I
А все-таки нельзя сказать, что у меня было безрадостное детство: были и удовольствия, и свои радости, иногда, правда, совсем не детские. Мать крутилась как белка в колесе; но зато в доме у нас всегда бывало прибрано, а мы чисто одеты и вовремя накормлены, так что хоть и были мы сыновьями вора — а воров, как известно, за людей не считают, числят их ниже убийц, которых по крайней мере хоть боятся, — но жизнь наша до той поры, пока за нами стояли родители и не было нужды самим о себе заботиться, ничем внешне не отличалась от жизни наших школьных приятелей из так называемых порядочных семейств, от жизни соседских ребят во всех кварталах и городах, где нам приходилось жить.
В детстве и ранней юности у меня было немало друзей: с кем я учился в одном классе, сидел за одной партой, решал одни и те же задачки, — когда получше, а когда и похуже, чем они, — с кем гонял мяч, менялся лошадками и пистолетами, карандашами, ручками и женскими фигурками со спичечных коробков или коробок из-под сигарет — сначала отцовских, а потом и своих собственных; все они меня любили, я бы сказал — даже уважали, и никому из них ни разу не пришло в голову, что их приятель — сын вора. Интересно, что бы они стали делать, если б узнали, что отец мой — вор? Во всяком случае удивились бы, потому что ни по виду, ни по одежде, ни по поведению никак нельзя было предположить, что я — сын человека, стоящего вне закона. Да и сам я никогда не чувствовал себя в чем-нибудь ниже. Их родители, кем бы они ни были — рабочими, служащими, врачами, торговцами, фабрикантами, грузчиками, — имели перед моим отцом одно-единственное преимущество: они могли спать спокойно, если, разумеется, у них не было на совести какого-нибудь преступления, а от этого ведь никто не гарантирован, — тогда как мой отец ходил, не озираясь, лишь там, где его никто не знал, потому что иначе самый паршивый полицейский мог в любую минуту его арестовать только за то, что он знаменитый Галисиец. Во всем остальном они были, как мой отец, но, в отличие от рабочего и чиновника, от врача и инженера, он никогда не знал безработицы и профессиональных болезней, и не грозило ему, как фабриканту или торговцу, банкротство или нехватка сырья — хотя, может быть, тюрьма для вора — та же профессиональная болезнь, издержки его производства? Не скажу, чтобы я гордился профессией отца, но и не слишком оттого печалился; я любил его, как любят всякого отца, и даже больше, потому что он был вором: не то чтобы его работа казалась мне увлекательной, а просто я его жалел, зная, как ему порой приходится трудно.
Ну, а между мной и моими приятелями по школе или по играм уж и вовсе не было никаких различий, во всяком случае чисто внешне: перед ребячьими законами мы были все равны. Тот факт, что их родители были, так сказать, порядочными людьми, еще не обещал им ни в настоящем, ни в будущем никаких преимуществ; так что на этот счет у них и у меня, сына вора, были одинаковые шансы. Сколько я видел случаев, когда сын рабочего, чиновника, врача в один прекрасный день терял родителей, и приходилось ему бросать школу и идти в курьеры или поденщики, куда попало, лишь бы сегодня не умереть с голоду, а завтра — как бог даст. Правда, ни одному из них не надо было бояться — хотя я и не могу сказать, чтобы мы этого слишком боялись, — что вдруг все узнают, чем занимается его отец! Но наверняка были у них другие страхи. Где вы найдете безупречных отцов? Скажем, к примеру, иммигрант, пьяница или сутенер — чем они лучше вора? Может, у моих приятелей и были кое-какие передо мной преимущества, только, честное слово, мне это было незаметно. Скорей наоборот, иногда я даже считал, что превосходство на моей стороне. Вы спросите — почему? Я думаю, из неосознанного чувства самосохранения. Впрочем, как бы там ни было, нас равняло детство, и ничем я не чувствовал себя хуже. А то бы я, пожалуй, не мог помянуть свое детство добрым словом.
Дома у нас никогда не ругались, не устраивали оргий, пьяных скандалов. Все же преступный мир иногда вторгался в нашу жизнь, потому что, случалось, к нам заходили даже убийцы. Отец к ним касательства не имел и никаких дел с ними не вел. Обычно они приносили привет от приятеля отца из другого города или из тюрьмы. Эти типы, что время от времени у нас появлялись, жили подачками со стола какого-нибудь знаменитого вора, а то стояли вышибалами в игорном доме или в доме терпимости. Убийцами они делались чаще всего по воле случая или по глупости. Помню, однажды в нашем доме появился подобный субъект — неловко присел на краешек стула и битых два часа сидел, не шелохнувшись, ожидая отца. И сколько мы ни шмыгали мимо него, сколько ни орали в четыре голоса, стараясь привлечь его внимание, он хотя бы улыбнулся, хотя бы слово сказал! Какой-то он странный, решили мы. Устав от бесполезного ожидания, он наконец поднялся, собираясь уходить, и мы облегченно вздохнули. Нам не понравились его жирные красные руки, неподвижно висевшие между коленями.
— Я знал, что он меня ждет. Не хотел с ним встречаться, — объяснил отец.
Отец не желал его видеть: тот убил своего напарника. Убитого звали Рикардо, после него остались жена и маленькая дочь.
Рикардо с напарником, по прозвищу Неаполитанец, вышли на работу на станцию Ретиро. Прошел заграничный поезд, но раздобыть ничего не удалось. И тем не менее один пассажир заявил дежурному агенту, что у него пропал бумажник, в котором было несколько сот песо. Он точно не знал, когда украли, но уверял, что еще на предыдущей станции кошелек был у него в кармане. Ему показалось, что кошелек стащил высокий худощавый мужчина в черном костюме, который наскочил на него в коридоре. Никаких других подробностей он не вспомнил. Других карманников, кроме Рикардо, там не было, к тому же он был высоким, и худощавым, и в черном костюме. Рикардо отпирался: за целый рабочий день удалось стащить лишь один бумажник; девять песо из восемнадцати, которые он там обнаружил, давно уже лежали в кармане его напарника — ведь среди воров действует неписаный закон: компаньоны делят добычу поровну. Больше никакой прибыли не было.
Неаполитанец голову давал на отсечение, что Рикардо не мог втайне от него вытянуть бумажник.
— Не может быть! — возражал он, когда ему намекнули, что не иначе как Рикардо, пока никого поблизости не было, стащил бумажник и все забрал себе.
— Он что, от тебя не отходил?
— Отходил, да всего на секунду. Мы завидели инспектора и разбежались. Рикардо шмыгнул в вагон и тут же вышел из другой двери.
— Вот тогда-то он и словчил.
— Как? Один?
— Рикардо — мастер своего дела, он и без помощи сработает.
Неаполитанец уверился наконец, и тогда Рикардо Салас, по прозванию Дичок, заработал нож в спину и после нескольких часов агонии преставился на одной из пустынных улиц квартала Палермо. Жадность и боязнь стать посмешищем толкнули Неаполитанца на убийство, на убийство человека, который избавил его от изнурительной работы на бойне Линьера и приобщил к своему прибыльному ремеслу. Когда-то Неаполитанец попал за драку в тюрьму и там, в камере, познакомился с Рикардо. Рикардо вышел первым, и в тот же день его жена понесла в тюрьму для Неаполитанца белье, сигареты, кофе, мате, сахар. Дичок очень гордился, что возвысил этого вспарывателя свиных животов, сделав его вором, за что ученик и отблагодарил его ударом в спину. Рикардо взялся учить его «карманному» ремеслу, но ничего не выходило: мало того, что тот был чурбан-чурбаном, так еще и трусил, боялся руку в чужой карман сунуть. Даром что силы было хоть отбавляй, а что его сила — другой хлипкий куда чище сработает. Поэтому ему поручали лишь предварительную обработку жертвы, что он и делал с успехом: подходил к намеченному объекту и, отвлекая внимание, прижимал его к стене; подготавливаемый к операции мог сколько угодно вырываться, кричать, ругать его на чем свет стоит, даже дубасить — Неаполитанец был глух к словам и к ударам. А вот залезть в чужой карман было выше его сил. Уж Рикардо пробовал его уговаривать и так и этак; уверял, что лиха беда начало — стоит украсть однажды, и дело пойдет. Подготовку жертвы он, Рикардо, берет на себя. Нет, ни в какую. Неаполитанец восхищался ловкостью и дерзостью своего напарника, который, казалось, даже черта не испугается, но сам решиться на дело не мог.
А вот убить — это он смог без посторонней помощи. С тех пор никто не хотел его брать в долю, и он кое-как перебивался милостыней. Изредка его посылали с каким-нибудь поручением и выкидывали потом ничтожные чаевые. «Ему теперь одна дорога — в полицию», — говорили многие, хотя, по правде говоря, на этом свете путь ему повсюду был заказан. Истина выяснилась только после смерти Рикардо: бумажник украл Иренео Соса, по прозвищу Парагваец. Он ехал тем же поездом, что и пострадавший, тоже был сухощавый, высокий, одет был в черное, и к тому же полиция Буэнос-Айреса его не знала. Неаполитанец не мучил себя напрасными угрызениями совести. Дичок был все равно мертвее мертвого, и ничем его не воскресишь.
Я вам рассказал про одного. Другой тоже убил, и тоже своего напарника, но этого хоть как-то можно было оправдать; он убил в честном поединке, и на память об этой схватке, а также в доказательство, что противник не уступал ему в силе, на лице остался шрам, искрививший рот и вынуждавший его носить опереточные усики. Отец избегал сомнительных знакомств — как видите, их опасаются даже воры. Ему не нравилось, когда к нам в дом заявлялись люди, с которыми ему в силу обстоятельств приходилось водить компанию; и они, эти его компаньоны, тоже обычно избегали — должно быть, из осторожности — наносить ему такого рода визиты. Лишь изредка между нами и приятелями отца завязывались дружеские отношения.
Случалось, правда, и у нас бывали гости. Однажды мой брат Жоао влетел как сумасшедший в дом, размахивая руками и выкрикивая что-то невнятное.
— Что случилось? — спросила мать.
— Мамочка, на улице… — и задохнулся.
— Где?
— Там, на углу, около магазина.
— Ну хорошо, и что там?
— Какой-то странный дяденька.
Странных мать боялась: угольщик, зеленщик, маляр, даже полицейский со своим мундиром, даже шпик — все они люди достойные, люди как люди, по крайней мере, про них все знаешь: чем они занимаются и что им от тебя нужно. А когда странный, так не знаешь, что он выкинет, и как себя с ним вести, и зачем он явился, — всегда можно ждать самого худшего.
— А чем он странный?
Вместо ответа Жоао принялся вытворять невесть что: раскинул руки, словно хотел объять необъятное, надул щеки, с силой выдохнул воздух и еще подпрыгнул. Братья, и я тоже, громко расхохотались. Мы поняли, что он никак не может перевести на человеческий язык свое удивление — ему не хватало слов.
— Чего ты молчишь?
Но Жоао точно онемел. Мы кинулись к двери, а он вихрем за нами:
— Не открывайте! — заорал он, словно за дверью пряталось чудовище.
— Отойдите от двери! — спокойно и требовательно приказал голос матери.
Мы неохотно подчинились.
— Жоао, ты его знаешь?
— Нет, мама, — заикаясь, пролепетал Жоао, — только он какой-то не такой.
— А чем он не такой?
— Он… понимаешь… ну как бы тебе объяснить? Не знаю. Пойди посмотри сама, пожалуйста.
Казалось, он сейчас разревется. Мы, затаив дыхание, ждали, что будет.
— Постойте тут.
Она вышла в коридор и хотела было открыть дверь, чтобы взглянуть на человека, который так испугал ее сына; но, видимо, вспомнив, что он «какой-то не такой», передумала, возвратилась в комнату, подошла к окну, приоткрыла ставни и выглянула на улицу. Она долго так стояла, потом опустила занавеску и повернулась к нам. Мы испытующе на нее посмотрели, стараясь угадать по выражению лица, что она думает, и увидели полные слез глаза, а на щеках мокрые, бегущие к уголкам рта тоненькие ручейки. Я расплакался.
— Молчи, — сказала она сквозь слезы.
Но я только сильнее разревелся.
— Не плачь, нечего тебе бояться. Да ты сам посмотри.
Мы все кинулись к окну и, отталкивая друг друга, старались разглядеть человека на углу около магазина. Там под беспощадным солнцем — чуть не сорок градусов в тени — стоял, вернее плавился, какой-то человек, казалось вылепленный из темно-коричневой глины или политый бурой жидкостью. Он не сводил глаз с нашего дома.
— Кто это, мама?
— Педро-Мулат, — вздохнула она, вытирая последние слезы.
— А кто это Педро-Мулат, мама?
От этого вопроса она чуть не разрыдалась.
— Как вам объяснить? Он, наверное, к Анисето пришел. Жоао, сходи на угол и спроси у него, что ему нужно и не можешь ли ты ему помочь. Если он ответит, что ему нужен Анисето, скажи, что ты знаешь Анисето и можешь к нему свести. Иди.
Жоао было явно не по душе подобное поручение.
— Чего это я вдруг к нему пойду? — заупрямился он.
— Это друг твоего отца, Анисето очень бы ему обрадовался.
— Друг? — недоверчиво покачал головой Жоао.
Тогда вызвался Эзекиэль, но мать настаивала:
— Нет, пойдет Жоао.
Жоао еще раз выслушал все наставления матери, повторил, что ему говорить, открыл дверь и пошел к страшному человеку, который, если судить по его решительному виду, собрался хоть расплавиться, но выстоять до победного конца и даже чуточку дольше. И вот, когда открылась заветная дверь и снова показался тот самый мальчик, который минуту назад за нею скрылся, Педро-Мулат замер и уже не спускал с него тревожных глаз. Жоао не сразу взял незнакомца на абордаж, он остановился в нескольких шагах и стал внимательно его рассматривать, потом, словно о чем-то вспомнив, повернул обратно к дому, обошел своего мучителя со спины, заставив его повернуться вокруг собственной оси, и только тогда шагнул к нему и заговорил. Незнакомец нагнулся, как видно, чтоб лучше расслышать и понять, что говорит мальчик, а Жоао, снова взглянув на родной дом, повторил свои слова. Мужчина кивнул и что-то ответил; теперь уже ребенок не сразу его расслышал, и мужчина повторил свои слова. Наконец они договорились и пошли к дому — впереди мальчик, а за ним, как бы скользя по раскаленному декабрьскому воздуху Буэнос-Айреса, мулат. Жоао несколько раз оборачивался, точно боялся, что его спутник собьется с пути, заблудится или совсем исчезнет. Он с трудом удерживался, чтобы не броситься бежать сломя голову или не закричать — не то со страху, не то от радости.
Когда незнакомец переступил или, вернее, переплыл через порог нашего дома, мы были разочарованы. С чего это Жоао взял, что он странный? С виду — ничего особенного, самый что ни на есть обыкновенный человек с руками и ногами, человек, каких пруд пруди. И что особенного увидел в нем Жоао? Непонятно. Мулат как мулат: курчавые волосы, круглое улыбающееся лицо, темные глаза с желтоватыми белками, толстые губы и белые зубы. Возраста он нам показался неопределенного — от тридцати до пятидесяти. Еще он был худой, узкий в плечах и длинный — хотя довольно складный. А цвет кожи — как у всех мулатов, тоже ничего особенного. Уж не знаю, может, задумчивость и оцепенение сковали в тот миг лицо мулата, и потому он показался брату странным; а может, Жоао сам что-то придумал или ему привиделось. В чем там было дело, мы так никогда и не поняли. Вот одежда его, если эти тряпки вообще можно было назвать одеждой, — тут уж ничего не возразишь, — поразила бы любого. Шляпу, которую он из вежливости стянул с головы, сочли бы допотопной даже обитатели джунглей Центральной Африки; ее, видно, долгие месяцы немилосердно хлестал дождь, и день за днем, может уже целую сотню лет, жгло безжалостное солнце, и она превратилась в грязный, бесформенный лоскут, одинаковый что с лица, что с изнанки, и лишь обрывок истерзанного шнурка, который болтался на так называемых полях, указывал на то, что эту сторону ее владелец считает правой, поскольку этому украшению полагается быть на правой стороне. Остальные предметы его туалета — пиджак, брюки, ботинки, рубашка — были, по всей видимости, того же возраста и прошли не менее трудный жизненный путь. И все-таки этот человек не оправдал наших ожиданий. Во всяком случае, пока ни в лице его, ни в фигуре мы не заметили ничего особенного, и даже какая-то поразительная невесомость мулата, точно его тело не повиновалось законам земного притяжения, и самый его вид, смиренный, почти жалкий, хоть и обращали на себя внимание, но не содержали в себе ничего сверхъестественного, как выходило по словам Жоао и тому паническому ужасу, с которым он вбежал тогда в дом. Мы бы никогда не простили Жоао наших напрасных надежд, если бы пришелец, подойдя вплотную к матери, которая вся так и светилась приветливой радостью, не протянул ей тонкую смуглую руку и не проговорил нежным полушепотом:
— Estou muito contente de ver a senhora Rosalia[13]. Мы чуть не заплясали от восторга — вкрадчивый, мягкий голос, точно разгадав нашу давнишнюю мечту, говорил по-португальски:
— E estes meninos? São filhos do meu senhor Aniceto?[14]
Мы всегда мечтали услышать португальский язык; не галисийский язык отца — по существу, тот же испанский — и не тот заикающийся, неуверенный язык, на котором изъяснялась мать, и, уж конечно, не тот набор игривых куплетов, которые выдавал за португальский Жоао, а чистейшее бразильское наречие, как раз такое, как у Мулата, — португальский язык, искусно пересыпанный испанскими словами.
Стоило в доме заговорить про национальность и кому-нибудь вспомнить, что Жоао — бразилец, как поднималась кутерьма. Не может быть! Интересно, какие они из себя, эти бразильцы? Посмотреть бы на них. Ни в школе, ни по соседству бразильцев и в помине не было. Бразилец представлялся героем сказки. Мать нам много рассказывала о неграх, их жизни, плясках, негритянских кушаньях с особым, пряным ароматом; и ни разу не упомянула про то, что в Бразилии живут белые тоже. Вот мы и считали, что белых бразильцев не бывает. Из рассказов матери вставала черная Бразилия, в которой жили — так мы по крайней мере думали — только негры и только плясуны. А Жоао был белый, и не плясал, и не говорил по-бразильски, и никаких особенных кушаний не знал. Хорош бразилец! Но мы его все же прозвали Бразилец и, как показало время, недаром, потому что сразу после смерти матери и ареста отца его потянуло на север; вот меня — так на северо-запад, к высоким горам Чили, встававшим мне навстречу из грустных рассказов матери, к горам, за которыми расстилались долины, где родилась моя мать и откуда вместе с Анисето Эвиа она пустилась в трудный и опасный путь. И вдруг среди нас, точно по волшебству, объявился бразилец, да еще какой! Не только родился в Бразилии, как наш Жоао, но и прожил там всю свою жизнь.
