накалялся, как в печи, и мы, скинув куртки, пончо и даже пиджаки, усаживались, кто прямо на полу, кто на одеялах, вокруг этого чудом расцветшего здесь красного цветка. Мы пили кофе или мате и беседовали или молча выкуривали крепкую сигарету. Потом наш очаг понемногу бледнел, и, чтобы не упустить ни единой крошки тепла, мы быстро раздевались и ныряли под одеяла. Последняя ярко-синяя вспышка пламени обычно уже сопровождалась громким храпом.

XIV

Жить и работать там было можно.

Мы приехали вечером. Поезд остановился, паровоз засопел, выпуская густые клубы дыма, и надсадно закричал. Машинист и кочегар, до того перемазанные сажей и маслом, что, казалось, их выплюнула паровозная топка, а не чрево женщины, наполовину высунувшись из окошечка, размахивали руками и покрикивали:

— А ну, ребята, шевелись!

Их сверкающие белки, которых только и не коснулись сажа и мазут, будто жили сами по себе, будто соскочили с черных лиц и рвались к нам.

— А ну, давай пошевеливайся!

Долго стоять они не могли, потому что поезд был перегружен, а крутой склон неудержимо тянул вниз. Мог оторваться вагон, а оторвавшийся вагон — все равно что потерянный: никакая сила не остановит его бег, разве только река, которая охотно примет что угодно.

И вдруг, словно рассвирепев от надсадного пыхтенья, паровоз захлебнулся в визге. Мы все (нас было человек двадцать пять — тридцать) попрыгали из вагонов, в которых ехали от самой Мендосы.

— Сюда! Разбирайте сначала еду. Так будет удобнее. Начнем с картошки. Держи мешок. Тяжелый-то какой, черт возьми! Точно камнями набит. Теперь еще вот этот. Давайте ящики. Здесь вермишель. А тут сахар. Осторожно, этот ящик сломан, весь рис просыплете. Здесь, наверное, кофе. Ну, теперь инструмент. Чего рот разинул? Подставляй плечо. Он как перышко. Куда это девать? Поставь куда-нибудь. Ха-ха-ха! Смотрите-ка, еще смеется, как большой. А ну, ребята, пошевеливайся! Черт, сорвал кожу с пальца! Ерунда, здесь болячки заживают как на собаке: приложил грязь — смотришь, и зажило. Ведра, лопаты, кирки, динамит, взрывчатка, запальные шнуры. Что еще? А эти тюки? Да это же палатки. Осторожно. Держишь? Ну, неси.

Паровоз еще сильнее запыхтел, огласил горы заливистым визгом и со скрежетом двинулся в путь. А мы все, сколько нас было, стояли по обе стороны полотна и долго смотрели ему вслед.

— Ну, что вы точно на молитву выстроились? Работы еще непочатый край. На, тащи это туда! Не слышишь, что ли? Вот к тому большому камню. А ну, ребята, шевелись, здесь рано темнеет. Горы слишком высокие. Вот эта называется Толоса. Хороша, правда? В ней черт ее знает сколько высоты. А у самой вершины флаг, видите? Кому-то удалось забраться: правда, наверх-то залез, да обратно уже не вернулся. И что ты разглядываешь свой палец? Боишься, усохнет от пустяковой царапины? Так я кожу содрал. Сразу видно, что в Чили новичок. Это тебе не тюрьма. Подставляй лучше плечо, сразу палец пройдет. Бросай прямо на землю, там картошка. Постой, постой, не так. Вот сейчас лучше. Что у вас там? Да не кричите, я не глухой. Эй ты, борода! Хватит сосать трубку! Берись за дело! Небось итальянец! Porca miseria[10]. Вот пойдут холода, тебе и одеяла не надо, бородой прикроешься. Ну, теперь палатки. Вот они, беритесь.

Мы впятером взяли один тюк, подняли над головой и остановились.

— Где будем ставить?

— Да прямо здесь.

— Как? На камнях?

— Неважно. Раскинем палатки, а потом вытащим камни. Берись за этот край, вот так; тяни на себя. А ты в другую сторону. Хорошо. Теперь шест. Поднимай. Не торопись, теперь давай. Держите как следует. Второй шест. Готово. Колья. Как нет? Тогда мы пропали. Нашел, нашел. Все еще болит палец?