— Это Жоао, он там родился, как раз тогда…
Тогда… тогда, восемнадцать лет назад мать впервые увидела Мулата Педро. Он явился к нам в дом и сообщил, что ее муж — не кубинец, не коммерсант, не игрок, а попросту вор и сидит в тюрьме.
— Пусть сеньора спросит Галисийца.
— А кто это?
— Твой муж.
И ушел, исчез, испарился, оставив ее один на один с неожиданно свалившейся бедой. Прошло восемнадцать лет, и он снова перед ней, на восемнадцать лет старше, на восемнадцать лет невесомее, снова улыбается сеньоре Росалии и ее детям, и они отвечают ему тем же. Мулат Педро, или Педро-Мулат, на многие дни стал для нас нескончаемым праздником, который прерывался лишь на те короткие часы, когда он уходил по делам. А все остальное время он бывал с нами, на нашей улице, в нашем квартале — и так вплоть до самого отъезда, когда мы с плачем распрощались с ним на пристани, пообещав когда-нибудь приехать в Рио.
Позднее мы узнали, что Педро-Мулат не украл в своей жизни даже носового платка, но жил при ворах, с краденого. Наивный и во многом робкий человек, медлительный и зябкий, он преклонялся перед ворами, и это обожание не могли истребить ни тюрьмы, ни нужда, ни побои. Сам непригодный для воровского дела, он помогал ворам, чем только мог. Полиция со временем привыкла к его существованию и воспринимала его как обязательный персонаж, без которого не обходится ни один воровской спектакль и с наличием которого необходимо считаться. Допрашивать его было бесполезно: он никогда ничего не знал, хотя всем было известно, что он осведомлен куда лучше, чем полиция и вся воровская корпорация вместе взятая. Несколько раз его сажали за укрывательство, но тюрьма только разожгла его преданность, его любовь к ворам. Всякий стоящий карманник, едва переступив границу Бразилии, тотчас же вспоминал, что здесь живет незаменимый Педро. Да Педро и сам был всегда наслышан про всех достойных воров, про их специализацию, дела, планы. Многие адвокаты, защищавшие уголовников, считали его своим лучшим клиентом, потому что он платил исправно и не скупясь, если, конечно, удавалось извлечь преступника из тюрьмы.
Когда отец прибыл в Бразилию, он разыскал Педро, который, как оказалось, еще раньше слышал про Анисето Эвиа, потому что воры про всех ему рассказывали, а он их рассказы старательно запоминал, и этот самый Педро сообщил отцу все нужные сведения, получив в обмен новости про одного, и другого, и про все на свете. Мулат знал про специальность Анисето Эвиа: бриллианты — пусть хоть с крупинку, но чтоб настоящие, — и крупные деньги; никаких чемоданов, никакого рукоприкладства; порядок, благопристойность, манеры, словом — люкс, как выразился бы иной коммерсант. Так вот, есть тут ювелирный магазин — доверху набит драгоценностями; дверь с улицы; замок потайной; в новом здании; рядом — магазин готового платья; с другой стороны — парикмахерская; этажом выше — швейное ателье; напротив — кафе; открывается в восемь утра, закрывается в шесть; держат бельгийцы. Что еще? Новый отель — коммерсанты, оперные певцы, помещики; есть ночной швейцар; два выхода; замок французский; на окнах — решетки; в дверях — глазок. Педро также держал связь с хитрыми и вороватыми скупщиками краденого, которые уразумели ту простую истину, что продавать ворованное куда спокойнее, да и не менее прибыльно, чем воровать.
Случалось, что вора постигала неудача и надо было срочно бежать, чтобы не попасть в тюрьму. И всегда в этом случае на сцене появлялся Педро: разыскивал неудачника, обсуждал с ним все детали, давал советы — какие, по его мнению, следует сделать шаги, чтобы все обошлось тихо-мирно. Но, бывало, попадется дело — ни одному местному вору не по зубам. Слух об этом каким-то таинственным образом переползал границу, и жулики Мадрида, Вальпараисо, Гаваны или, скажем, Марселя, узнав, что в Рио-де-Жанейро наклюнулась недурная, хоть и опасная, работенка, мчались за тысячи километров попытать счастья. Удавался номер — сматывали удочки, нет — отдыхали в тюрьме. Вот так и отец однажды клюнул на живца: удачно сработал одно маленькое дельце, но провалился на большом, и тогда Педро, как всегда, скорее из любви к искусству, чем из корысти, стал для него скорой помощью, кислородной подушкой.
Но на этот раз его визит был вхолостую. Хотя в Буэнос-Айресе он знал все ходы и выходы, но не ради этого совершил он свое длинное путешествие:
— Sendo ainda garoto, menino, já tive muitos desejos de conhecer Buenos-Aires, mas nunca pode fize-lo; nao por falta de plata, minha senora Rosalia, pois muitas vezes os meus companheiros me arranjaram mais do necesario, senão porque o trabalho nao me deixaba tempo; tinha de esperar a um, atender ao outro, ajudar a este, esconder àquele! Finalmente, no ano pasado, fiquei livre, sem coisa alguma a fazer… Os rapazes não queriam ir pra о Brasil: o novo codigo penal lhes da medo; deportaçao para o Acre, muitos anos de trabalho, a febre amarela. Comtudo, seria coisa de se habituar, como aqui, onde mandam agora a gente pra Sierra Chica e a Terra do Fogo, e como bem sabe, os dois penais estão repletos. Comecei a preparar viagem e estava pronto pra embarcar, mas não me deixaram. Por que? Você não sai do Brasil, vosê é malandro fino, muito experto e ladino, você este muito ligabo a nós! Não vai pra Buenos Aires, não faz lá muito frio. Falei com o chefe. E este a mesma coisa: o caboclo Pedro quer ir-se embora? Quer nos deixar? Você é muito ingrato. O que é que te falta aqui?.. Sempre a mesma história… Embarquei pela força e pela força fui desembarcado; ofereci dinheiro aos agentes. Não, Pedro, dinheiro não! Não faltava mais, aceitar dinheiro dos amigos! Não está direito! Pois então, que é que vocês querem? Que você fique connosco, o Río precisa de ti. Cristo! Mas eu preciso ir pra Buenos Aires; olha minha passagem! Deixa-lá isso, nos to pagaremos. Finalmente, um amigo me disse; seu Pedro, sempre acreditei que eras um rapaz inteligente; vejo que me enganei. Por que queres ir em barco e por mar, se podes ir por terra o pelos rios? Es un mulato besta! E fiz a viajem por terra e pelos rios; adoeci, parei ao hospital; quase que morri; e me roubaron a gaita, о dinheiro, a mim, que nunca tinha trabalhado para ganha-lo. Como seguir, viajem? A pé? Nadando? Não podia voltar pra tras estava longe do Rio e eu queria conhecer Buenos Aires. Nao sei jogar e a mais como jogar sem dinheiro? A que pedir? Todos eram honrados. Não me restava senão uma coisa a fazer: trabalhar; trabalhar a teus anos, Pedro! Mas, de que? Não sabes fazer nada, nem mesmo roubar. Foi entao que Deus me iluminou: os barcos nao se movem sos; pra isso estão os marinheiros. Mas la não havia barcos; estavam muito longe e pra chegar lá era preciso caminhar muito, cruzar rios, pântanos, mas… lancei-me a rota. Já nem sei quantos meses há que me encontro viajando, a pé ou num barco, metido no barro, comido pelos bichos, perseguido pelos policias em terra, pelos contramestres de a bordo, trabalhando de fogoeiro, de carregador, de marinheiro. Mas cheguei, minha senora Rosalia, e estou muito contente![15]
Мать пеклась о нем как о родном сыне, вернувшемся после долгой разлуки в лоно семьи. Она купила ему одежду и дала денег. Так и пошло — он жил с нами, и мы ловили каждое его слово, липли к нему, точно его медом намазали. Это было добрейшее существо. Он исполнял все наши прихоти, без устали рассказывал о своих похождениях, о странствиях по лесам, рекам и болотам, об охоте на тигров, змей и диковинных птиц. Мы узнали от него тысячи историй из жизни воров. Попадались среди них сильные, чуть не легендарные личности — о них Педро говорил с почтением, некоторых даже величал полковниками; другие были замечательны тем, что явились из каких-то далеких заморских стран; одни совершали головокружительные, неправдоподобно дерзкие кражи; другие отличались эксцентричностью и в угоду своему темпераменту придумывали собственные оригинальные системы ограбления; одни были гордыми и независимыми; другие — пустыми и тщеславными; некоторые залезали в номера богатых отелей, в каюты первого класса, а оттуда отправлялись прямым сообщением в одиночные камеры; одни — элегантные, с тонкими манерами — тратили деньги на костюмы, кольца, духи; другие — ничтожные глупцы, которые проматывали деньги на лошадей и красивых женщин; и, наконец, были такие, о которых никто не знал — ни воры, ни полиция — и которые метеорами проносились на воровском горизонте и тут же бесследно исчезали, приведя в отчаяние нескольких торговцев и подняв на ноги десятка два полицейских. Мы могли его слушать целыми часами — и совсем не потому, что нам так уж нравились рассказы про воров: просто всегда бывает занятно послушать новую историю. Что до воров, то ни меня, ни братьев не соблазняла профессия отца. Но ведь и пиратами мы тоже не собирались становиться, а могли без конца слушать пиратские рассказы. Нелегкая это профессия — воровать, тут нужно особое дарование, которое не каждому отпущено. И потом, зачем нам становиться ворами? Заставлять нас никто не заставлял, и сами мы не думали идти по этой дороге. И вообще: почему сын вора должен обязательно стать вором? Это так же нелогично, как принуждать сына врача быть непременно медиком. Правда, нередко случается, что сын краснодеревщика становится мебельщиком, или сын сапожника наследует профессию отца, но тут еще вот что надо учесть: бывает, отец работает вне дома, скажем в конторе, или на фабрике, или в другом каком-нибудь более или менее подходящем для его работы помещении — это одно дело; и совсем другое, если его мастерская находится тут же в комнате; тогда сын, ну, например, сын сапожника или переплетчика, с детства окружен всевозможными атрибутами отцовского ремесла — колодками, клубками шпагата, гвоздями, бумагой, и тут уж хочешь не хочешь обучишься сапожничать: разводить краску, варить клей, ставить кожаные подметки. А вот если отец врач, инженер или на худой конец вор и потому практикует на стороне, тогда перед сыном нет постоянного примера. Я уж не говорю о том, что эти профессии, специальности и занятия, какие они ни разные, имеют одно сходство: все они требуют некоторой сообразительности, предварительной подготовки и соответствующих склонностей, без чего может вполне обойтись сапожник или переплетчик, так как их работа делается по преимуществу руками.
К тому же не каждому дано быть вором — для этого одного хотения мало, так же как не всякий, кто этого пожелает, может стать врачом, музыкантом или художником. Иной, как ни бьется, ни за что не может одолеть курс инженера, вот и приходится ему волей-неволей идти в дантисты. Так же бывает, что и вору ничего не остается, как довольствоваться скромной ролью укрывателя краденого — как, к примеру, Педро-Мулат — или скупщика и продавца ворованного, а то, переметнувшись во вражеский лагерь, работать полицейским или шпиком, но хотя история знает немало случаев, когда вор становится полицейским, а полицейский — вором, тем не менее, если говорить начистоту, переметнувшийся навсегда остается на новом поприще лишь жалким любителем — из настоящего полицейского никогда не выйдет хорошего вора, а из хорошего вора не выйдет стоящего полицейского. Где вы видели, чтобы опытный инженер стал приличным слесарем или чтобы хирург, научившийся ловко вспарывать животы, превратился — всем на удивление — в бога статистики?
А между тем Педро-Мулат, насладившись вдосталь аргентинской столицей и пожав руку всем друзьям, кроме тех, что сидели в тюрьме, — с ними он смог обменяться лишь несколькими дружескими словами сквозь густой частокол железных прутьев, — двинулся на север. Настало время вернуться в Бразилию, в Рио. В один прекрасный день он сел на пароход и покинул пыльный, окутанный удушливым ветром Буэнос-Айрес. В Рио он возвращался вторым классом, да еще с деньгами в кармане. На пристани собрались все его друзья, в том числе мой отец, который его очень любил; и хотя их пугала возможная высылка в Акре, а мысль о желтой лихорадке заранее кидала в озноб, они клятвенно обещали приехать к нему в Бразилию. К счастью, их никто не торопил, и потому у них было время подумать.
II
Бывали у нас, правда, не часто, и другие гости — до Педро и после него. Только они все больше смахивали на выходцев с того света или кандидатов в мертвецы. Вот, помню, один — он объявился, разумеется, нежданно-негаданно, потому что преступники и коммивояжеры не имеют привычки извещать о своем приезде телеграммой. Мы его приняли как важную персону, ухаживали, ходили за ним, словно от того, будет он жить или нет, зависели жизнь, здоровье и счастье миллионов людей или по крайней мере целого города. Тощий, желтый, с огромными прозрачными ушами, он едва передвигал ноги. С нами, детьми, он почти не разговаривал, то ли не о чем было, то ли сил не хватало, а может, времени — смерть уж больно поджимала. Мать нас предупредила, чтобы мы к больному близко не подходили, не трогали его.
— Он болен, у него тяжелая болезнь — и заразная, добавляла она, чтобы нас напугать.
— Что у него такое?
— А кто его знает: может, холера, а может, желтая лихорадка.
Старших братьев, Жоао и Эзекиэля, мать переселила в другую комнату, маленькую и неудобную, но им и в голову не пришло выказывать недовольство — даже интересно, в этом возрасте все кажется забавой. А их комнату всю обновили: поставили новую койку, положили матрац, одеяло, постелили чистые простыни. Родители быстро все устроили, и Альфредо — так звали нашего гостя — улегся в постель. Мы подумали, что он никогда больше не встанет, что он улегся навечно, и были недалеки от истины: словно рыба, выброшенная на берег, он судорожно глотал воздух, и, казалось, всего кислорода земного шара не хватило бы, чтобы вдохнуть жизнь в его истерзанные легкие. Его широко открытые глаза, не отрываясь, глядели в одну точку; длинные черные усы обрамляли его зиявший пропастью, полуоткрытый рот; худые, бледные руки лежали поверх одеяла бесполезными, безжизненными плетьми. Пришел врач, осмотрел его, поговорил с родителями, выписал рецепт, получил гонорар и ушел.
— Что с ним, мама?
Мать неопределенно махнула рукой, точно хотела сказать: «А, все равно. Так или иначе умрет».
— Кто это, мама?
— Друг твоего папы.
Друг твоего папы… Все ясно — и ничего не ясно. Известно, что к нему надо хорошо относиться, но о нем самом не известно ничего. Этим «друг твоего папы» мать объяснила все и ничего. В семьях соучеников, соседей по дому я не раз встречал посторонних людей — приятелей, родственников, просто знакомых, — и о них всегда все было известно: как их зовут, где они проживают (потому что у них обязательно было местожительство в городе или пригороде, в крайнем случае — в деревне). Было также известно, где они работают или на какие средства существуют, женаты, холосты или вдовы. А вот о друзьях моего отца — о друзьях матери и говорить нечего, их у нее не было — мы знали лишь одно: он друг. Изредка нам еще сообщали имя — дальше этого дело не шло. Где они жили? Со стороны казалось, что они сами толком не знали. Где-то в Чили или Аргентине, а может, в горах. Точный адрес, ничего не скажешь! Случалось, они жили в том же городе, что и мы, — в Буэнос-Айресе, Мендосе, Кордове, Росарио, но тогда мы не знали, на какой улице и в каком доме. Из всех отцов один мой не мог или не хотел рассказывать о своих друзьях. Но зато он единственный позволял себе роскошь иметь таких странных друзей. Где и когда он с ними познакомился? Как это произошло? И что у него общего с ними? Может, вместе по горам бродили, вместе работали, вместе в тюрьме сидели? Может быть.
Иной раз мы кое-что узнавали о наших гостях — сами вдруг расскажут или отец проговорится — да только очень мало. Об Альфредо мы знали с самого начала, только что его зовут Альфредо и что Альфредо болен. «Альфредо» и «болен» — эти слова долго в нашей семье были синонимами. «Ты — Альфредо» — говорили мы, вместо того чтобы сказать: «Ты заболел». А сам Альфредо молчал. Он даже не сказал нам, что он болен; впрочем, это и без того было ясно. В довершение всего так же внезапно, как появился Альфредо, исчез отец, а с ним бесследно исчезла и робкая надежда что-нибудь узнать о нашем госте.
Но если разговаривать с больным нам запрещали, то глядеть на него — пожалуйста, сколько угодно, что мы с Даниэлем и делали: целый день на него пялились. Нам не разрешалось выходить на улицу и даже открывать дверь, особенно если дома никого не было: старшие братья учились в школе, а матери иногда приходилось отлучаться. Дом мы знали как свои пять пальцев — лучше, чем маму и папу, лучше, чем содержимое наших карманов, потому что обегали его вдоль и поперек, и, кажется, даже от пола до потолка, — и нам ничего не оставалось, как с утра до ночи глядеть на Альфредо, а ему — терпеть взгляды безыскусных, не умеющих притворяться детских глаз, полных того ужаса, который обязательно вызывает у ребенка вид человека на смертном одре. Если мы не убили его нашими взглядами, то лишь потому, что он упорно сопротивлялся смерти — хотя он прямо на глазах усыхал, сморщивался, сжимался. Он все таял и таял, и нам уже начинало казаться, что в один прекрасный день он растает совсем; глаза у него провалились, лоб обтянуло, скулы торчали, губы съежились, обнажив желтые зубы; рот, зияя чернотой, судорожно глотал воздух. Что у него за болезнь была? Бесконечные загадки: кто он, откуда, чем занимается, чем болен. Он все глубже тонул в подушках, терялся среди простыней; даже руки у него стали крохотными, безжизненно-кукольными. Иногда, проснувшись, мы со страхом заглядывали в его комнату в полной уверенности, что вместо него обнаружим только вмятину на подушке.
Но нет: человек жил и — что было уже совсем удивительным — видел, как мы пристально наблюдаем, следим за ним, вернее — не за ним, а за каждым шагом его болезни, за его постепенным угасанием. Иногда, сквозь полуприкрытые веки он буравил нас испытующим взглядом, взглядом, в котором не было ни ненависти, ни отвращения, а только безмолвный вопрос: что ему готовит судьба? Может быть, он хотел прочесть это в наших глазах. А может, ему казалось, что пока у дверей торчат эти два молчаливых, неулыбчивых сопляка, еще не все для него потеряно. Он ни разу не кивнул нам, ни разу не подал голоса, не рассердился даже, не сказал: «Пошли вон, щенки, надоели, хватит тут торчать!» Нам казалось, что он так и умрет, не проронив ни слова.
— Как больной дядя? — неизменно спрашивали мы с братом каждое утро, когда мать приходила к нам, чтобы одеть и умыть.
— Плохо, сынок. Не трогайте его.
Мы и не трогали, то есть не заговаривали, не входили в комнату. Мы только смотрели, а если замечали на его лице что-нибудь новое — мертвенно-синие губы, заострившийся нос, то кидались к одному из старших братьев, чтобы он пошел и посмотрел, какое великое открытие мы сделали.