Я не успел ответить. На нас что-то налетело, стегнуло, точно хлыстом, и закрутило. Почти уже натянутые палатки сникли и сморщились, словно проколотые пузыри. Мы оторопело посмотрели в ту сторону, откуда нас ударило, но ничего не увидели — это был ветер.

— А ну, ребята, поднажми! — еще громче и повелительнее крикнул голос.

Началась борьба. С новой силой налетел ветер, сдирая кожу, вырвал из рук ошеломленных людей веревки и сбил палатки; кое-кто застрял под палатками и копошился, пытаясь вырваться наружу. Раздался взрыв хохота. Это было похоже на веселую игру, игру ветра с человеком. Но наша веселость исчезла, когда, налетев в третий раз, ветер снова опрокинул натянутые палатки.

— Проклятый ветер! Держите крепче, не выпускайте! Вот так. Ишь ты, тягаться с нами! Ты вбивай колья, вот молоток. Побыстрей, ребята! Несите камни, да не такие, побольше. И крепите изо всех сил, не бойтесь, не лопнете. Вот молодцы! Берегись, опять идет.

Порыв ветра сбил три палатки, и люди, едва справившись с остальными, яростно на них накинулись.

— Крепи!

И снова команда:

— Взяли! А ну-ка, разом!

Мы задыхались, словно борцы на ринге, которым достался чересчур бойкий противник. Ветер между тем задувал все сильнее, но, по счастью, давал нам короткие передышки, во время которых мы и смогли установить палатки. Когда мы расправились с ними, уже темнело.

Мы сразу же улеглись; деваться там было все равно некуда — не то что пойти выпить чашечку кофе или поболтать с приятелем, а даже просто носу не высунуть из палатки (если где еще и можно посидеть, так это в деревянном бараке, около белой кирпичной плиты, на которой варят обед). Открыв дверь, ты натыкался на непреодолимую стену, на огромную черную стену темноты и тишины. Слышен был только рокот реки, и то если не дул ветер. А когда он задувал, то ничего больше не было слышно. И люди снова залезали в палатки, стуча зубами и посмеиваясь:

— Чертова темень! Хоть глаз выколи!

Даже выйти по нужде — и то целое событие; только уж когда невтерпеж, решишься сделать несколько неверных шагов в темноту. А вокруг лишь камни да скалы и горные вершины. Вот и идешь, застревая ногами между больших и маленьких камней, натыкаясь на все выступы, проваливаясь в трещины. Удовлетворив естественную надобность, мчишься в палатку. А ветер так и рвет на тебе одежду, срывает шляпу, швыряет на глаза волосы, наматывает на шею пончо или накидку, забирается под рубашку и норовит сорвать ее, а если неосторожно повернешься к нему лицом, ворвется в ширинку, и расплескает мочу прямо на штаны. Словом, на этом ветру чувствуешь себя обнаженным, беспомощным и спешишь скорее от него удрать.

И там, как повсюду, бывали лунные ночи, но даже и тогда не утихал ветер, не расступались скалы, даже и тогда больно били камни. И потом, к чему нам луна? Смотреть на камни и скалы? Что и говорить, захватывающее зрелище! Самое близкое жилье в двух километрах, и живут там незнакомые люди, тоже окруженные молчанием и темнотой, ветром и скалами. Они тоже рано ложатся, и если бы не проклятый мочевой пузырь, то и их никакая сила не выгнала бы из дома в эту тьму. Вдруг откуда-то несется грохот, точно в горах прокатили огромную пустую бочку или щелкнули гигантским хлыстом: это обрушивается и катится вниз груда камней или кусок скалы. Впрочем, в четырех километрах отсюда стоит еще один дом — это пост карабинеров. Карабинеры? Нет, уж лучше на боковую.

XV

— Ты откуда, Роберто?

— Из Буэнос-Айреса. Я гаучо, о которых у нас поется: «На земле нам места мало, и земной нам тесен шар. Нам змеи не страшно жало, не спалит нас солнца жар».

— Ха, никак Мартин Фьерро[11] воскрес из мертвых!

— Почему воскрес? Новый вылупился.

— А ты, Анисето?

— Тоже из Буэнос-Айреса.

— А ты, Хасинто?

— Из Ла-Альмуниа-де-Донья-Година.