— Посмотри на него, — мигали мы брату. — Сегодня он уже совсем мертвый, правда?
Старшие братья не могли долго выдержать такого зрелища — они не наблюдали больного, как мы, день за днем. Однажды мать опросила Альфредо, не надо ли закрыть дверь.
— Может, дети вам мешают? Надоели, наверное.
Больной, встрепенувшись, замахал руками и с трудом выговорил:
— Нет, сеньора, что вы!
Будь у него больше сил, он непременно добавил бы, что, если она закроет дверь, он задохнется, потому что ему и так не хватает воздуха.
Мы с удивлением глядели, как мать трогательно за ним ухаживает. Ведь раньше, до приезда к нам, она его не знала. Может, он какая важная птица? Возможно, и так. Иначе почему столько внимания? Где он подхватил свою болезнь? Загадки, бесконечные загадки. Так, обсасывая один за другим все десять пальцев, простояли мы с Даниэлем на пороге его комнаты целую вечность, по крайней мере год или два — так нам тогда казалось. На самом деле он болел месяца три, не больше, а потом прямо на наших глазах стал полнеть, разглаживаться, розоветь, наливаться — мумия ожила. В определенные часы мать давала ему разные лекарства: иногда какой-то тягучий белый сироп, а то всевозможные микстуры, которые, словно янтарный мед, искрились в темных пузырьках с широкими горлышками, или еще прозрачные капли, розоватые пилюли, шарики, таблетки, иными словами — весь скудный аптекарский арсенал, каким располагал в ту пору наш век. Ел он как грудной младенец: ложка бульона, глоток молока, две ложки кукурузной каши, но каким-то чудом и эта малость его воскресила.
Пришел день, и больной заговорил, а все потому, что случился у нас переполох: неожиданно появился какой-то незнакомый субъект и спросил, здесь ли живет Анисето Эвиа и дома ли он. Этот человек не захотел себя назвать. Жоао он не понравился, и поэтому брат неохотно и холодно ответил, что Анисето Эвиа живет здесь, но дома его нет (что было чистой правдой). Но мужчина продолжал настойчиво выспрашивать, когда отец вернется, где его можно разыскать, когда он ушел из дому, давно ли здесь живет — тысяча нескончаемых вопросов, которые показались Жоао подозрительными. Комната Альфредо была недалеко от двери, и он все слышал. Потом наконец непрошеный гость ушел, и Жоао, захлопнув за ним дверь, пошел было к себе, но Альфредо поманил его рукой. Жоао, а за ним все мы подбежали к больному.
— Кто это был? — спросил Альфредо, сильно волнуясь.
— Сам не знаю, — ответил Жоао.
— Как он выглядит?
Брат не знал, что отвечать. Альфредо было, конечно, интересно, как этот тип держался, какое производил впечатление.
— Он тебе не показался подозрительным? — с усилием проговорил больной.
Жоао пожал плечами. И чего он всполошился?
— А где мама?
— Куда-то ушла. Мы дома одни.
— Вы ему что-нибудь сказали про Анисето?
— Нет, ничего.
Так завязалась наша первая беседа. Альфредо помолчал.
— Как тебя зовут?
— Жоао.
— А, значит, бразилец, — проговорил Альфредо и, запрокинув голову, хотел подтянуться к изголовью и сесть.
— Да.
Альфредо повернулся к мальчику.
— Жоао, — позвал он. — Выгляни на улицу, да так, чтоб тебя никто не заметил. Сумеешь?
— Ясно. Приоткрою немного дверь и посмотрю.
— Ну так взгляни, где этот парень и что он там делает.
Жоао побежал к двери, потом вернулся и сообщил, что тот по-прежнему стоит на углу и не сводит глаз с дома.
Альфредо побледнел, точно его кто под ложечку ударил, снова стал задыхаться, схватился руками за спинку кровати и приподнялся. Мы увидели его расширенные от ужаса зрачки и хоть не понимали, чего он боится, тоже испугались. Жоао подбежал к нему и вопросительно на него посмотрел, точно стараясь угадать, что с ним происходит.
— Жоао, не стой же так, — с дрожью в голосе пробормотал больной. Казалось, он молил спасти его от какой-то страшной опасности.
— А что мне делать, сеньор? — спросил Жоао.
— Что делать? Как что делать? Не знаешь?! — чуть не кричал он.
— Нет, — удивленно ответил мальчик.
Тогда больной сел в кровати и настойчиво, в упор посмотрел на Жоао, как бы желая внушить мальчику свои мысли и чувства, передать свою тревогу и волнение. Понял ли его Жоао? Если и понял, то не до конца, потому что он выглянул в окно и вернулся с тем же известием: тот мужчина по-прежнему стоит на углу и не сводит глаз с дома. Альфредо передернуло и затрясло мелкой дрожью.
— Дай мне одеться, — проговорил он, заикаясь.
Но Жоао был так поражен, что не сдвинулся с места.
Неужели Альфредо собирается вставать? Если бы только мы могли понять этого человека, если бы могли заглянуть в его душу! Но мы не знали, кто он, не знали, откуда он явился, а потому удивлялись, видя его ужас, и лишь растерянно переглядывались. Уже много времени спустя нам случайно в одном разговоре приоткрылась истина: этот смертельно больной человек только что вышел или, быть может, бежал из тюрьмы и теперь боялся преследований, боялся, что незнакомец мог быть полицейским, который пронюхал, что бедняга выбрал именно этот дом, — хотя, надо думать, выбор у него был небольшой, чтобы довести до конца свой поединок со смертью.
— Мама с ним разговаривает, — вдруг ворвался в комнату Эзекиэль.
Хоть это еще ничего не означало, нам сразу стало легче: раз мама здесь, — значит, все будет в порядке. И Альфредо немного успокоился. Жоао и Эзекиэль, которым не надо было взбираться на стул, чтобы следить за перипетиями разговора, сообщили, что незнакомец разговаривал с матерью очень почтительно и словно поверял ей какой-то секрет. Мать сначала отрицательно качала головой, потом в ответ на что-то кивнула в знак согласия, и тогда незнакомец улыбнулся, прошел рядом с ней несколько шагов по направлению к нашему дому и остановился, когда она собралась переходить улицу. Здесь, у края тротуара, они обменялись дружеской улыбкой и распрощались. Страхи кончились.
Когда мать вошла в комнату больного, тот, уже осведомленный через Жоао и Эзекиэля о благополучном исходе переговоров, снова дышал спокойно.
— Кто это был? — спросил он.
— Гумерсиндо, кордовец. Он спрашивал, где Анисето и когда вернется.
Но у Альфредо уже пропал всякий интерес к пришельцу, потому что, раз опасность миновала, ему что кордовец Гумерсиндо, что адмирал Того[16] —все едино.
И вот однажды, когда Альфредо уже самостоятельно сидел в кровати и ел без посторонней помощи, вернулся отец, а через несколько дней после того, к нашему великому удивлению, еще и гостья объявилась. Какая-то сеньора позвонила к нам в квартиру и спросила открывшего дверь Эзекиэля, здесь ли живет Анисето Эвиа и не может ли она видеть человека, по имени Альфредо. Эзекиэль впустил гостью в переднюю. На ней был довольно просторный темный костюм из дорогой ткани, который состоял из длинной юбки, прикрывавшей ноги до самых ступней, и короткого, чуть пониже талии, жакета. На голове у нее была черная накидка, а в руках — кожаная сумочка. Сеньора отвесила матери церемонный, сухой поклон, из чего мы заключили, что раньше они не встречались. Кто эта женщина? Жена Альфредо? Сестра, подруга? Сами мы этого знать не могли, а поведение гостьи тоже ничего нам не сказало — ни значительного слова или жеста, ни столь обычных после долгой разлуки или тяжкой болезни слез, трогательных объятий, возгласов, причитаний.
Женщина села на единственный в комнате стул, положила сумочку на колени и принялась что-то холодно и отрывисто говорить больному, а тот с нарочитым равнодушием ей отвечал. До нас долетели обрывки фраз, из которых мы поняли, что наша гостья только что проделала длинный путь. Откуда она приехала? Из Бразилии, Гаити, Парагвая или из Турции? Уже позднее мы узнали, что единственной целью ее долгого путешествия было желание увидеть Альфредо. Это, впрочем, мы и сами могли предположить, поскольку она пришла к нам специально, чтобы его увидеть, и была к тому же единственным человеком, навестившим его. Странная гостья, во всяком случае, для человека, который столько дней и ночей вырывался из лап смерти! Он заслуживал большего участия. А потом она встала, все такая же холодная и вежливая, и ушла. Вечером, узнав о посетительнице, отец недовольно поморщился и пробормотал что-то весьма для нее нелестное.
— Это его жена? — спросила мать.
— Да, — кивнул отец.
— Они женаты?
— К несчастью. Тяжкий крест на его шее. Когда они поженились, она — как и ты — не знала, что он вор. Но ей нравились его деньги. Она любила, когда он делал подарки ей, сестрам и в особенности ее матери, которая мнит себя важной персоной только потому, видите ли, что ее муж — он потом спился и подох, оставив семье в наследство одни долги, — был полковником артиллерии. А когда эта дамочка однажды узнала, что деньги у ее мужа ворованные, разразился грандиозный скандал. И самое интересное, что все разыгралось из-за его же собственных дружков. Они хотели избавить Альфредо от обузы, да не тут-то было: мегера хлоп в обморок, потом слезы, крики, но бросить его и не подумала. Наоборот, после этого сосет из него кровь еще пуще прежнего, а обращаются с ним — она сама, и мать ее, и все милое семейство — так, точно он к ним нанялся. Если, случается, его схватят, — правда, это бывает очень редко, потому что из страха перед женой и ее матушкой он пуще всего на свете боится сесть в тюрьму, — так вот, если он попадет в тюрьму, он не смеет сказать, что женат, а уж тем более назвать свой адрес и имя жены. Должен выпутываться как знает. Даже адвоката она и то не наймет; а вот попрекать — это она всегда тут как тут: он-де обманул ее, и она, несчастная, опозорила свою семью и теперь всю жизнь должна краснеть перед людьми, что вышла замуж за вора. Дерьмо! Будь она моей женой, я бы ей шею свернул.
— Ну, а он?
— Славный малый. Не повезло бедняге — ведьма крутит им как хочет, а он пляшет под ее дудку. Мало этого: поверил ей, втемяшил себе в голову, что она — дочь этого тупого осла, который за всю жизнь только тем и отличился, что отнял знамя у какого-то зазевавшегося болвана да получил за это на старости лет государственную пенсию, — она, видите ли, выйдя за него замуж, его осчастливила! Но и этого мало — она и дочерей (их у нее две) на отца науськивает, кричит, что их милый папенька ни на что путное не годен — только и может воровать. А он — корми всех этих дармоедов.
— А чего ее сюда принесло?
— Как — чего? Яснее ясного: деньги кончились.
Однажды мы проснулись, а Альфредо нет — исчез так же внезапно, как Появился. Накануне он весь день был на ногах и с самого утра что-то складывал. Тонкий, гибкий, в темном костюме, подчеркивавшем бледность лица, он озабоченно метался по квартире, поскрипывая лакированными ботинками и сверкая высоким крахмальным воротничком и черным галстуком, покрывавшим всю грудь. Поутру мы с Даниэлем, как всегда, заглянули в комнату Альфредо — его там не было; кровать не смята, комната пуста. Так в нашем доме побывал и бесследно исчез еще один призрак.
Я не знаю, случалось ли отцу в его далеких странствиях и скитаниях по свету встретить такую семью, как наша, чтоб его приютили, если он вдруг заболеет, так же, как мы — Альфредо, а если попадется в руки полиции, помогли бы. Может, и случалось, понадеемся, что так.
III
Зато я был один как перст. Семья матери разлетелась во все стороны. Мать была родом с побережья центрального Чили, из захолустного местечка, отгороженного от всего мира горами, где семьи строятся и рассыпаются, возникают и исчезают так же неслышно, как рождаются и умирают деревья и целые леса. Рушится семья и оставляет на память о себе лишь полуразвалившийся дом, в котором рождались, жили и умирали отцы и деды. Дети разбрелись кто куда, родители умерли, и бродит вокруг лишь какой-нибудь дряхлый, выживший из ума крестник, троюродный брат, или кум, или внук этого кума, который о себе-то ничего не помнит, не то что о своих родичах.
— Росалия? — задумчиво качает он головой и поднимает к солнцу свои затянутые созревшей катарактой глаза. — Это не дочь ли покойного Иларио Гонсалеса?
О дальних родственниках мать всегда говорила как о чем-то нереальном. Родители ее рано умерли, а что до братьев, то два из них представлялись нам давно почившими или, во всяком случае, канувшими в Лету полумифическими существами; третий, правда, был жив, но лучше уж умереть, чем заживо похоронить себя в монастыре.
В Чили мне не к кому было приткнуться. Всем я был чужой, никто меня не ждал и даже не подозревал о моем существовании; мне оставалось лишь ввериться судьбе и плыть по волнам. Я шел затерянной тропинкой и не знал, куда она меня приведет; не знал, кем я буду и буду ли кем-нибудь вообще; я ничего не знал. И я бы мог найти себе занятие по душе, но у меня не было путеводной звезды, не было поводыря, который бы направил, указал путь. Я жил, просто потому что был живым, потому что билось сердце и дышали легкие, и делал все, чтобы поддержать существование, не из страха перед смертью, а из боязни, что придется страдать. Все вокруг — по крайней мере те, кто попадался мне на пути, — поступали так же: ели, пили, смеялись, норовили одеться потеплее, если становилось холодно, и работали, чтобы было на что есть, и пить, и одеваться. Не слишком привлекательная жизнь, да что оставалось делать? Для себя, во всяком случае, я не видел других возможностей. Я, конечно, понимал, что есть, пить, одеваться — совсем не так просто, куда проще умереть. Но, с другой стороны, стоит сделать небольшое усилие: съесть черствую корку, прикрыть рваной тряпкой тело, вдохнуть немного свежего воздуха — и ты живешь. Кто же откажется сделать это усилие? Никто не откажется. Только одни пользуются жизнью вовсю, а другие прозябают, но и те, и другие живут, не умирают. Существовать не так уж и трудно, к тому же человек сотворен из прочного материала, бывает даже — из чересчур прочного.
Я спускался по каменной лестнице медленно, не торопясь и словно ожидая, что каждая следующая ступенька готовит мне сюрприз. Наконец я ступил на песок. Тут я обернулся: справа, на скале, возвышалась очередная фигура святого Петра во весь рост, увенчанная апостольской лысиной; длинная классическая туника складками спускалась к пьедесталу статуи. Лысина, к моему удивлению, оказалась белой и составляла резкий контраст с темной зеленью туловища, рук и лица. Из-под туники, на которой местами проступали какие-то белесые пятна, торчали ступни ног — больше ничего не было видно. Откуда эта белая лысина? По голове святого прыгала чайка; она веселилась и играла со своей подружкой, усевшейся неподалеку, на острие неизвестно откуда взявшейся здесь мачты, которая имела, по всей вероятности, какой-то патриотический смысл.
Слева я увидел двух человек, которые, казалось, навеки сжились с этим берегом, остро пахнущим тресковым жиром и украшенным церемонно-важными пеликанами, сжились с рыбьими головами, обглоданными скелетами, голубоватыми плавниками, разорванными щупальцами каракатиц и остовами морских птиц. Однако это не были рыбаки, которых сразу узнаешь по бесформенным, неопределенного цвета шляпам, по босым ногам, по невероятно огромным, с чужого плеча и все-таки чуть-чуть франтоватым жилетам, по торчащим один из-под другого свитерам.
Нет, это были не рыбаки, сомневаться не приходилось. Кто же тогда? По одежде их профессию не угадаешь: разодранные, облезлые пиджаки с прорехами карманов и клочьями торчащей во все стороны подкладки да дырявые, обтрепанные брюки — маловато для того, чтобы определить, каким способом они зарабатывали себе на жизнь. В одном только можно было не сомневаться: их не обременяли заботы о выгодном помещении собственных капиталов.
Они тоже посмотрели на меня — сначала один, потом другой бросил в мою сторону испытующий взгляд. Первым поднял на меня глаза тот, что шел справа, ближе к лестнице, — он взглянул пронзительно, точно хищная чайка, которая бессознательно, одной лишь сетчаткой, фиксирует намеченную жертву. Я ни на секунду не усомнился, что мой образ, на момент схваченный зрительным нервом, не дошел до его сознания, не отпечатался в его мозгу. Я был для него случайным зрительным раздражителем, досадным объектом, лишенным всякой реальности и смысла. Он не вдумался в меня. Он смотрел так, как смотрит на своего собрата зверь или птица, он видел во мне не существо, себе подобное, которое питается той же пищей и имеет те же повадки, а потенциального врага. Это был пытливый, равнодушный ко мне взгляд случайного прохожего, для которого я всего лишь одушевленный предмет, предмет из плоти и крови, мускулов и сухожилий. Потом он отвел глаза и стал смотреть куда-то в сторону, а на мне невзначай остановился взглядом его товарищ. Я поймал на себе этот взгляд, и он вознаградил меня за все: его глаза не просто мельком меня обежали, но заметили меня, увидели и признали во мне человека. Мой доброжелатель даже улыбнулся мне — не потому, что на это была какая-нибудь причина, но, видно, у него этих улыбок было хоть отбавляй, вот он и не скупился. Как по-разному посмотрели на меня эти двое — один лишь скользнул равнодушным взглядом, другой увидел себе равного. Я же продолжал за ними наблюдать. Что они искали? Что высматривали в песке? Что они там подбирали и почему иногда прятали это что-то в карман, а иногда отбрасывали в сторону? Бесконечной чередой, как уже сотни лет подряд, набегали на берег волны и, с шумом расплескавшись по круглой прибрежной гальке, докатывались тоненькими ручейками до грязной, замусоренной улицы, до которой никому не было дела и которую подметал, да и то местами, один лишь прибой. А в тех местах, куда не добирался прибой, валялись окурки, обрывки бумаги, щепки. Иногда волна набегала на незнакомцев, и тогда, щадя ноги — ноги, конечно, а не башмаки, потому что их башмаки были в таком состоянии, что заботиться о них не имело никакого смысла, — они жались к улице.
Я взглянул вниз: какие-то зеленовато-желтые крупные горошины перекатывались в песке. Зачем они их подбирали? Что в них такого ценного? Один из мужчин нагнулся, поднял одну горошину и стал внимательно ее рассматривать, но, вероятно, находка его не удовлетворила, и он отбросил ее в сторону. Горошина была совсем маленькая — не больше песчинки, и мне даже не удалось заметить, куда она упала, бесшумно, ничего не потревожив вокруг. Сделав несколько шагов в противоположную сторону — чтобы не подумали, что я их преследую, — я наклонился и стал внимательно разглядывать песок: если там рассыпаны какие-нибудь драгоценности, то я их тоже увижу. Но я ничего не нашел. Влажный песок под ногами — и только. А ведь они, эти странные люди, что-то там ищут и что-то находят, и за сумасшедших их не примешь. Я выпрямился как раз в тот момент, когда они оглянулись. Видимо, они заметили, что я тоже рассматриваю песок, потому что вдруг остановились.