— Как ты сказал?

— Из Ла-Альмуниа-де-Донья-Година.

— Где ты выкопал этакое имечко?

— Это поселок в провинции Сарагоса.

— А ты, Антонио?

— Чилиец. Из Чоапа, из самой что ни на есть Араукании.

— По морде видать.

— А ты, Мачете?

— Из той же помойки.

— Тоже по морде видно.

Утро было холодным и неприветливым. Горы давили и одновременно открывали широкий простор; они далеко, на много километров отступили от долины, но, заслонив горизонт, окружили ее со всех сторон, замуровали в неприступные скалы, черные, и серые, и красноватые, и фиолетовые, и бурые, и песочно-желтые и белые-белые от снега; нет, не от снега — ото льда; и они, эти горы, преграждали путь всему, кроме света, ветра и тьмы, которых не остановишь ничем. Бескрайний простор открывался в долине и еще там, наверху, над рекой, над горами, в бездонной синеве, такой бездонной, точно горы здесь приподняли небо.

— Ну, ребята, пора! Подъем!

— Уже?

— Да, уже. Бедняку жениться — ночь коротка.

— Ясное дело. А дню конца нет.

— Где бы умыться?

— Умыться?

— Ну да, умыться.

— А что мыть-то?

— Как что? Лицо, руки.

— Так ведь вода в реке, как лед.

— Умыться…

— Небось впервые здесь?

— Похоже на то.

— Здесь вода обжигает лицо и кожу рвет, как тупым ножом; и губы трескаются; и волосы индевеют и ломаются, точно спички. А ресницы, я думаю, и вовсе выпадают.

— Завлекательная картинка. Я уж вижу, как стою с протянутой рукой на Авенида-дель-Майо: подайте милостыню пострадавшему в Кордильерах.

— По правде говоря, не пойму, чего сюда эти городские едут.

— Голод не тетка.

— Забудь про умывание, и пошли завтракать! Уже били в колокол.

— Ну, пошли!

Бригада состоит из пяти человек, а пятью шесть получается тридцать; а всего пять бригад, то есть нет, шесть. Это уж точно. Сначала перевезем материал. Вот и тележка. Кладите плиты, балки, болты, гвозди, шнуры, динамит, потом весь инструмент и шашки. На ночь динамитные шашки ни в коем случае нельзя оставлять на открытом воздухе: к ним потом и прикоснуться нельзя, того и гляди взорвутся; их заморозить — все одно что запалить: разлетаются вдребезги. Руку оторвет — не пришьешь. А теперь глиняные бадьи и банки для воды. Будешь с ним работать, он шахтер.

— О, йес, йес.

— Откуда здесь объявился этот гринго[12]?

— Завербовался.

— Хлеб каждый день привозят поездом из Пуэнте-дель-Инка.

— Да, из гостиницы, хлеб и мясо.

— Картошка еще есть.

— Слушай, парень, яму надо делать не меньше метра глубиной и шестьдесят сантиметров в ширину.

— Понимаю. Но скалу долбить — это тебе не песок копать, скала — штука упрямая, тут уж как получится.

— А мы собьем с нее спесь динамитом.

— Тогда как динамит прикажет, так и получится.

— Я вижу, с тобой не поговоришь.

— Почему же! Вы ведь говорите, что яму надо делать не меньше метра глубиной и шестьдесят сантиметров в ширину.

— Ну и язычок, точно бритва.

— Теперь уж не то, что было, — затупился.

— И перед каждой ямой надо положить балку восемь на восемь.

— Потом балки скрепляют болтами.

— Потом кладут стропила и, наконец, плиты.

Бах-бабах!

— Слышишь, первую взорвали.

Бах-бабах-бах-бах!

— Это горы отвечают.

— Пожалуй, в Чили услышат.

— Эхма! Где он, Чили!

— Эх, небо, небо синее — крыша над лощиной, из-под неба вынь подпорку — небо рухнет наземь.

— Мы здесь уже целый месяц.

— Может, повезет, и еще два поработаем.

— Если выпадет снег, выкатимся отсюда как миленькие.

— Ну и попали мы в переплет.

— О, йес, йес. Ви ест прав. Хлеб плохо, хлеб очень плохо. Нет картошка, нет мясо; но мнэ не ест куда деваться.