Мне стало стыдно, я боялся пошевельнуться. И вот они снова медленно бредут по берегу и с упорством маньяков неотрывно буравят глазами песок, позволяя мне рассмотреть их во всех подробностях. Один из них — тот, безразличный, — оброс до неприличия длинной, видно дней десять не бритой щетиной, которая негнущейся проволокой торчала во все стороны и, казалось, срослась с густыми, тоже давно не стриженными жесткими волосами. Они почти закрывали ему уши, а потом, не зная, куда деваться, набрасывались на лицо и, несомненно, вопреки воле хозяина, разрастались густой бородой, которая едва ли доставляла ему удовольствие, но зато выделяла его среди прочих. Парень был уже близко, и я отвел глаза — не хотел встречаться с ним взглядом. И все-таки глаза наши встретились — он меня вынудил, потому что я почувствовал на спине его колючий, пронзительный взгляд и, не выдержав, обернулся. И снова он точно проколол меня насквозь. «Кто ты такой, что тебе здесь надо, что ты делаешь на берегу?» — казалось, спрашивал этот настойчивый взгляд, а потом, будто тоном ниже и куда-то в сторону: «И чего привязался?» И потух. Второй прошел мимо, не глядя — забыл про меня или не заметил, что я все еще здесь, а может, и помнил, да решил: хватит места на троих. А мне стало обидно, не по себе: я думал, он мне выдаст еще одну улыбку. Прямо передо мной в нескольких шагах плескалось море. Я бы мог пойти вдоль берега — вслед за ними или в другую сторону, — но они еще рассердятся, что я у них хлеб отбиваю, да и зачем мне идти за ними. Значит, остается снова подняться по ступенькам и выйти на улицу. Но, с другой стороны, почему я должен уходить? Что это, их бухта, что ли? Вот рыбаки, которые копошились у лодок, вспарывали короткими ножами рыб, перебрасывались ненароком шуткой, а потом долгими часами молчали, — они еще могли предъявить на этот берег свои права, но им-то как раз не было дела до этих двух, да и до меня в придачу. И потом я чувствовал — сам не знаю, почему, — что мне не следует отсюда уходить: что-то здесь произойдет, не знаю, что именно, но произойдет обязательно. Да и куда идти?
Но стоять истуканом было уже и вовсе глупо. Надо было куда-то двигаться, пусть хоть в воду. Парни отошли от меня, я почувствовал себя свободнее и снова стал разглядывать песок под ногами. На кой черт они здесь копаются, какого дьявола ищут? Вдруг во влажных набухших песчинках что-то блеснуло. Я нагнулся, разрыл песок и увидел кусочек металла — сантиметров пять в длину и три в ширину — я его поднял и стал рассматривать: это была очень легкая пластинка, до блеска отшлифованная с одной стороны и матово-шершавая со всех других. Что это могло быть? Понятия не имею. Золото или серебро я бы узнал сразу, свинец и никель — тоже. Может, это медь или бронза, но по-особенному обработанная? Края пластинки были зазубрены, из чего я заключил, что это был всего лишь осколок, с силой оторванный от какого-то металлического предмета. Я сжал пластинку в руке и стал раздумывать. Вот и у меня была пожива.
Парни маячили на другом конце пляжа и собирались уже в обратный путь. А я стоял, сжимая в кулаке кусочек металла, и раздумывал, как мне быть: то ли спросить у них, что они ищут, и показать мою находку — может, это они и ищут, — то ли искать дальше, набрать побольше таких огрызков, а потом показать их кому-нибудь — ну, например, рыбакам, — и узнать, что это такое и какую из этого можно извлечь выгоду. Конечно, металл всегда чего-нибудь да стоит, но бывают все же случаи, когда он не стоит ни гроша: думаешь, к примеру, что у тебя в руках золотой самородок, а это, оказывается, несколько граммов олова. Прикидывая, как мне лучше поступить, я вдруг вспомнил ободряющую улыбку второго из парней и решился: «Поговорю-ка с ним». Что же я ему скажу? Вот он приближается, вот он уже в нескольких шагах… Я, улыбаясь, подошел к нему, протянул руку и раскрыл ладонь, на которой поблескивал кусочек металла. Я хотел сказать что-то вроде: «Вы вот это ищете?» Но не выдавил из себя ни звука, только кивнул.
Парень остановился и тоже мне улыбнулся, но не той доброй улыбкой, какую он не пожалел для меня прежде, нет. В этой новой улыбке сквозила насмешка, очень мягкая, правда, но все же насмешка, и я не мог ее не заметить. Тогда я ужасно разозлился на себя, мне захотелось сжать ладонь и бежать без оглядки или швырнуть ему в лицо этот проклятый осколок металла. Но парень, видно, понял, что со мной творится, потому что улыбка его подобрела. Тут я заметил, что у него черные усы и высокий лоб. Он был худой, выше среднего роста и немного сутулился.
— Нашел железку! — радостно удивился он. — Ну и кусище! — Он взял у меня из рук пластинку, оглядел ее со всех сторон, а потом повернулся к своему спутнику, который, не обращая внимания на отставшего товарища и ни на секунду не задерживаясь, продолжал свои поиски.
— Смотри, Кристиан, — сказал расточитель улыбок, — смотри, что паренек нашел.
Тот, кого звали Кристианом, не обратил на его слова ни малейшего внимания, даже головы не повернул. Уткнувшись взглядом в песок, он упрямо шел вперед. Сзади на его штанах виднелись темные пятна; вблизи это оказались полуоторванные заплаты, которые резко выделялись на вылинявших, совсем уже неопределенного цвета брюках. Мой доброжелатель вернул мне кусочек металла, но так как я не знал, что с ним делать, на что он годен и может ли он вообще сгодиться, то я сказал ему:
— Возьмите себе. Вы ведь это ищете?
Он посмотрел на меня с изумлением:
— Так за это платят.
— Вот бы не подумал.
Он улыбнулся.
— Тогда зачем подбирал?
— Сам не знаю, — пожал я плечами.
Он опять улыбнулся.
— Подобрал, потому что…
Он понимающе подмигнул мне, и я замолчал, не смог ему соврать.
— Что, зверь гложет?
Это он спрашивал, голоден ли я и не попал ли в какую беду. Но ведь и так было ясно, и я не посчитал нужным отвечать. Он чуть не насильно вложил мне в ладонь пластинку, сжал мою руку в кулак и сказал:
— Это металл, за него платят деньги — и порядочные.
— Я вижу, что металл, но какой? — спросил я.
Он пожал плечами.
— Не знаю, — снова улыбнулся он. — А не все ли равно? Его покупают. Держи. Надо найти еще. Соберем побольше, пойдем вместе продавать.
В это время второй уже возвращался. Он шел медленно, все так же не поднимая головы и лишь изредка поглядывая в нашу сторону. Вероятно, он рассчитывал, что прошло достаточно времени и что его товарищ наконец отделался от незваного гостя и ему не придется со мной разговаривать. Ишь ты, Кристиан. Имя-то какое! От одного имени оробеешь. Только мне почему-то казалось, что оно никак не подходит этому грязному, оборванному типу. Правда, я был одет ничуть не элегантнее, но меня хоть звали попросту. У меня было такое чувство, что раз Кристиан — так хорошо одет и довольство на лице. Он поравнялся с нами и угрюмо, как собака, которая боится, что у нее отнимут с трудом добытую кость, на меня посмотрел. Этот взгляд говорил: ты все еще здесь, болван? Мой собеседник подошел к Кристиану, и они вместе двинулись в путь.
— Ищи, не робей, — на прощание по-доброму улыбнулся мне мой новый приятель. — Еще три-четыре таких железки — и сытый день.
Значит, если найдешь здесь, на берегу, несколько металлических огрызков, тебе обеспечен кусок хлеба, Но кому могли понадобиться эти железки? Непонятно. Есть же такие чудаки, которые собирают невесть что, покупают, продают, меняют, проделывают всякие запутанные коммерческие махинации, встревают в темные дела. А мне какое дело? Главное, что кто-то их покупает и платит. Ведь не соврал же мне этот парень. Что можно было найти здесь, в песке, кроме вот этих железок и щепок? Я нагнулся и снова стал искать.
Я нашел еще несколько кусочков железа — один побольше, другие поменьше — и каждый со всех сторон осмотрел, как бы стараясь во что бы то ни стало угадать их природу, их тайну. «Что ты такое? Что в тебе ценного?» — как бы пытал я их. Всякий раз, как мы оказывались рядом, улыбчивый парень приветливо поднимал брови, словно спрашивая: «Ну, как дела?» Я открывал ладонь и показывал ему врезавшиеся в кожу обломки железа, и у него еще выше лезли брови, выражая теперь уже восхищение. К полудню я собрал столько железок, что они не умещались в руке и пришлось засовывать их в карман. Наконец я устал и, подойдя к лестнице, присел на ступеньку, откуда мне хорошо было видно, как те двое месили песок вдоль и поперек. Рыбаки стали расходиться по домам — одни проносили мимо меня связки жирных, отливавших синевой рыб и, поднявшись по лестнице, взбирались дальше на холм; другие ныряли в хижины, лепившиеся по берегу вдоль бухты.
Это был мой первый день свободы, и я был голоден, ужасно голоден. Только эти металлические огрызки могли меня спасти. Неужели подведут? Неужели они никому не понадобятся? Может, парни просто надо мной подшутили и никто их не купит? А может, все-таки купят? Но тогда сколько я за них получу? Неужели мне этих денег хватит на все про все: наесться вдоволь и заплатить за койку? От этой мысли сумасшедшая радость вдруг налетела на меня, и мне пришлось сделать громадное усилие, чтобы тут же, прямо на песке, не пуститься в пляс. Я этого не сделал, конечно. Потому что танцевать было не по моим легким и, хоть за сегодняшний день я ни разу не кашлянул и даже не поперхнулся тягучей мокротой, прошитой кровяными ниточками, я не был уверен, что болезнь меня совсем отпустила. А если нет, что мне тогда делать? Господи! Когда наконец я смогу не думать о хлебе насущном и о ночлеге? У моих ног плескалось голубое, безмятежное сине-голубое море. Ни одного парохода, ни одной лодки, только птицы, и на улице ни души. А над головой яркое небо и солнце в зените. Все лениво замерло. Было довольно жарко, и я вдруг почувствовал зуд во всем теле. Мне бы, конечно, не помешало выкупаться в прохладном море. Больше ведь негде. Ну, а что скажет мое легкое? Для меня все проблема. Но уйти отсюда сейчас мне было никак нельзя. Мое ближайшее будущее было в руках того улыбчивого, с черными усами. Он знал все — кто покупает железки, где живет этот чудак, сколько он за них платит; он даже угадал, что я был голоден, — мне ведь и вправду очень хотелось есть. С самого утра я шлепал по этому песку, обошел весь пляж вдоль и поперек, без конца нагибался и опять выпрямлялся, что-то высматривал, ворошил, спасался от набегающих волн. Будь я в тюрьме, меня бы уже накормили: там рано кормят, порядок прежде всего, даже для заключенного, — порядок и свобода, порядок и прогресс, дисциплина и труд: рано ложись, рано вставай, восемь часов трудись, восемь развлекайся, восемь спи, и всё тут; к счастью, в сутках всего двадцать четыре часа. Иногда я вспоминал тот кусок жареной рыбы, который купил за несколько минут до ареста. Не очень-то она, эта рыба, была вкусной — чего себя обманывать? Да только она напоминала о свободе, о свободе нищей и голодной, и к тому же полной тревог, но и эта горькая свобода была лучше тюрьмы с ее размеренностью, с жандармами и бобами, со строгими надзирателями и мешковиной. Да, приятно было вспомнить тот кусок рыбы — вот бы сейчас такой. Ладно, заведутся у меня когда-нибудь деньжата, всего-то двадцать сентаво — неужели не заработаю? Вот тогда разгуляюсь, отхвачу себе кусище.
Парни наконец решили, что пора кончать, и остановились у лестницы. Я посмотрел на них, а они тоже взглянули на меня, о чем-то поговорили, потом вытащили из карманов — если можно было назвать карманами прорехи, в которых они прятали свою добычу, — все найденные железки, покрутили их в руках, видимо прикидывая их вес и сколько можно на них заработать, потом снова посмотрели на меня, опять о чем-то поговорили и двинулись к лестнице, на которой я сидел и которая была единственным выходом в город. По мере того как они приближались, мною все больше и больше овладевала уверенность, что мимо они не пройдут, что наши судьбы сомкнулись. Что будет дальше, я не знал. Я был одинок, болен, меня мучил голод, и выбора у меня не было. Ничего у меня не было — только они, да еще море, синее и холодное. Эти люди перебрасывались короткими фразами, а потом улыбчивый — он шел впереди, легко ступая по лестнице, — повернулся к бородатому и дружески, почти нежно ему улыбнулся; тот ему не ответил, не улыбнулся — он, наверно, и не умел улыбаться. Ни на кого не глядя, он шел вперед. На одной из ступенек они остановились, и долговязый спросил:
— Ну, как дела?
Я вытащил мои железки и показал. Он наклонился, разглядывая их.
— Здорово! — воскликнул он. — На завтрак ты заработал, да и на выпивку останется, если ты горазд по этой части. Для первого раза совсем не худо. Правда?
Видимо, так оно и было. Сердитый посмотрел на мой добычу:
— Да, конечно, — проговорил он удивительно глухим, каркающим голосом и еще что-то прохрипел: ни дать ни взять — хищная птица.
— Пошли, — сказал улыбчивый. — Пора уже закусить, а нам еще чуть не до самого порта идти. Двинули!
Я тоже поднялся, неизвестно зачем, и нерешительно, растерянно потоптался на месте. Потом бросил на парня отчаянный взгляд.
— И ты тоже, пошли! — ответил он на мой безмолвный вопрос.
Не знаю, что бы я стал делать, если бы он меня не позвал.
Мы поднялись по лестнице и вышли на улицу. Звенели трамваи, скрипели телеги, лениво тащились ломовые извозчики и редкие прохожие. А море по-прежнему было безмятежно пустым. И небо — тоже.
IV
— Есть у меня приятель, испанец, — рассказывал Альфонсо Эчевериа, тот самый, улыбчивый. — Зовут его Хосе, иначе — дон Пепе. В молодости он был анархистом и даже в Чили привез свои анархические бредни. Дело было на пляже, где я подрядился красить киоски, а у Хосе был как раз приступ бродячей болезни — вот он и шлялся целыми днями по берегу. Там меня с ним и познакомил один его друг, кстати — тоже анархист. Пошли мы все вместе закусить, поднабрались порядком, и тогда Хосе пустился петь и плясать хоту. Потом вдруг помрачнел и стал орать, что надо все сломать к черту, потому что, говорил он, «разрушая, мы творим» — старая анархистская песня. После того зазвал меня к себе. Я пошел. У него водились деньги — вернее, когда-то водились, — вот тогда он и приобрел лавчонку, стал скупать и перепродавать старье, по большей части всякие железки инструменты, трубы, ключи, куски железа, свинца, бронзы. Да торговец он какой-то невсамделишный: вдруг, как он сам говорит, находит на него блажь — он закрывает свой универмаг и пускается бродить по свету. А начал он свое дело с того, что собирал куски металла здесь, в бухте Эль-Мембрильо. Зачем нужен этот металл, он не сказал. Наверное, сам не знает.
«Послушай, работать тебе, я думаю, не больно по вкусу?» — спрашивал он меня тогда, у себя дома.
«Ну конечно, Пепе. Кому у нас охота работать», — согласился я.
«Я рад, что ты говоришь напрямик, не выкручиваешься. Так оно и есть. Что у нас за работа? Одна кабала».
Иногда говорят, что работа только здоровье портит. Мне-то не страшно, я не из слабеньких, да просто у меня натура деликатная и грубая работа не по мне. Мне бы миллионером быть. А тут зарабатывай на жизнь. Вот я и белю, крашу двери, крыши, окна, стены. Носишься целый день со стремянкой — здесь промажешь петли, там перекроешь краску, здесь добавишь скипидара. Черт, куда подевался мел? А тряпка где? Подсыплем немного мела в темперу, немного — в масло, остальное — в известку. Вот свинцовые белила — краска что надо, но чистый яд. Свинец забирается тебе в сердце, в легкие, в желудок. Мало того, ходишь всегда точно обезьяна — перемазанный, заляпанный с головы до ног; зимой торчишь на стремянке посреди улицы, в одной руке банка с краской, в другой — кисть, а с крыш текут, забираются тебе за ворот холодные струйки, и руки деревенеют, и из носу каплет. В общем, все ясно…
Тогда Пепе мне и говорит, протягивая на ладони кусок металла:
«Вот погляди, в бухте Эль-Мембрильо море выкидывает на берег уйму таких железок. Не ленись, подбирай их и неси мне. Знай себе наклоняйся да подбирай, и с голоду не умрешь».
«А что это?»
«Тебе-то какое дело? Черт его знает что, но за это платят».
«Откуда они берутся?»
«Кто его разберет… Я не думаю, что на дне морском открылась металлическая плантация, да ведь откуда-то эти железки берутся. Может, с затонувшего в гавани корабля. Железо в воде ржавеет, крошится и всплывает. А может, этот металл со свалки, что недалеко от бухты, и вот выносит его на берег. Ну, да наплевать, откуда они берутся. Ты знай ищи, а я тебе хорошо заплачу. Кто-нибудь потом и мне заплатит».
А и правда, какое мне до всего этого дело? Я не посмел его спросить, сколько он будет платить, а он, как всякий хозяин, знает свою выгоду: платит за день работы ровно столько, чтобы я с голоду не подох и не спал под открытым небом. Не больно-то роскошная плата, да где больше заработаешь? Все, что нужно, у меня есть. Вот не стану я нигде работать, пока не переведется у меня надежда, что море мне выдаст еще хоть один грамм металла. А море огромное, и бухта Вальпараисо бездонна. Сколько судов лежит под водой! Какие там ценности и богатства! Не сосчитать… А что, если трюмы набиты металлом? Тогда нам беззаботной жизни хватит на тысячу лет… Верно, Кристиан?
Кристиан не ответил. Он сосал окурок и сквозь полуприкрытые веки, казалось, внимательно изучал свои вытянутые ноги, голые лодыжки и дырявые башмаки. Но по всему было видно, что такая перспектива его вполне устраивает. Это неплохо — тысяча лет беззаботной или по крайней мере независимой и не слишком обремененной трудом жизни. К чему надрываться и утруждать себя, если человеку так мало нужно, чтоб не умереть? А после смерти не все ли тебе равно, осталось у тебя в кармане или еще где на сотню песо больше или меньше?
— Я уверен, что ты со мной согласен, Кристиан, — продолжал Эчевериа — Это единственное, в чем мы сходимся: нелюбим работать. Ты — потому, что никогда не работал, я — потому, что вдосталь наработался. Вернее, не то что не любим, а любим с оглядкой. В этой бухте на металлических огрызках, конечно, не разбогатеешь; да, уж видно, богатство мне нигде не светит. Маляром я бы заработал больше, но тоже не бог весть сколько. Ну, купил бы себе пару брюк или пиджак, и то у старьевщика, и ел бы немного получше. Зато к концу сезона все соки из тебя выжмут, сил никаких не хватает: терпи хозяина, терпи заказчика, терпи поставщика, к подсобнику подлаживайся (ему, правда, и того хуже приходится — кому не лень покрикивает). И так три месяца весной и три месяца летом. Хорошая пора, она мигом пролетит — да наработаться успеешь по горло. Ты, Анисето, я вижу, тоже маляр. Где ты заработал эти пятна?
— У мастера Эмилио.
— Эмилио Даса?
— Да, кажется, так.
— А, я знаю его, сочинительством балуется. Не часто встретишь маляра-писателя. Нам подавай музыку, вернее — оперу, скажем «Тоску» или «Богему», где про художников поют. Эмилио Даса был славный парень. Да вот женился и завел кучу детей. Теперь пишет стихи в прозе, выдохся.
Альфонсо неожиданно замолчал и задумался, точно прислушиваясь к какому-то голосу и надеясь, что он, этот голос, расскажет что-нибудь поинтереснее того, о чем они говорили до сих пор.
— Завод кончился, — проворчал Кристиан.
Альфонсо снисходительно, чуть насмешливо улыбнулся и пожал плечами. Все, казалось, ему вдруг опротивело.
Мы трое сидели вокруг стола, на котором были остатки завтрака и бутылка разливного вина. Перед тем как нам расстаться с бухтой Эль-Мембрильо, Альфонсо Эчевериа остановился, сделал знак Кристиану, взял меня за руку и очень серьезно сказал:
— Полагаю, мы видимся не в последний раз. Еще, чего доброго, станем друзьями или хоть компаньонами. Так что, если нет возражений, давай познакомимся. А то неловко иметь дело и разговаривать с человеком, когда даже не знаешь, как друг друга величать. Может, это и мещанские замашки, да никак от них не отстанешь.
И добавил, протягивая руку:
— Альфонсо Эчевериа, к вашим услугам.
Я пожал протянутую руку. Потом Альфонсо повернулся к своему спутнику, который с любопытством за ним наблюдал, и представил его:
— Кристиан Ардилес.
Я протянул Кристиану руку. Ни один из нас не произнес ни слова. Кристиан вяло пожал мне руку, словно давно уже отвык от этого ритуала или считал его пустой затеей.
— Вот мы и представились друг другу, совсем как джентльмены, — вставил Эчевериа. — А что мы сейчас всего-навсего жалкие оборванцы, так это до поры до времени, я не сомневаюсь. Кстати, я должен, сказать, что у меня, кроме имени, есть прозвище, а раз оно есть, можно его обнародовать. Кристиан тебе когда-нибудь скажет свое, если захочет. Может, и у тебя есть кличка? Будем рады услышать. Прозвище — это дело личное, и каждый волен поступать с ним как захочет, умолчать или сделать всеобщим достоянием. Мы ведь не полицейские, и знать прозвище нам не обязательно. Меня прозвали Философом. Философского факультета я не кончал, но иногда на меня нападает прямо-таки неудержимое желание болтать, даже губы начинают зудеть, а челюсти и рот — судорожно дергаться. Чтобы унять это дрыганье и дерганье, приходится говорить. Ну и говорю, что делать! А знаешь, если много болтать, так люди думают; что это от ума. Заблуждение! Но ведь люди только и делают, что заблуждаются. Я вечно рассуждаю — о человеке да о его судьбе. Вот меня и прозвали Философом. С Кристианом, — кивнул он в сторону приятеля, — мы мало разговариваем, то есть мало говорит он, только терпит мою болтовню. Он не больно-то ученый. У него только две песни и есть: полиция и кражи, да и то пять слов скажет — и молчок.
Кристиан шел, не поднимая головы. Философ между тем продолжал:
— Ты не удивляйся, что он на меня не сердится. Он понимает, что я животное более совершенное, и относится ко мне с почтением. Не то чтобы я сильнее был — он меня плевком перешибет. Но я могу целыми часами болтать о таком, о чем он только понаслышке знает, а то и вовсе не смыслит. Как я уже тебе говорил, он покорно терпит мою болтовню, даже если она его не интересует. Может, он все мимо ушей пропускает? Нелегко нам далась наша дружба, а все-таки, что ни говори, мы подружились. Ему надо есть, и мне тоже. Его вышвырнули из общества, и на меня обществу наплевать. Иногда мы ссоримся, дело доходит до потасовок, а потом — потом все утрясается.
Он ласково похлопал Кристиана по плечу и продолжал:
— Еда, причем не какой-нибудь там ячмень или овес, которым с наслаждением лакомятся другие четвероногие, а горячая пища — извини, я сплюну, а то даже слюнки потекли, — да, так вот, я говорю, горячая пища сближает людей. Некоторые глупцы полагают, что их соединяют узы так называемой любви — материнской, сыновней, братской. Ерунда — их объединяет еда, брюхо. Животные — те никогда не объединяются ради еды или питья; я не имею в виду домашних, но дикие — никогда. А люди — сколько угодно, и чем они цивилизованнее, тем чаще. И все из-за горячей пищи! Посмотрите на лошадей. Их не мучают неразрешимые проблемы. Им безразлично, где стоять — под дождем ли, под крышей или под деревом, лишь бы никто не мешал им беседовать. Они счастливы, скажете вы? Нет, что вы. Они же не едят горячего. Жуют свой холодный, жесткий овес или сено, сжевывают тонны овса, чтобы насытиться. Нет, какое уж там счастье! Хоть, правда, и человек со своей горячей пищей не больно-то счастлив.
Он снова сплюнул и снова принялся разглагольствовать:
— Понимаешь, однажды человек обнаружил, что еду можно варить и есть горячей. Представляешь, что тут началось? Человек сам себе подписал приговор. Прощай, вольная, бродячая жизнь! Прощайте, бескрайние просторы! Прощай, свобода! Теперь приходилось заботиться об огне, искать ему пристанище, поддерживать его, лелеять. К тому же еду надо было варить, а значит, либо женщина, либо кто-то из детей должен был постоянно сидеть у очага. С другой стороны, надо было иметь что варить, а пища под ногами не валялась, и вот приходилось искать с утра до ночи и тащить к очагу это самое пропитание. И так без конца — заколдованный круг. Да еще постоянный враг огня — ветер: то его гасит, то раздувает сверх меры; и еще дождь, который норовит его залить, и потому, хочешь не хочешь, ищи укромное местечко в камнях или под скалами. Но ведь и камни не всюду валяются, и тогда рой яму. А если, бывает, и камней нет, и углубления не вырыть, не то что яму, тогда остается мастерить какой ни на есть навес: берешь четыре палки и охапку веток, лучше, если с листьями, — и крыша готова. Ну ладно, считайте — дом есть, а с ним — и петля на шее, и жену тоже в эту петлю втянул, так и стала она отныне и во веки веков рабыней кухни. И вот люди, забыв о сырой пище, стали есть только вареное, и тогда у них начали вываливаться зубы. Однако, решили они, уж лучше быть без зубов, чем жевать сырое мясо или картошку. В общем-то они правы — хотел бы я посмотреть, как ты станешь есть сырую рыбу или кукурузу.
Так незаметно за разговорами прошли мы весь тот путь, который я проделал несколько часов назад, только в обратном направлении — мы возвращались в город. Вот показался просвет между домами, а затем мы вышли на небольшую, без единого деревца, площадь, куда сходились многие улицы и рельсовые пути и откуда открывалась широкая перспектива на бухту Эль-Мембрильо. У трамвайного кольца мы остановились. Тут Эчевериа повернулся к Кристиану:
— А ну, вываливай свои богатства!
Кристиан, все так же не произнося ни слова, поднял глаза на своего компаньона и вывернул из разодранных карманов все железки, собранные на берегу.
— Мы сейчас, подожди немного.
И мы пошли дальше. А Кристиан, сделав несколько шагов в сторону от дороги, уселся на обочине, сплошь заляпанной лошадиным навозом. Мы прошли, еще несколько шагов и остановились перед широкой дверью, которая вела сразу в две лавчонки: одну — расположенную на первом этаже, на уровне улицы, и вторую — на чердаке, куда поднималась каменная лестница. Взобравшись наверх, мы открыли какую-то дверь и попали в освещенное тусклой лампочкой помещение.
— Здорово, Философ, — гулко ухнул чей-то голос. — Притащил свой товар?
Я увидел смеющиеся глаза, мохнатые брови и густые черные усы на бледном, совсем не загорелом лице, а потом разглядел и самого обладателя этого лица, костлявого высокого мужчину с волнистыми волосами. На нем была потрепанная белая куртка не первой свежести. Сквозь расстегнутый ворот рубашки виднелась волосатая, шерстистая грудь. Он сгреб все железки (Эчевериа добавил туда и мои), положил их на весы и сказал:
— Ровно семь песо. Недурное вам выдалось утро.
По крикливому голосу и по тому, как он рубил слова и глотал окончания, его можно было принять за арагонца. Он вытащил из ящика под прилавком семь песо, со звоном выкинул их одно за другим на обшарпанную, потрескавшуюся деревянную стойку и подтолкнул монеты к Эчеверии; они легли гуськом, и я пересчитал — семь. Философ сгреб выданные ему деньги. Потом поднял голову и улыбнулся:
— Ну так спасибо, дон Пепе. До скорого!
— До скорого! — ответил дон Пепе, который уже снова приклеился к прилавку и, казалось, прижимал его к себе обеими руками. Мы вышли.
— Итак, по воле случая, — начал Философ, когда мы очутились на улице, — я говорю, по воле случая и вопреки желанию, ты стал пайщиком фирмы «Философ и К°».
— Не понимаю, — удивился я.
— Сейчас поймешь. Раз я сложил весь металл в общую кучу, я не знаю, сколько приходится на твою долю.
Вместо ответа я пожал плечами.
— Я думаю, поделим как-нибудь, не подеремся. — Он раскрыл узкую грязную ладонь, на которой лежали деньги. — Да вот беда — семь песо. Ну как ты их разделишь на троих? Призовем на помощь высшую математику: по два песо на брата — итого будет шесть, остается одно; разделим на три — получится тридцать сентаво; значит, каждый получает по два песо и тридцать сентаво; в остатке — десять сентаво. Пусть это будет наш оборотный капитал. Пошли, Кристиан ждет.
Кристиан все сидел на том же месте, на загаженной обочине. Он бы мог, конечно, и год просидеть, но тут он встал и пошел нам навстречу!
— Пошли в «Надежду»?
Никто не ответил; нам было все равно, что надежда, что безнадежность. «Надежда» — так назывался ресторан, где цены были умеренные и где посетителей обслуживал сам хозяин, низкорослый толстяк с одутловатым лицом, утыканным спелыми прыщами, которые, казалось, вот-вот брызнут красным вином. Его черные заплывшие глаза глядели на вас без всякого выражения. Как и дон Пепе, он носил короткую белую куртку, надетую прямо на нижнюю рубаху из грубой фланели, украшенную, однако, блестящими пуговицами. Ему помогал худощавый мускулистый парень среднего роста с лицом вышедшего в тираж боксера, которому на память осталась только свернутая на сторону скула. На нем тоже была только куртка и нижняя рубаха с широким воротом и без рукавов. Он вытер клеенку грязной тряпкой и поставил на стол соль, индейский перец и бутылку с отбитым горлышком, в которую была налита какая-то странная, почему-то называвшаяся маслом жидкость.
— Чего вам? — свирепо процедил он, точно предлагал нам на первое зуботычину.
Философа, видимо, рассердило такое обращение.
— Вы когда-нибудь дрались с Кидом Датчанином? — вдруг ни с того ни с сего спросил он.
— Да, дважды, — удивленно и вместе с тем вызывающе ответил парень.
Воспоминание, видно, было не из приятных.
— Ну и что из этого вышло? — снова спросил Философ и, точно приготовившись к бою, выкинул вперед кулаки.
— Оба раза он меня одолел в первом раунде, — честно признался парень.
Философ, видимо, был удовлетворен.
— Кид Датчанин был моим другом. Его на самом деле звали Мануэль Алегри. Умер от сердечного припадка. Славный был парень. Принеси нам, как обычно, мясо с фасолью, хлеб и бутылку вина, — уже другим тоном сказал он.
Их здесь хорошо знали, и, как я понял, особой необходимости спрашивать, что сегодня подают, не было — они всегда ели одно и то же. Да там только и подавали, что мясо с фасолью, хлеб, вино и в лучшем случае — лук в маринаде. Фасоль оказалась вкусной, подали ее целую тарелку, и хотя мясо по качеству и количеству оставляло желать лучшего, потому что оно было твердое, как подошва — хоть впору гвозди заколачивать, — мы дружно работали зубами, отдавая ему все причитающиеся почести. Хлеба было вдоволь, а густое, терпкое вино приятно пощипывало язык. Мы молча, не отвлекаясь, проглотили обед и еще посидели, переваривая.
Вот я и сыт, и ел не из тюремной миски, а все-таки на душе неспокойно. Я понял, что еще час, еще два, и неизбежно придется рассказать им о себе. Чем они зарабатывают на пропитание — каждому ясно. А вот кто я такой, откуда взялся — неизвестно. Но ведь нельзя, чтобы о человеке не было известно, кто он такой, откуда взялся и на что живет. Должен же он рассказать о себе. Рассказать — еще куда ни шло. Но как начать? Страшно. О том же, как я вывел из его слов, думал и Философ.
— Ну что ж, подзаправились. И недурно, — заговорил он, прожевав последний кусок мяса и проглотив остатки вина. — Можно бы, конечно, лучше, да не будем придираться, не в том суть. Теперь рассказал бы что-нибудь о себе! Ведь тебе есть что рассказать, правда? На окраине города, в бухте Эль-Мембрильо, вдруг появляется парень и хватается, как за спасительный якорь, за первую попавшуюся работу. Значит, некуда ему податься, нет у него выхода. А посмотришь на него — страшно становится: изможденный, загнанный, и сразу видно, куска во рту целый день не было. Такому непременно есть что рассказать.
Он увидел, что я уже готов заговорить, да не знаю, с чего начать, и пришел мне на помощь:
— Я же говорю, что думаю, не стесняясь, и тебе нечего стесняться. Ну, а неохота, так и не рассказывай.
Я благодарно ему улыбнулся.
— Что, из больницы? — спросил он.
Он попал в точку, и я решил отвечать напрямик!
— Из тюремной больницы.
Кристиан поднял голову и в упор на меня посмотрел — оказывается, и я кое-чего стоил. Эчевериа уселся поудобнее, вытянул ноги, всем своим видом показывая, что он надеется услышать занимательную историю.
— Из тюрьмы? — переспросил он, разжал правый кулак и потом снова быстрыми волнообразными движениями стал загибать поочередно один палец за другим, от большого до мизинца.
— Нет, не из тюрьмы, — отрезал я.
И принялся рассказывать, сначала сбивчиво, а потом уже спокойнее, все мои злоключения. Кристиан, который было прислушался к моим словам и даже бросал на меня время от времени любопытные взгляды, скоро охладел к моему рассказу, снова опустил голову и принялся изучать дальше свои рваные ботинки. А вот Эчевериа внимательно слушал и ободряюще улыбался.
— Словом, все тридцать три несчастья на твою голову, да еще болезнь в придачу, — сказал он, когда я замолчал, а потом, кивнув на Кристиана, добавил:
— Я тебе уже говорил, что Кристиан вечно молчат. Слова из него не вытянешь. Не больно он горазд разговаривать. Да и о чем ему говорить? Вот разве о тюрьме. Зато о тюрьме он мог бы порассказать — может, когда и расскажет, если ты с ним подружишься, — истории поинтереснее твоей. Он мог бы тебе выдать длинную повесть про полицию, допросы, следственную тюрьму и одиночные камеры. Он провел в тюрьме годы, а не дни или месяцы, как ты. Он вырос и сгорбился в камере. Он успевал там отощать и снова расплыться, износить одежду и купить новую, сносить башмаки и ходить босым. Его жрали вши, мучили понос и чесотка, прыщи и геморрой. Его пинком водворяли в камеру и чуть не сворачивали шею, выволакивая снова на допрос. Ему переломали все ребра, разодрали губы, уши, изуродовали лицо; его только что не вывернули наизнанку за все эти долгие месяцы и бесконечно долгие годы следствий и тюремного заключения. Ужасы святой инквизиции померкли бы рядом с его рассказом.
Эчевериа смолк, и тогда я взглянул на Кристиана и увидел его низко опущенные плечи, бледное лицо, увидел на скуле пульсирующую жилку и синеватое полуприкрытое веко. Если бы обо мне кто такое рассказывал, я бы не утерпел, заплакал — от жалости к себе или со злости! Или хоть бы что-нибудь ответил. А в нем эта повесть о его жизни не вызвала видимого волнения. Только внезапная бледность да жилка, пульсировавшая под глазом на давно не бритом лице, выдавали его смятение.
V
У меня была кое-какая еда и жалкое ложе, жалкое донельзя, но выбирать не приходилось. Я мог сколько угодно быть недовольным — это никому не возбраняется, но не мог же я совсем не есть — и я ел что придется; не мог же я совсем не спать — и я спал где удавалось; не мог же молчать — и я говорил с теми, кто был со мной рядом. Одним словом, мне оставалось довольствоваться малым. Тебе не нравится? Не ешь. А есть ведь хочется, и чем черствее единственная корка, чем она меньше, тем труднее с ней расстаться. А ничего лучшего нет, ничего лучшего тебе сейчас не раздобыть.
Я видел, слышал, чувствовал все, что происходит вокруг, — я видел пестроту красок, слышал звуки, чувствовал запах ветра и запахи города, замечал в людях каждую черточку, в вещах — каждую подробность. И все эти краски, звуки, запахи скапливались, множились и наполняли все мое существо. А зачем это все? Не знаю. Знаю только, что я ничего не забывал. Я помнил все улыбки, все слова — грубые и теплые, помнил слезы и добродушие одних и несговорчивость других, помнил людское милосердие, гнев, презрение, словом — любой взгляд, любое внимание, а делать… что мне было делать? Ждать. Чего? По правде говоря, нечего. Во всяком случае, ничего определенного; ждать, и только; ждать — может, время что-нибудь изменит. Все или почти все чего-нибудь ждут — ждут того или этого; ждут забавного или торжественного, ждут малого или большого, неминуемого, сомнительного; ждут того, что придет, и того, что прийти не может; ждут того, что может быть, и того, чего никогда не будет; ждут, когда имеют на это право, но и когда не имеют — тоже ждут. Люди ждут и надеются, живут с надеждой и, даже умирая, надеются. А надежды рушатся одна за другой, и лишь смерть всегда приходит в свой положенный срок и всегда, как говорится, незваной гостьей; и тем не менее еще никто перед лицом смерти не сказал: «Уходи, я ждал не тебя», — нет, этого никто не сказал. Мы безропотно, покорно встречаем смерть, словно только ее и ждали. Конечно, не все ждут и надеются, во всяком случае некоторые надеются, но не ждут; они не доверяют судьбе, они ее подгоняют, подхлестывают, трудятся, потеют, воюют, а другие даже лгут, воруют, становятся убийцами, своими руками поганят надежду и ее плоды.