— Ты нам только разреши. И мы привезем из Пуэнте-дель-Инка хлеба и мяса. Жрать нечего, а без жратвы — что за работа!

— О, йес, йес. Я хотэт ест тоже. Ходи. Бери тележка, чилиец, вези хлеб, и мясо, и картошка. Янки хотэт ест, я не хотэт забастовка. Ходи Пуэнте-дель-Инка. Тут ест деньги.

— Палец почти зажил, только вот ноготь сошел. Может, уже другой растет, да за грязью не поймешь.

— Ну, видишь, а ты…

— Знаете, ребята, повар-то наш совсем баба, спать один боится.

— Не придумывай!

— Вот честное слово. Говорят, он предлагал Мачете лишнюю порцию, чтоб тот пустил его к себе в палатку. Так тот прогнал его пинком в зад.

XVI

Опершись на локоть, я приподнялся, протянул руку, дотронулся до парусиновой крыши палатки и почувствовал, что там лежит что-то не очень тяжелое. Тогда я подтолкнул слегка провисший верх, это что-то зашевелилось и скатилось вниз, а парусина снова натянулась. Больше лежать было невмоготу. Я взглянул на соседей: они спали или, во всяком случае, не открывали глаз. Я откинул одеяло, повернулся набок, достал вещи, оделся, натянул сапоги и стал пробираться к выходу. Было холодно. Я зябко поежился, выглянул наружу и увидел снег.

Снег не бог весть какое чудо на нашей земле, но для меня это был мой первый снег, первый на свете снегопад, и все же, по правде говоря, меня поразил не столько этот снег, сколько возникшее вдруг чувство полного одиночества; бескрайнее снежное море, бесконечные скалы, река, горы, горы, горы и я — крохотная песчинка в этом безбрежном море снега, среди бесконечных скал и неподвижных гор. Мне казалось, что одна за другой рвутся нити, связывающие меня с окружающим миром, с этими горами и небом, с моим прошлым, — теплые, живые нити, питающие меня светом, и солнцем, и надеждой; а мне остается лишь коченеть в этой необъятной холодной белизне, в которой ты одинок и никому не нужен!

Снег покрывал все вокруг и нашу палатку тоже. Казалось, он сторожит каждый наш шаг, отмечая его следами, и все норовит загнать в ловушку, сковать движения, парализовать. Уж лучше ночь, хотя ночь тебя зачеркивает, поглощает, но снег куда страшнее: он тебя изолирует, выставляет напоказ, готовит испытания, которые пострашнее ночной тьмы.

Снег поглотил все: разбросанные повсюду камни, к которым мы почти привыкли (или, во всяком случае, поняли, что от них никуда не деться), и даже скалы, и тропинки в горах, спускавшиеся к шахтам, к реке, к железной дороге и, наконец, к Чили. Как же теперь выбраться отсюда? Как пробиться сквозь этот снег? Я вскинул руку и щелкнул парусину.

— Ребята… — хрипло позвал я, словно мне кто сдавил горло.

— Чего тебе? — буркнул кто-то в ответ.

— Подите сюда.

В моем голосе, видно, было столько тревоги, что они сразу вскочили.

— Что там такое?

— Смотрите!

Все молчали, потом кто-то сердито проворчал:

— Ну вот, только снегу недоставало! Теперь прощай работа!

Они мрачно одевались, понося на чем свет стоит этот проклятый, окаянный снег!

Прошло пять дней, и снег уже почти растаял, но тут налетел новый снежный ураган и засыпал все: инструменты, строительный материал, воронки, бревна; будь он проклят, этот холодный снег!

— Куда теперь?

— Думаю, в Чили.

— А ты?

— А я в Мендосу. Куплю себе теплую куртку и обратно, перезимую в Лас-Леньяс. Мастер звал меня остаться.

— А ты, испанец?

— Не знаю. Я бы тоже подался в Чили. Да сначала надо в Мендосу, жена у меня там.

— Иди, получи расчет. Проверь и распишись.

— Спасибо. Не жирно, да все лучше, чем ничего.

— До свидания, ребята! Счастливо!

Снегом наполовину занесло вход в огромный туннель; снег кружился на ветру, залеплял глаза одиноко бредущим в горах людям.