А вот у меня не было надежды, не было ничего, что могло бы заставить меня поступать так, а не иначе. Работал я лишь потому, что надо было есть, а ел потому, что такова естественная потребность всякого живого существа. Необходимость, всего лишь необходимость. Я ничего и никого не ждал — мать давно умерла, братья раскиданы по свету, отец отбывает срок на каторге, и бог знает, когда выйдет на волю, И выйдет ли вообще — может, его уже и в живых нет. Когда-нибудь в полицейском участке или в портовой улочке, в товарном вагоне или в грязной ночлежке я, быть может, встречу брата. Только сейчас на это было смешно надеяться. Так что не было у меня никаких надежд. Надежды — это вы оставьте себе, а мне дайте лишь самое необходимое, дайте кусок хлеба; дайте где прилечь и чем прикрыть наготу. Я просил немногого, только самого насущного, и люди, которые меня окружали, тоже довольствовались малым. У них были те же мечты: набить желудок, одеться, выспаться. Они, конечно, не мечтали о роскошных трапезах, об элегантных туалетах, о первоклассных отелях — нет, им лишь бы не чувствовать голода, не мерзнуть, и чтобы не смотрели искоса на твои рваные башмаки, на давно не бритую бороду, на обтрепанные брюки да на нечесаные волосы. Но и это было не так просто. Работать тебе никто не запрещает, но не всегда ее найдешь, эту работу. К тому же сколько есть людей, которые работают в поте лица, а все-таки голодают, работают, но вечно ходят оборванные; работают, но спят на голой земле или в ночлежках, засиженных клопами и блохами, по восемь человек в крохотной комнатушке, по трое в одной кровати, и тут же рядом чахоточный и сифилитик, эпилептик и шизофреник. Когда-то мне казалось, что в жизни все легко и просто. Это действительно так, если у тебя нет ни в чем нужды, если любое твое желание не встречает препятствий, если стоит тебе рукой шевельнуть — и все к твоим услугам.
Не вечно я здесь буду сидеть. (Человеку на то и ноги даны, чтобы не сидеть на месте; его всегда куда-то тянет, пусть даже навстречу смерти.) Когда-нибудь же отпустит меня, перестанет мучить больное легкое, и я смогу уйти, уехать, умчаться; жажда двигаться, перебираться с места на место мучит меня, будоражит, гипнотизирует. Может, это и есть моя надежда? Если овладеет тобой эта жажда — мчаться куда глаза глядят, то ничто тебе не мило; только бы уехать, только бы сорваться с места.
— Главное — пригреться. Чтоб горячая еда, и горячая дружба, и горячая печка.
— И горячая любовь.
— Тоже не повредит.
Философ откинулся назад, открыл рот и расхохотался:
— Жизнь человеческая немыслима без тепла. Холода он боится, боится холодной еды, холодных женщин, холодной одежды, холодного дождя, холодного ветра. Укрывайся получше, Анисето!
Одеяло совсем вытерлось и слиняло, зато дыр в нем было хоть отбавляй, даже больше, чем надо, и я ждал, что они вот-вот соединятся, и тогда одеялу конец — останется одна сплошная дыра. Философ пытался прикрыть меня этим, с позволения Сказать, одеялом — подоткнул края под соломенный матрац толщиной с папиросную бумагу, который положили прямо на деревянный пол, предварительно подстелив под него несколько газет. Я скрючился на моем неудобном, тощем — только что не на голых половицах — ложе, пахнувшем соломой, землей, чужим потом; ни простыни, ни наволочки, и подушка набита, точно камнями, и одеяло просвечивает насквозь. И все-таки постель, все-таки не под открытым небом, а в доме. Правда, одно название, что дом, — комнатушка без окна, почти без крыши, только несколько балок над головой, голые саманные стены, кое-как побеленные известью и, уж конечно, без плинтусов (какие еще там плинтусы!), трухлявые, полусгнившие деревянные полы, — а как-никак ты в четырех стенах, которые защищают тебя от ветра и холода. Во сне я слушал божественные звуки — хохот Эчеверии и хриплое посапывание Кристиана. А в полночь проснулся — мне точно обручем сдавило горло и нечем было дышать. Почувствовав поднимавшийся во мне кашель, я рывком сел и в страхе подумал, что опять встрепенулось мое больное легкое, что теперь опять буду плевать кровью. Я закашлялся, и рот заполнила мокрота. Болезнь отпустила только на один день. Платка у меня не было, а в комнате ни плевательницы, ни горшка. Что делать? Но должен же я посмотреть, есть ли там красные прожилки? А плевать на пол — неловко как-то. Нацелиться в стену, как делали те, кто ночевал здесь до меня, — противно. К тому же я в гостях, а в гостях полагается вести себя прилично. Значит, делать нечего, придется выходить в патио. И я уже было поднялся, чтобы выйти и там сплюнуть (наутро посмотрю, еще не высохнет), но меня удержала чья-то рука, и голос Эчеверии шепнул:
— Вон под тобой газета.
Я приподнял матрац, оторвал кусок газеты, сплюнул и торопливо засунул комок под подушку. Потом снова лег. Рядом лежал Философ, а дальше — Кристиан. Хоть я и спал почти голым, а не замерз, даже ноги были теплыми. Эчевериа оказался прав:
— Главное, пригреться. Горячая еда, горячая кровать, горячая дружба.
— И горячая любовь, — Кристиан осклабился, показав лошадиные зубы.
VI
Кровяных прожилок не оказалось. Я вышел в патио и швырнул комок подальше, за ящики, с облегчением вздохнув — может, рана в легком уже затянулась. Я расправил плечи и втянул воздух — глубоко, всей грудью, до боли в ребрах. Отсюда, из патио, виднелось море, пристань, суда, весь берег, который тянулся сначала к северу, а потом вползал в белесый туман и, осторожно там развернувшись, плелся на юг. Посреди патио я увидел источник, который день и ночь выбрасывал тонкую, но сильную струю воды. Вот у этого источника, под открытым небом — прямо босиком из кроватей да на двор, кто голый до пояса, а кто наскоро натянув майку, — нам пришлось умываться, набирая воду пригоршнями; ни рукомойника, ни даже кувшина там не было. Ледяная вода и вонючее мыло — не то чтобы кусок, а жалкий обмылок, который то и дело выскальзывал из рук и падал на камни. (А камни эти из-за набившихся между ними клочков бумаги, картофельной шелухи, стручков гороха, банановых корок, пучков женских волос, тряпок и всякой гнили образовали ровный настил.) И, конечно, никаких полотенец — только стряхнешь воду с рук да проведешь ими по голове, пользуясь волосами как сушилкой, а потом уже оботрешь подсушенными пальцами мокрое лицо там, где оно еще не обсохло. С самого раннего утра в патио слышались всплески воды и всякие другие шумы — люди мылись, звонко сморкались, спокойно обходясь без платка, кашляли, плевались, переругивались и дружно поминали проклятое мыло, которое некуда положить, а оно то и дело падает на картофельные очистки, на пучки волос, на гороховые стручки.
— Можете себе представить, каково здесь мыться зимой! — отплевывался Философ и осторожно, боясь уронить мыло, водил им по лицу и шее. — Глянем мимоходом на источник и подумаем о мыле. Вот и все мытье. И так каждый день. Верно говорю, Кристиан? Ты ведь тоже не больно охоч до воды.
Кристиан в рубахе — такой рваной, точно по ней проехалась борона, — ждал своей очереди. Патио был опоясан крытой галереей, на которой ютилось, прижавшись друг к другу, восемь или девять клетушек. В глубине патио, в углу, торчало некое подобие сколоченного узкого шкафа, где за дверью зияла черная бездонная яма, дышавшая густыми, почти осязаемыми, зловонными испарениями. После того как мы пообедали в «Надежде», мы еще долго сидели в сквере на погруженной в темноту площади. А часам к одиннадцати, взобравшись на гору, попали в ночлежный дом.
— Тебе, конечно, негде ночевать, — сказал Эчевериа. — Пошли с нами.
Я сначала заартачился, уверял, что могу переночевать в какой-нибудь гостинице.
— Да ну, брось, пошли с нами, — не отставал он. — Чего зря деньги тратить! И потом, есть ли у тебя что тратить? Все небось порастряс. Да и чему удивляться — день работаем, чтобы день прожить. У хозяев все рассчитано — они тебе не переплатят.
Он не совсем угадал — за койку у меня было чем заплатить, а вот на одеяло…
— Не думай, что у нас роскошное жилье, — добавил он. — Постель на полу, свалявшийся матрац, папиросная бумага вместо одеяла и подушка, набитая камнями, — вот и все, чем мы богаты. Все лучше, чем ничего. Простыней нет — прачечная подвела.
Я согласился — этим меня не испугаешь. Конечно, не велико удовольствие вдруг взять да и плюхнуться в одну постель с посторонним мужчиной, которого впервые в жизни видишь, а тут еще не с одним, а сразу с двумя. Тем не менее я без малейшего колебания принял приглашение — я почему-то им доверился. Правда, я знал их всего один день, но и за этот день молчаливый Кристиан и словоохотливый Философ смогли внушить мне доверие, и я им верил — в известном смысле, конечно, не до конца. В отличие от всех других знакомых мне людей, они ни разу за весь день не заговорили об отношениях между мужчиной и женщиной: ни одного слова — ни плохого, ни хорошего. Похоже, они не были одержимы любовной лихорадкой, во всяком случае, они про такое не болтали, а это уже кое-что да значит. Потому что, если тебя неудержимо влекут любовные соблазны, ты обязательно рано или поздно об этом заговоришь. Меня до тошноты раздражали скучные люди, излюбленной темой которых была любовь во всех вариациях. Ни о чем другом они не способны разговаривать — без конца одни и те же слова и жесты, одни и те же сальные анекдоты.
Иногда такие разговоры вызывали смех, да смех был какой-то постный, безрадостный. В глубине души каждый чувствовал, что за этими словами и жестами, за грубыми анекдотами прячется нечто куда более значительное и сокровенное — такое, о чем никогда не говорят вслух и перед чем бессильны улыбки и слова. Можно сколько угодно говорить сальности и смаковать их на все лады, можно и позубоскалить, вспомнив иную пикантную подробность, но о том, сокровенном, надо молчать — молчать, потому что ненароком запачкаешь его неуклюжим словом, непривычным, неповоротливым, неспособным на этакие тонкости языком. Ну, а я про такое говорить не умел. Я мог бы кое-что порассказать, немало наслушался от всяких проституток, развратников, сутенеров или попросту бездельников, у которых с языка не сходили фраеры, да шлюхи, да как и почему. Ну, а мне все это было не интересно, и неловко казалось говорить про постельные дела, в которых мне виделась одна лишь извращенность и порочность и еще что-то непонятное, смутное, чего не выразишь простыми, человеческими словами. Мой личный опыт в этой области был почти что равен нулю. Несколько месяцев назад в Мендосе мною заинтересовалась одна женщина — она все смотрела на меня и, как уверял мой приятель, неспроста. Тут, говорил он, дело нечисто, у нее глазки горят, когда она смотрит, и надо быть последним дураком, чтобы не заметить и упустить такой случай. По вечерам, когда мы шли мимо ее дома (она там жила со своим мужем), она всегда стояла у дверей и не спускала с меня глаз. В этом доме с огромным патио жили бедняки. Она, конечно, тоже не снимала там целый этаж.
— Что это она все на меня глядит?
— Я же тебе говорю, болван, тебя захотела.
— Меня? — Я смущенно заулыбался. — Так у нее есть муж. Зачем я ей?
Это была смуглолицая худая женщина, в глазах которой был испуг — нет, даже не испуг, а какая-то покорность, приниженность. Черные волосы спускались на неожиданно высокий лоб. В общем, не бог весть какая красавица.
— Она турчанка, — объяснил мой друг.
— Значит, и муж турок.
— Тебе-то что! Поди, поговори с ней.
— А что я ей скажу?
— Подойдешь и спросишь: «Как поживаете, сеньора?»
— Ну, а потом?
— Потом? «Рад, что вас встретил. Ну и повезло мне».
— Но я же с ней незнаком. И потом, не могу же я ворваться к ней в дом.
— Дурак!
Женщина выразительно на меня посмотрела, и на этот раз я не отвел глаза. Мне она показалась слишком молодой, это меня смущало. Лучше бы она была постарше, вроде как моя мать, например. Тогда бы я спокойно подошел к ней. Я не стал бы, конечно, спрашивать, чего она на меня глядит, а попросту поговорил бы с ней, все равно о чем.
— Если б она так смотрела на меня, — возмущался мой приятель, — я бы уже сто раз к ней подошел. И уж нашел бы, о чем поговорить. Ну что за кретин!
Шел я как-то один мимо ее дома и, набравшись наконец храбрости, поздоровался. Женщина, по-видимому, удивилась — она пожала плечами, но все же кивнула мне в ответ; правда, без особого восторга. Подойти к ней я не осмелился. Я вспомнил, что говорил мой приятель, и оробел: по его словам выходило, что в ее взглядах и в нашем знакомстве, если бы оно произошло, было что-то незаконное и даже преступное. И потом еще муж-турок. Не будь его, я, может, был бы посмелее. Позже, по пути в Чили, я ее встретил на заброшенном полустанке Пуэнте-дель-Инка. Как и тогда в Мендосе, она мне улыбнулась. Я давно ее не видел, но все-таки не побоялся подойти, потому что теперь со мной не было моего приятеля. Я увидел, что она, как прежде, глядит на меня с нескрываемым интересом, явно отличая от других мужчин. Она заговорила первой:
— Как поживаете? Куда держите путь?
Она почти точно повторила те слова, которые подсказывал мне в Мендосе мой приятель. Мы разговорились, как старые знакомые. В ее манере я не заметил никакого кокетства, никакого заигрывания — ему, наверное, все показалось. В правой руке я держал чемодан, весь выпачканный навозом. День был ветреный и солнечный.
— В Чили, — ответил я.
Я только что вылез из товарного вагона с быками, в котором проехал тайком добрую часть ночи. Я устал, еле передвигал ноги, но не собирался здесь отдыхать. Буду топать дальше — день, три, четыре.
Женщина улыбнулась и снова на меня взглянула. Вблизи она мне нравилась больше.
— Рада, что вас тут встретила, — снова почти точно повторила она слова, подсказанные моим приятелем.
Ветер шевелил у нее на лбу черный завиток волос. Во мне вдруг проснулось теплое чувство к ней. На этом заброшенном полустанке она была единственным живым существом, которому я не был безразличен, которое мне улыбалось, дарило дружеские взгляды. Но, я думаю, она могла с той же нежностью смотреть на кошку или собаку — нежность ее была такой же случайной, такой же бездомной, каким был я, бродяга, случайный пассажир товарного вагона.
— Мой муж здесь работает.
На платформе никого, кроме нее, не было. Час был ранний, и прибытие товарных вагонов с быками, видно, мало кого трогало. Кем мог здесь работать муж? Интересно бы на него посмотреть. Но тут меня позвали. Мы обменялись прощальными улыбками, и я ушел.
VII
Утро выдалось хмурое и довольно холодное. Весна с трудом отвоевывала свои права. Наскоро ополоснувшись, мы натянули рубахи и покинули гостеприимные стены, даже не прикрыв за собой дверь. Эчевериа внимательно посмотрел на небо, стараясь угадать, что оно нам готовит, и изрек:
— К полудню прояснится.
Запирать дверь комнатушки нам было, в общем, ни к чему. Ночлежный дом стоял на краю города, у самого безлюдья. Безлюдье уходило в холмы, спускалось в расщелины, окуналось в ручейки, которые бежали то здесь, то там по песку, среди деревьев, между скал; безлюдье уходило в холмы и, отскочив от гор, возвращалось назад, упираясь все в тот же ночлежный дом. Пока туда доберешься, обойдешь не одну улицу, не один переулок; вдоль и поперек исколесишь весь склон, почти сплошь утыканный жалкими домишками и убогими ранчо. Тогда, в первый вечер, я здорово попотел, прежде чем добрался до этого ночлежного дома. Он стоял на отшибе — по крайней мере пол-лиги[17] до ближайшего жилья, — и только вконец отощавший и доведенный нуждой до крайности воришка мог польститься на эту конуру и на ее единственную, с позволения сказать, драгоценность (я говорю о дырявом одеяле, которым мы накрывались). Больше ничего достойного внимания в комнате не было; вы нашли бы там лишь четыре голые стены, койку да еще еле живой, словно склеенный из бумаги, стол — казалось, дунь, он и развалится, так что при всем желании его невозможно было обратить в звонкую монету, разве продать на дрова. К тому же ночлежный дом стоял особняком, и постороннему человеку никак не проникнуть внутрь и не выйти незамеченным — обязательно настигнет увесистый камень или еще что похуже. Кроме того, там всегда кто-нибудь обретался — безработный или калека, а в патио вечно какая-нибудь женщина возилась с бельем или вычесывала у своего ребенка вшей. Ну да если бы кто и захотел запереть дверь, его старания были бы напрасны, это я обнаружил уже наутро. В двери не было ни ключа, ни замка, ни засова — просто дыра. Может, замок когда-то и был, да его украли.
Мы собрались было выйти на улицу, но тут нас окликнула женщина, которая развешивала в патио белье:
— Уже уходите, соседи? Может, выпьете чашечку кофе?
Этот голос показался мне пением райской птички, хотя я не уверен, что райские птички угощают по утрам или в какой другой час чашечкой кофе — «чашечка», говорю я, потому что «чашка» было бы слишком грубо для райского голоска. Кристиан промолчал, но зато наш признанный златоуст Эчевериа, у которого ответ был всегда наготове, одарил женщину одной из своих лучезарных улыбок, какие он умел извлекать из-под усов, и сказал:
— С удовольствием, если не откажетесь принять плату.
Женщина тоже улыбнулась в ответ, блеснув улыбкой столь же ослепительно яркой, как простыня, которую она растягивала на веревке, и отрицательно покачала головой:
— Что вы, сосед! Какая там плата! Кофе того не стоит. Вот развешу бельишко и дам вам по чашке кофе. — Теперь уже по «чашке», «чашечка» выросла, зато белье обратилось в «бельишко».
Философ подошел к женщине и стал ей помогать развешивать белье. А мы с Кристианом — делать нам было нечего — стояли и глазели. Теперь, когда я ее рассмотрел, она показалась мне привлекательнее. Чем-то она была похожа на жену того турка из Мендосы: то ли смуглостью кожи, то ли черными волосами, то ли одеждой — такой же жалкой, а может, что-то общее было в фигуре — не знаю. Но эту я видел совсем близко, видел, как она двигалась, как развешивала белье, а та всегда, точно окаменев, стояла в дверях и смотрела. Наша новая соседка была изящная, тонкая, но не костлявая. Под темной юбкой четко обрисовывались полные бедра и в такт всем ее движениям перекатывались соблазнительные округлости, мерно колыхались острые груди.
Я оглянулся на Кристиана, чтобы посмотреть, оценил ли он прелести нашей соседки, но он по-прежнему глядел куда-то на море. Видно, ничего особенного он в ней не нашел.
Тем временем женщина с помощью Эчеверии развесила белье, и мы вошли в ее комнату, которая была рядом с нашей клетушкой. Она была насквозь пропитана особым запахом, каким пахнет в доме, где завелся малыш, — запахом молока, влажных пеленок и детских испражнений. Я жадно потянул носом. Это был уютный семейный запах. И я сразу увидел детей: маленький, месяцев трех, не больше, лежал голышом на кровати; он не обратил на нас никакого внимания — глядел куда-то в потолок и яростно, методично, точно, заведенный, колошматил ножками по одеялу и попискивал от удовольствия; старший, растрепанный мальчишка лет двух, сидел в одной рубашке тут же; нисколько не смутившись, он помахал нам ручонкой и, сверкнув на нас быстрыми черными глазами, продолжал старательно прожевывать огромный кусок хлеба, отчаянно раздувая при этом смуглые щеки.
— Привет, дон Хасинто! — поздоровался Эчевериа со старшим. — Ну, как хлеб?
Мальчик, который в эту минуту с трудом проворачивал языком огромный кус, только кивнул: хлеб, мол, что надо.
— Садитесь, пожалуйста, — сказала женщина, сметая со стола крошки и капельки молока. — Я вмиг накрою.
Вытирая со стола, она украдкой глядела на меня, видно стараясь понять, что за новая птица тут объявилась. И я посмотрел на нее, на гладкую темно-коричневую левую щеку, по которой прыгал пушистый темный локон. Она взглянула на меня с любопытством, как смотрят на незнакомый предмет, а потом — еще раз, уже с удивлением, к которому примешивалось что-то такое, чего я не берусь толком объяснить. Только второй ее взгляд напомнил мне выражение глаз той женщины из Мендосы — выражение, какое появляется у тебя на лице, когда, присмотревшись к человеку, вдруг открываешь в нем нечто новое, чего попервости, издали, не заметил. («Ну, а ты — что вблизи, что издали — не больно-то ладный парень, где уж тебе: и тощ — кожа да кости, — и глаза ввалились, и лоб низкий, и волосы — не волосы, космы лохматые. Ростом ты, правда, вышел, да статности в тебе ни капли — ходишь, вобрав голову в плечи, согнувшись в три погибели и уставившись в землю, будто ты что-то потерял и никак не можешь найти, хотя, конечно, ты ничего не потерял и не ищешь ничего. Да и одежа тебя не красит, совсем наоборот, еще больше уродует; и что вблизи, что издалека — все едино: ты смахиваешь на огородное пугало, распорок только не хватает. Так что нечего тебе на нее заглядываться, Анисето. Да у меня и мыслей таких нет, Эчевериа. Видишь ли, ты действительно привлекаешь внимание женщин, но это потому, что уж больно удивительны такие глаза и такое лицо при твоем нелепом теле: лицо ребенка, и голубиные чистые глаза, которые так изумляют женщин, да не только женщин — всех, и меня в том числе. Ты же, Анисето, еще не скоро начнешь нравиться женщинам, если ты вообще будешь им когда-нибудь нравиться. А на что мне им нравиться? Я просто хотел тебя спросить, Эчевериа, чего это они на меня смотрят. Я ведь уже сказал: оттого и смотрят, а еще, пожалуй, потому, что у них у всех нежность к детям. На меня никогда так не смотрят: огромный вымахал дылда, и усы их приводят в ужас. Беднякам вроде меня нечего усами баловаться, да сбрей я их, еще того хуже будет: верхняя губа у меня страшенная, похуже тех усов. Ладно, налей еще немного вина».)
Комната эта по сравнению с нашей была почти роскошной: во-первых, гораздо просторнее; потом, в ней стояли две почти новенькие железные кровати с целыми матрацами, на них подушки в наволочках и простыни. Подумать только, чистые простыни! Еще две маленькие бамбуковые этажерки, прикрытые сверху клеенкой, стол, три или четыре стула и ночной столик между кроватями; и еще огромная бельевая корзина и гладильная доска на козлах. Обстановка, конечно, скромная, но здесь было все, что нужно, и все содержалось опрятно. Правда, когда родится третий ребенок, им придется переселяться — слишком тесно будет для такого семейства. Недалеко от стола на жаровне кипел чайник и в эмалированном кувшине поднималось молоко.
Женщина помешала угли, нарезала хлеб, вынула чашки и блюдца и тарелочку с маслом. Словом, завтрак был по всем правилам, я уже давно такого не видел, а тем более не ел. Я как-то смущенно и вместе поспешно уселся за стол. Мне было хорошо: здесь был уют, тепло, друзья и совсем по-домашнему пахло детьми. Своими проворными пальцами женщина вмиг налила нам кофе с молоком, поджарила ломтики хлеба, намазала их маслом, положила на тарелку, которую поставила в центре стола, и позвала нас:
— Живо за стол! Пока не остыло. Дон Альфонсо, сюда!
Эчевериа, который тогда, в патио, первый принял приглашение, теперь почему-то засмущался, покраснел и, опустив голову, не двигался с места. Кристиан без излишней поспешности, но и не теряя даром времени, направился к столу. Я решительно последовал его примеру. Женщина смотрела на Альфонсо.
— Угощайтесь же, дон Альфонсо. Да что с вами? Уж не больны ли вы?
Мне показалось, что он сейчас расплачется от стыда и отчаяния. Наконец он взял себя в руки и, усаживаясь за стол, спросил чуть дрожащим голосом:
— А как мастер Хасинто? Здоров?
— Да, все в порядке, — отвечала женщина, суетясь меж тем у стола. — Работает теперь далеко, рано приходится уходить. В шесть уж спускается с горы.
— Работяга, — заметил Философ без особого восторга.
— Это верно, — согласилась женщина. — Только вот будь в лавках поменьше вина, не пришлось бы ему столько работать.
Эчевериа взглянул на женщину:
— Все вино попивает, да?
— Ему ничего больше не надо. Было бы вино. Дня не проходит, чтоб не сглотнул две-три бутылки. А что ему две бутылки! Так, горло промочить.
Мне это показалось забавным.
— Сколько же ему нужно, чтобы больше не хотелось?
— Этого никто не знает, да и он сам, я думаю, тоже, — отвечала женщина. — Уж коли перед ним бутылка, а в кармане деньги, и некуда спешить, так он пьет не иначе как полными кружками, хоть пол-литровыми, хоть литровыми — ему все едино. Если и случается ему не допить стакан, так это значит, что вина у него мало, бутылки две, не больше, или еще, когда он вылакал столько, что вино, как он сам говорит, до горлышка ему дошло. Не то чтобы он боялся свалиться, ничуть не бывало. Устоять-то он устоит, но боится, что вино из носа потечет.
Мы засмеялись.
— Самое смешное, — продолжала женщина (этот разговор, видно, был ей по душе), — что от вина ему никакого вреда. Бывает, опьянеет, это верно. Но хоть бы когда заболел! Я думаю, выпей он зараз столько воды, лопнул бы. А вино ему хоть бы что. Других выворачивает наизнанку, голова трещит, наутро кошки в животе скребут, сердце скачет, как бешеное, и пульс тоже, а он… Иной раз и на бровях домой не доползти. И сидит где-то всю ночь, дремлет или бормочет что; а наутро, в обычный час, как ни в чем не бывало является на работу, свеженький как огурчик, правда молчаливый — вино еще в нем бродит, — и хватается за молоток или ножовку.
Через несколько дней я сам познакомился с мастером Хасинто. Это был могучий, широкоплечий мужчина, уверенно носивший на длинных ногах свое огромное тело. Я заметил еще, что он был сильно обожжен солнцем и что у него были усы. Проходя мимо, он искоса посмотрел на меня и, хотя видел, что я их сосед, не счел нужным со мной поздороваться или словом перекинуться. Видно, он был не очень разговорчив. Как-то вечером, через несколько дней после того, мы сидели в нашей комнате. Кристиан вооружился иголкой и ниткой и пытался при свете огарка залатать себе рубаху, Философ устроился рядом и читал обрывок старой, чуть не прошлогодней газеты, которую он извлек из-под матраца, а я тут же с глубокомысленным видом старался разобрать, о чем писали на страницах журнала, такого же допотопного, как и газета Философа. И вдруг слышим, является Хасинто, да только всегда он молчит, будто в рот воды набрал, а тут кричит, какие-то стихи распевает про Вальпараисо: «Старый порт Вальпараисо — это двери в океан; разгружают здесь товары моряки из разных стран».
Его песня была встречена зловещим молчанием. Он было снова ее затянул, но ему быстро заткнули рот:
— Не ори тут, пьянчуга! Ложись лучше спать. Детей разбудишь.
Но плотник, видно, не на шутку развеселился. Он хрипло затягивал все новые куплеты и, по голосу судя, бродил взад и вперед. Потом он вдруг захохотал и наконец, на что-то наткнувшись, с грохотом растянулся. А потом мертвая тишина — ни плача детей, ни ворчания жены, словно, упав, мастер Хасинто придушил и раздавил всю свою семью, что, впрочем, особого труда не составляло. Прошло несколько секунд. Кто-то захрапел за стеной, мы прислушались.
— Пьяница чертов! Мало, что приходит свинья свиньей, так еще шум поднимает.
Философ перестал читать и внимательно слушал. Кристиан тоже прислушался, но работы не бросил, мигая слезящимися глазами, он старался изловчиться и соединить оба края дыры. На плечи, прямо на голое тело, у него был накинут пиджак, из-под которого виднелась молочно-белая, вся усеянная какими-то ранками кожа. Постучали в стенку, и послышался женский голос:
— Сосед!
Никто не ответил, не шелохнулся. Мы не знали, кого она зовет. Женщина снова настойчиво и ласково позвала:
— Сосед, Альфонсо…
— Что случилось, сеньора? — мягко спросил Эчевериа и тотчас же вскочил.
Женщина печально ответила:
— Подите сюда, пожалуйста. Помогите мне поднять этого пьяницу. Мне его с места не сдвинуть.
Мой друг отложил газету и вышел в патио. Я думал, Кристиан пойдет с ним, но тот даже не шевельнулся; он весь углубился в свою работу, стараясь придать приличный вид остаткам рубахи. Я было встал, но он поднял голову и жестом остановил меня, тихо прибавив:
— Не надо тебе ходить.
Я удивленно остановился.
— Почему? — спросил я.
— Пусть он один! — ответил Кристиан.
— А он справится один?
Кристиан сделал какой-то еще более странный жест, который мне ничего тогда не объяснил.
— Что ты хочешь сказать?
— Она ему нравится, — прошептал он, показывая пальцем на соседнюю комнату.
— Нравится?
— Да.
У меня был, наверное, идиотский вид.
— Чем же она ему нравится?
Кристиан улыбнулся и приложил палец к губам, призывая меня к молчанию. Я замолчал, и мы стали слушать. Эчевериа открыл дверь соседней комнаты и спросил:
— Что случилось, соседка?
Женщина все так же печально проговорила:
— Да вот, дон Альфонсо, свалился он, и не могу его поднять.
Ничего удивительного: плотник весил чуть не тонну, и я подумал, что моему другу тоже с ним не управиться.
— Попробуем. Давайте. И свалился-то как неудобно.
Пьяница угодил между двумя кроватями, потом еще перевернулся и теперь лежал наполовину под одной, наполовину под другой. Его надо было сначала вытащить оттуда, а потом уж поднимать. Труднее всего было сдвинуть его с места; и Эчевериа, который был не очень-то силен, но зато головастый, предложил:
— Давайте отодвинем кровать.
Мы услышали, как поехала койка, всхлипнул ребенок, а потом кто-то шумно задышал. Философ, видно, схватил пьяницу и тащил его или просто перекатывал.
— Помогите мне, беритесь вот здесь, за ноги. Вот так.
Снова скрипнула кровать, кто-то дважды крякнул, и пружинная сетка застонала под увесистым телом мастера Хасинто. Потом все смолкло, и несколько секунд было тихо. Я посмотрел на Кристиана: он по-прежнему шил и по-прежнему слушал. Вскоре раздались шаги Эчеверии, открылась дверь нашей комнаты, и вошел Философ. Он снова уселся около свечи и опять взял обрывок газеты. Читать он, однако, не смог: его вывело из равновесия это зрелище и потраченные усилия. Он глубоко вздохнул, отложил газету, встал и принялся шагать по комнате.
— Этот наглец Кристиан прав: она мне нравится, очень нравится, как ветер или луна. А что мне в ней нравится? Мне нравится смотреть на нее и чувствовать ее рядом. Никогда она не будет моей, да мне и в голову не придет добиваться этого. Они переселились в соседнюю комнату, когда я уже жил здесь один, года три тому назад. Здесь они провели свой медовый месяц, и здесь она родила своих двух малышей. А я при всем присутствовал, за стенкой, правда. Это иной раз пострашнее. Я слышал все: ее страстные вздохи и горестные тоже.
В ту ночь я уже спал, и не знаю, в котором часу, меня разбудил ужасный шум: крики, хохот, вой собак, мяуканье кошек, фырканье быков, кукареканье, мычание — словом, всевозможные звуки, какие только может исторгнуть человечья и звериная глотка. Я услышал, как открывали дверь соседней комнаты, и удивился. Утром, когда я уходил на работу, там никого не было, но, очевидно, в мое отсутствие туда перевезли мебель. Управляющий мне ничего про это не говорил, да, впрочем, и с чего бы он стал мне докладывать? В ночлежных домах привыкаешь жить по соседству невесть с кем: с ворами, полицейскими, рабочими, попрошайками, налетчиками, торговцами, с кем попало — с людьми, которые меняют местожительство чаще, чем белье; но и они должны где-то жить. Ведь правда? Они живые люди, а значит, им нужно все, что и другим смертным.
Так вот, как я сказал, открылась дверь, и вошли все эти горлопаны — все, кто мяукал, кричал, фыркал; послышались голоса мужчин, смех и крики женщин — они так смеялись и кричали, будто им кто под юбку залезал, а им это и боязно, и приятно. Что там за катавасия? Через несколько секунд я наконец догадался — кто-то вполголоса без конца повторял, словно его наняли, все одно и то же: «За здоровье молодых!» Сначала я не поверил, что там и вправду поселились молодые, то есть молодожены. Я подумал, что там, конечно, поселилась какая-нибудь супружеская чета — женаты они были или нет, это уже неважно, а насчет молодоженов — я решил, что это была шутка. Вероятно, переселяются какие-то супруги, молодые или старые, уж не знаю, и их друзья пришли отпраздновать с ними новоселье.
Я ждал, что они наконец угомонятся и тогда я смогу заснуть. Придется потерпеть немного. Не запретишь же другим развлекаться. Но они не угомонились. И хоть кутерьмы поубавилось, потому что ушли все эти люди, которые кукарекали, орали и стонали, оглашали дом ревом и мычанием, но зато остались мастер Хасинто и его жена, его свежеиспеченная женушка, его безраздельная собственность. Ты видел мастера Хасинто — слова из него не вытянешь. Только когда напьется — песни орет. Ну, а в ту ночь ему и вовсе не до разговоров было; да и кому до болтовни в такую ночь? Всякие там подходы, ласковые слова, какие говорят в таких случаях, и прочие штучки он не признавал. Накинулся на нее, точно на бутылку вина, один заход — и готово: ни он, ни она и не думали кривляться или что-то там скрывать. Казалось, они считают, что в доме никого, кроме них, нет, да не то что в доме — во всем городе, на всем свете.
Я подумал — может, мне лучше встать и пойти погулять, подышать воздухом, а потом раздумал: черт с ним, полежу немного и засну. Да какое там! Поди засни! Не то чтобы во мне проснулась похоть или нездоровое любопытство, ничего подобного; но меня так поразила бешеная, неутолимая чувственность этой женщины, которая чуть не секунду назад, потеряла невинность, впервые вкусила прелести любви, и вдруг такое неистовство, — что сон у меня как рукой сняло. В жизни про такое не слышал, и расскажи мне кто, ни за что б не поверил, даже как-то страшно стало; и, ей-богу, я ни на минуту не позавидовал плотнику, разве только с самого начала. Скоро он захрапел, небось еще до того изрядно хлебнул по случаю свадьбы, — и тогда она принялась гладить его, и целовать, и хныкать, и растолкала-таки — он поворчал, но проснулся. Потом снова заснул, и снова она его разбудила; он опять заворчал и, мне показалось, даже пригрозил дать ей хорошего тумака; но она не унималась. Смешно, наверное, что я тебе всё это рассказываю. Так вот, всю ночь она глаз не сомкнула, и я тоже. А мастер Хасинто сопел себе да храпел, да еще фыркал и ворчал. Уж она и гладила его, и ласкала по-всякому, и слова ему нежные говорила: потом, наутро, когда я увидел, кому они предназначались, я чуть не умер со смеху.
Я и сейчас толком не знаю, любила ли она его на самом деле или то была всего лишь игра, — может, ее мать научила, или подруга, или сестра. Как бы там ни было, только, к моему несчастью и к счастью для мастера Хасинто (или же как раз наоборот), ее хватило ненадолго.
Назавтра он встал спозаранок, умылся, собрал завтрак и отправился на работу. Ушел, даже не попрощался с нею — наверное, она спала еще. А я все слышал и в ту ночь, и потом — уж не знаю, сколько это тянулось, слава богу, не слишком долго. Но все же вполне достаточно.
На другой день я ее увидел и остолбенел. Ты же знаешь, какая она — тонкая, стройная, легкая, как пушинка; в лице, правда, ничего особенного, разве что глаза — лучистые, точно светятся изнутри. Так это она — сладострастная тигрица? Она ничего не подозревала, я хочу сказать — не подозревала, что кто-то мог ее слышать. И в следующую ночь — я заранее тихонько пробрался в комнату — снова предалась сжигавшей ее страсти. Мастер Хасинто только посмеивался в усы — ха-ха, ну и женушка ему досталась, любой позавидует, да смеялся он недолго. Обессилев от усталости и удовлетворенного желания, он погружался в глубокий сон. Ведь задень наработаешься, плотничая, настоишься на ногах, случалось и на лесах висеть, и, конечно же, выпьешь свои обязательные две бутылки — тут уж он ни одного дня не пропустит; а она его снова будит. Недовольно ворча, он уступал ее желанию. Каждый день он приходил с работы, ел и заваливался спать; у него еще хватало сил малость с женой побаловаться, но хоть он и не старик, а в одиннадцать — бревно бревном. Иногда ей удавалось его растолкать, уговорить, но это вначале, а потом он заявлялся домой таким пьяным, что хоть из пушки стреляй — не разбудишь.