XVII

Стоит оглянуться назад, и тебе почудится, что снег мчится за тобой вдогонку. Но не оторваться ему от земли, не догнать тебя, сколько бы ни обволакивал он своей белизной, сколько ни слепил бы своим ярким, искрящимся светом, потому ведь он ни за что не хочет тебя отпускать. Не знаю, доводилось ли тебе оказаться когда-нибудь посреди бескрайней — на много миль вокруг — снежной пустыни и чувствовать, что лишь ты и твои спутники, если ты идешь не один, нарушают темным, мрачным пятном ее белизну. Вот когда окажешься один на один с этим безбрежным сверканием, тогда только начинаешь понимать, что белый цвет таит в себе что-то жестокое и враждебное. Какое наслаждение, если вдруг завидишь на далекой вершине черное пятно, или красноватое, или вдруг кусок голубого неба! Глаза впиваются в это черное или голубое, чтобы хоть ненадолго отдохнуть от снежной белизны, которая тебя преследует, изнуряет, засыпает дороги, путает тропинки, сбивает с пути да еще холодит тебе сердце страхом перед одиночеством и смертью.

Я боюсь снега, хоть он и красив, если смотреть на него издалека; впрочем, красив он бывает и вблизи, да я его не люблю. Раза два или три в горах мне случалось встретиться с ним один на один — снег и я, и бесконечно долго тянется время, и не видать ни следа, ни тропинки — все похоронил снег. Иди осторожно, далеко не заглядывай, знай, смотри себе под ноги и выбирай, куда ступить, чтобы не провалиться, чтоб не упасть. Далеко тебе заглядывать нельзя, хотя я понимаю, там могли остаться твои друзья, и тебя ждет ночлег, яркое пламя очага, много света, веселья, голоса, смех, и чашка крепкого чая, и теплая постель, и даже, если повезет, женская улыбка, — пусть она предназначена другому, потому что ты всего лишь несчастный бедняга, но тебе будет радостно и то, что где-то близко, рядом с тобой улыбается женщина. Женщина в горах — большая редкость, а тем более женщина, которая могла бы стать твоей. Повторяю, не заглядывай далеко, не думай ни о чем, кроме этого снега: в нем заключено нечто поважнее, чем теплый очаг и чашка чая, нечто поважнее, чем женщины, которыми на худой конец можно и пренебречь. А вот тем, другим пренебречь нельзя. Жизнью не пренебрегают, нет!

А ведь как просто бы пройти туннелем, если б не законы. В туннеле идешь — не споткнешься, и за час его легко бы одолел, так нет, не тут-то было. Постой, милейший! Это вылез закон. Документы. Чилиец? Или аргентинец? Покажи военный билет, предъяви паспорт, открой чемодан. Еще немного — и тебя заставят спустить штаны. А если еще плохо одет и весь в грязи — потому ли, что с работой не вышло, или просто тебе охота так ходить, — тогда уж и вовсе несдобровать. Не пришелся им по вкусу, вот и загремел — хорошо, если на два часа, а то и на два дня или еще, чего доброго, на полмесяца. В Лас-Куэвас был один надзиратель — сукин сын, каких мало, — так он обычно подходил к дверям камеры и кричал:

— Эй, кто тут грамотный, выходи!

И вот грамотеи — трое или четверо, не больше — гордо выступали вперед.

— Та-ак! Ну, разбирай лопаты — и шагом марш!

И он ставил их расчищать дорогу к вокзалу. Потом его убила лошадь. Угодил небось в ад, расчищает там своим рылом дорогу в огне.

На ночь все двери запирают — опускают засовы, да еще навешивают замки. Для чего? Днем карабинер приставлен, чтоб следить, кто входит в комиссариат и кто выходит. А ночью его нет, вот и опускают засовы да навешивают замки. А по другую сторону границы — та же процедура. «Кто смел — тот свободы добьется», — поет чилиец. «Свобода, да будет свобода!» — провозглашает гимн Аргентины. Свобода — оно, конечно, так, но замок не повредит.

Взглянем, что ли, в последний раз — снег отстает, взбирается все выше и выше, точно с высоты ему легче за нами следить, не терять из виду. Он все еще не хочет нас отпустить.

— Слышите? Уже река шумит, а вон и первый тополь. Добрались. Чили!

Часть третья