Уж она и просила его, и умоляла, и ласкала, и угрожала — никакого впечатления: один лишь могучий храп сотрясал стены комнаты. На том дело и кончилось. С той ночи страсть ее стала мало-помалу затухать, как пламя, которое не только не раздувают, а напротив, стараются залить. Он залил ее, эту страсть, вином; бывало, вспыхнет еще изредка, когда он вдруг приласкает ее, но это уж не был прежний пламень. Я всякий раз прислушивался: иногда мне казалось, я счастлив, что это кончилось, а иногда мне становилось грустно — грустно было расставаться с тем, что причиняло страдания, но и давало наслаждение, не извращенное, не в том дело, но не знаю, как это объяснить: эта страсть, которая не имела ко мне никакого отношения — ведь я был лишь случайным свидетелем, — будила во мне сильнейшее волнение. Это было не просто плотское, грубое чувство. В ней, в этой женщине, сквозь огненную страсть и мутную чувственность проглядывало столько трогательной нежности, столько подлинной чистоты, что мне было грустно, когда эта страсть исчезла. Вот так, с сожалением, закрываешь последнюю страницу книги, герои которой стали тебе близкими, успели войти в твою жизнь.
Иной раз, лежа в одиночестве в моей комнате, я думал о ней, думал, что вот бы хорошо, если бы мне досталась такая жена. Всем хороша — нежная, ласковая, страстная. А потом думал: зачем? Я бы стал обращаться с ней вроде как мастер Хасинто или еще того хуже, потому что я болен и немощен; а однажды и я бы прорычал что-нибудь грозное в ответ на ее нежность, ласки, поцелуи. И не слушай, что тебе говорит Кристиан, будто мне нравится эта женщина: если и нравится, то лишь наполовину; я люблю ее, как любят воспоминание, воспоминание о чем-то утраченном, об ушедшей красоте или былой силе. А мастер Хасинто — в том-то и беда — даже не понимает, что он потерял эту женщину, потерял ее любовь. Я никогда не слышал, чтобы он хоть словом об этом обмолвился. Будто ничего никогда и не было. Должно быть, и она уже не вспоминает о своей любви. Я один все помню.
VIII
Мы медленно спускались с горы. Трудно идти не спеша под гору, и подгоняет тебя не спуск, а работа или безработица, голод или тревога о жене, больном ребенке, или залог, который пропадет, если не выкупишь, или что надо денег просить взаймы, или и то, и другое, и третье зараз. Есть одно, так не хватает другого, и всегда не хватает больше, чем есть. Глава семейства делает все, что в его силах: работает и зарабатывает, сколько может; конечно, недостаточно, чтобы семья сводила концы с концами. Приходится работать еще и жене, а то и старшему сыну или дочери — хорошо, если они уже подросли. И вот они стирают, шьют, продают газеты, чистят башмаки, выдувают бутылки на стекольной фабрике, грузят или разгружают бревна на складе. Кто же откажется нанять ребенка: платить ему надо меньше — значит, экономия. Другие попрошайничают или воруют и кое-как перебиваются или умирают… Ну, а нам наплевать было, что мы еле ползем. Нет у нас ни жены, ни детей, ни отданного в заклад платья — все на себя надето, а взаймы нам и пяти сентаво никто бы не дал. Вот оттого и выпало нам это счастье, счастье идти не спеша и останавливаться хоть на каждом шагу, если вздумается, и глазеть по сторонам, смеяться, болтать и присесть на минутку отдохнуть. Тротуар широкий — мы идем бок о бок, становится уже — гуськом, а то один впереди и двое сзади или наоборот, Улицы на холмах не подчиняются никаким законам, никакой логике градостроительства. Их проложили, вернее — они сами легли, как хотели, потому что только так удалось, потратив как можно меньше усилий, втащить их на склон, именно втащить, ибо не протянешь их ровной ниточкой, как улицы в долине. К тому же многие из этих улиц никому не нужны: редко-редко проедет машина или повозка, проползет колымага ломового извозчика или торговец протащится на осле, потому что слишком трудно взбираться по склону, можно и не одолеть. Дома и мостовые на этих улицах сжимают тротуары с двух сторон. Кристиан все время идет поближе к домам, которые — одно название, что дома — жалкие лачуги да клетушки наподобие мышеловок, до которых, пока доберешься, пересчитаешь несколько метров крутых ступеней. А он идет и настойчиво их разглядывает, будто ждет, что в окошке вот-вот появится что-то необыкновенное. Иногда он вдруг остановится перед этим, с позволения сказать, домом, и тогда Философ подгоняет его:
— Да иди же, Кристиан. Чего ты остановился? Что забыл?
Эта улица наша, и начинает казаться, что город тоже наш и даже море. Нет у тебя ничего, а чувство такое, будто есть все: и земля, и воздух, и небо, и вода, и свет — это если у тебя есть время. Если есть у тебя время, то кажется, есть у тебя все. А если нет времени, так ничего и нет, потому что нет никакой радости обездоленному, занятому, загнанному человеку. Нет у него ничего, кроме его нищей доли, его спешки, его «занятости». Не спеши, друг, иди, не торопясь, и смотри или, еще лучше, остановись, сядь либо ляг на землю и слушай, смотри и слушай. Выбрось все из головы, не думай о вещах, которые заставят тебя вскочить и куда-то бежать: ах да, я совсем забыл, мне еще надо гвоздь забить, или: прощай, приятель, меня ждет управляющий, или скоро продавец придет, или хозяин зовет, или вот идет трамвай, и так далее, и тому подобное…
Внизу прямо перед нами раскинулось море; неугомонный, суетливый город, и рядом — неторопливое, притихшее море, некуда ему спешить, торопиться, лишь смотрятся в него бегущие облака да бороздят его ветры: бриз, забравшийся в холмы с юга, налетает на город со спины, и северный ветер, который врывается в него с равнины, и западный, что безжалостно бьет его прямо в лицо и швыряет на набережную высокие волны.
Не знаю, как это объяснить и поймут ли меня, но я всегда просил и прошу лишь одного: дай мне время, дай мне время смотреть — а сам можешь считать свои товары; дай мне время чувствовать — а сам болтай себе на здоровье; дай мне время слушать — а ты читай себе газетные утки; дай мне время любоваться небом, и морем, и ветром — а ты продавай свой сыр и презервативы. Дай мне время жить. А сам хоть подыхай над своим товаром, хоть разрывайся на части, убеждая глупцов в непогрешимости твоей политической платформы, читай свои газеты, торгуй своей бакалеей, за которую ты заплатил втридорога, а продаешь еще дороже. Если же, кроме времени, ты мне дашь еще свободу и простор или хотя бы не станешь их отнимать, — тогда я буду счастлив вполне, Я пойду куда захочу и увижу такие места, о которых не смел и мечтать, и тамошние деревья, и скалы. Ну а море, небо, ветер — тут тебя и просить нечего, их ты у меня отнять не властен. Можешь запереть меня на замок, можешь устроить ловушку, но ты все равно останешься в дураках! Человек (среди животных такого не встретишь) вечно понукает другого: поторапливайся, не зевай, клиент ждет, отнеси пакет, принеси ящик, сделай это, отправь то; понукаешь другого, а выходит, понукаешь самого себя.
Мы идем к морю — оно не двигается с места, оно нас ждет. Вот уже тысячи лет, как оно плещется здесь или где-то неподалеку отсюда и лижет все те же или почти те же скалы, намывает все тот же крупный или мелкий, желтый или бурый песок; а нас оно кормит, так же как птиц, рыбаков и матросов: нам только несколько граммов металла, всего несколько граммов, и довольно; а птицам — несколько рыбешек, а рыбакам и матросам — лодку, пучок водорослей, корзину моллюсков, далекие порты.
На бакене, раскинув крылья и словно усевшись на собственный хвост, дрожит белый еко; это он оставляет отметины на шаландах и плоскодонках, фелюгах и портовых бакенах. Кажется, вот-вот он рухнет в воду от холода и недоедания, хотя уже проглотил с утра не один килограмм всякой рыбы: сардин, окуней, ставриды, горбыля, кабриллей; но ему вечно мало, и всегда он спешит и куда-то мчится, точно человек, у которого времени в обрез. А там, на скале, словно нищий монах на паперти, пеликан, с длинным, свисающим на грудь клювом и набитым сардинами мешком, сидит задумчиво и грустно, хоть сейчас сума его полна и он доволен; он удит рыбу днем и ночью, в любой час, на воде и под водой; и чтобы набить его глотку, в океане не хватит рыбы. Вот бездомный, непоседливый пикеро, которому не сидится ни на бакенах, ни на скалах, — он без конца летает, высматривает сверху добычу, хватает ее на лету или, сложив крылья, камнем падает на окуня, треску, кабриллю; иногда он разбивается, налетев с размаху на спрятавшуюся под водой скалу, но за окуня стоит пострадать или даже убиться насмерть; чайки, белые и серые, большие и маленькие, летят, чуть не касаясь крылом волны, вслед за каждой рыбешкой и потом, изящно нырнув, без труда, словно нехотя, подхватывают свою жертву; они накидываются на все подряд, не брезгают даже дохлятиной: зоб их — мусорная яма, изящество обманчиво. И, наконец, чайка-попрыгунья, королева побережья и бухты, гроза робких еко, и чаек тоже, и пеликанов, и пикеро — наглая обжора, которая бесстыдно живет за чужой счет. Посмотрите, вот она гонится за пикеро, который схватил каракатицу, нагнала, бьет его, бьет клювом, а выпустит он свою добычу — попрыгунья заглотнет ее, вычистит перышки и готова к новой атаке.
Вдруг мне начинает казаться, что мы идем не по улицам Вальпараисо, а шагаем прямо по струящемуся у нас под ногами потоку. Может, это время, время вливается в нас (или это мы сами прорываемся сквозь время?), а затем бежит дальше, погружается в какие-то события — потом мы назовем их нашим прошлым, прошлым, которого мы не выбирали, которого не смогли вылепить в соответствии с нашими желаниями или нашими планами. Да и нет их у нас, этих желаний и планов, откуда им взяться? Никто не научил нас иметь желания, никто не разбудил в нас стремления строить планы. Все мы покорно ждем, что принесет нам время. Когда-нибудь мы оглянемся назад, и прожитая жизнь предстанет перед нами беспорядочной и бессмысленной сумятицей, лишенной всякой стройности и красоты: только иногда вспыхнет улыбка, мелькнет луч света, какие-то слова, чье-то имя, забытая песня. А что мы можем сделать? Мы ничего не можем изменить ни в этом скользящем мимо нас времени, ни в этой жизни; видно, всегда так будет; видно, никто и никогда не сможет обуздать время, переделать жизнь. Состарится какой-нибудь плотник и оглянется назад на свое прошлое, прошлое, слепленное из этого необузданного времени, — что его там обрадует? Что обрадует в прожитом времени лавочника или предпринимателя, кассира или управляющего, проститутку или карабинера? Что все они там увидят? Что увидит каждый из них? Двери, окна и стены; ящики со свечами и мешки с картошкой; работяг, которые засветло с проклятиями встают на работу и вечером, ругаясь на чем свет стоит, бредут домой; груды банкнот и звонкой монеты — чужой монеты; чиновников в протертых брюках и с прыщавыми лицами; каких-то голых мужчин, истерзанных похотью и гонококками; камеры, набитые пьяницами, драчунами и убийцами, насильниками или ворами; и еще миллионера, которого не спасли его деньги, и фабриканта, которого не спасли его заводы, и коммерсанта, которого не спасла его изворотливость; и у каждого — прошлое, слепленное из бессмысленных дел и поступков, прошлое без радости, без величия, без простора. Что же делать? Нечего нам делать. Никто не может ничего сделать. Да и что поделаешь с неудержимым временем? И все-таки настанет день, и эта пора, пора, когда мы плыли по реке времени, покажется нам самой счастливой в нашей жизни, самой чистой и спокойной, без желаний, без дверей, без окон, без стен, без ящиков со свечами и мешков с картошкой (иногда я себя спрашиваю: что бы я делал, если бы вдруг, на мое несчастье, оказался бы лавочником и пришла бы ко мне плачущая старушонка и стала бы молить, чтобы я дал ей Христа ради одну свечечку?), без банкнот и без денег — собственных или чужих, — без рабочих, проклинающих все на свете, без чиновников, без гонококков, без пьяниц, без ругани.
Я все шагал по реке времени, и лишь иногда из глубины выскакивали какие-то пузырьки. Может быть, наступая ногой на дно, я будоражил эти пузырьки, и тогда, скользнув по ногам, они бежали по телу вверх и добирались до сердца — это были воспоминания о моих братьях, о матери, о моем детстве и больше всего об отце; одни из них оставляли во рту сладковатый привкус и быстро лопались; другие отдавали горечью и держались стойко — они походили на раскаяние, на воспоминание о чем-то, чего уже не вернешь, но и они через какое-то время лопались, а я все шел вперед. Что мне было делать? Два моих брата — второй и четвертый — остались в Буэнос-Айресе, они станут помогать отцу, насколько это будет в их силах, — насколько может помочь своему отцу сын вора. Когда-нибудь и я еще вернусь, когда-нибудь… Если, конечно, вернусь.
Я все шел вперед и видел, что некоторые люди — мужчины, и женщины, и даже дети — шагали так же легко и невесомо, как мы, будто ничто им не мешало, ничто не препятствовало выбирать тот или иной путь. Их словно окутывала непроницаемая оболочка, которая отделяла их от других людей, отделяла от мира, и там, внутри, они были в своей стихии — совсем как я в моем светлом и прозрачном потоке. Им, видно, некуда было спешить, или просто они отбросили на время свои тяготы. Но я видел и других — эти шли, опутанные по рукам и ногам, жались к случайным прохожим, к каждому дому, телеграфному столбу, даже к окурку, даже к мухе, даже к повозке; они шли, угрюмые, мрачные, потерянные, точно скованные, точно склеенные друг с другом вязкой, тягучей, забившей все поры смолой, так что, казалось, ты не волен дохнуть, не волен шагу ступить в одиночку. Когда же ты разорвешь эти оковы? Или ты ждешь, что тебя от них избавят? Когда ты сможешь поднять голову, вырваться из этих клейких пут, увидеть небо, увидеть море, увидеть свет? (Оставь меня в покое! Что тебе за дело, куда я иду и зачем я иду! Ведь у тебя я не прошу ничего!)
А бухта меж тем нисколько не менялась — все те же рыбаки, и те же чайки, и валуны, и пеликаны, которые вдруг поднимают неистовую трескотню, и человек, который не то вяжет, не то сосредоточенно чинит кирпично-красную сеть. Он искоса на нас поглядывает и продолжает свое дело. Казалось, он вяжет не сеть, а самого себя, казалось, он опутывает сетью свои чувства, воспоминания и мечты, и уже никогда ему не выпутаться из этой сети. Кристиана и Философа знали многие рыбаки. Особенно Кристиана, потому что он был в здешних местах известной личностью, хоть эта известность и была печальной, но уж какая ни на есть, а все-таки известность. (А что она печальная, так ведь известность никогда никому радости не приносит.) В то утро один из рыбаков, только что приставший со своей лодкой к берегу, подошел к нам и поздоровался. Это был низенький, шарообразный, крепко сбитый человек, словно вырубленный единым махом из шершавого камня. У него было темное, обожженное солнцем лицо, маленькие уши, жесткие короткие волосы и жидкие усы.
— Ну и чертов выдался денек! — рявкнул он. — Здорово, ребята!
Мы остановились. Лицо, руки, ноги у него были грубые, мозолистые, обтянутые жесткой кожей.
— Здравствуй, Волк, — ответил Эчевериа (он же Философ). — Как дела?
— Да вот, гребем. А у вас что слышно?
— Так, ничего. Бродим вот.
Волк сложил на груди пухлые руки, потер их друг о друга и застыл в таком положении. Потом ехидно засмеялся:
— Ха! Бродим… Скажи лучше — подыхаем. И как вы еще не загнулись от такой жизни?
— А чем она хуже твоей? — спросил Философ.
Брюки у Волка были закатаны выше колен. Большим пальцем ноги он провел на песке черту, посмотрел на меня и спросил:
— А этот малыш?
Он кивнул головой в мою сторону — и в меня будто впились его голос и его покрасневшие от усталости глаза.
— Из тюрьмы, — ответил Эчевериа.
Волк расцепил руки, поднял правую вверх и покрутил пальцами в воздухе.
— Да нет, сидел ни за что. Чуть не пришили налет на ювелирный магазин. Знаешь, когда эта история с трамваями была.
— Вот оно что.
Он снова на меня посмотрел. От его взгляда хотелось спрятаться.
— Это точно?
— Точно, — сказал я.
Ответ мой, видно, не очень-то его успокоил.
— Это я на всякий случай. А то надоело, полицейские без конца ко мне шляются. Кристиан и Эчевериа — люди свои, так что о них речи нет; но стоит появиться у нас кому-нибудь свеженькому (и как только узнают?) — сразу сюда заявляются со своими вопросами или требуют меня к себе: кто такой, да что тут делает, зачем явился, и откуда, и куда едет дальше.
Он замолчал и снова на меня посмотрел.
— Мальчишка совсем еще зеленый, — повернулся он к Эчеверии. — Сколько тебе?
— Семнадцать, — ответил я.
— На вид больше дашь. А в тюрьме чему-нибудь научили? Всяким там штучкам…
Я не понял, что он имеет в виду, и промолчал.
— Работать умеешь? — не унимался он.
— Я маляром работал, в Вальпараисо.
Он кивнул головой, но не угомонился:
— А что, лучше не работать?
— Нет. Просто я болен.
— Болен? Чем это?
— В тюрьме воспаление легких схватил. Одно легкое ни к черту.
Минуту он помолчал, потом сказал:
— Да, по лицу видно, что ты не того.
Он покачал головой и вытащил откуда-то пачку сигарет.
— Немного подмокли. Что поделаешь, рыбак. Но курить можно. Хотите?
Эчевериа поблагодарил и отказался: он мало курил. Кристиан и я взяли по сигарете.
— Послушай, ты, Притрушенный! — бросил Волк Кристиану и, улыбаясь, выпустил своими короткими ноздрями струю дыма. — Сколько лет я тебя знаю?
— Не помню, — вяло протянул Кристиан. — Только я еще мальчишкой был, а ты — уже таким, как сейчас.
Волк снисходительно улыбнулся.
— Верно, — подтвердил он, прищурив один глаз. — Но ты что-то больно состарился. Да, тюрьма — она, конечно, не красит. Море — оно вот просаливает, чтоб не портился.
И снова посмотрел на меня. Видно, что-то не давало ему покоя.
— Так, говоришь, болен? А не улизнул часом от полиции?
Я сказал, что нет; что меня выпустили насовсем и никто меня не ищет; и что, к несчастью, никому я не нужен.
— Полицейские прилипнут, так не отстанут, — продолжал Волк, швырнув на землю окурок и раздавив его босой ногой. — Думают, мне охота укрывать воров и контрабандистов. К черту полицейских вместе с ворами и контрабандистами. Своими глазами видел, как пристрелили Баламута; привез целую шаланду английского кашемира, а защищаться вздумал перочинным ножом. Тут у нас и Лежебоку арестовали. Десять лет дали за контрабанду, еще шесть сидеть. Да и других немало тут похватали, даже нашего брата рыбака — бывает, и они не устоят перед заморским товаром. Ну, а мне до этих ребят дела нет. Случается, встретишь такого ночью, плывет себе втихую. А моя хата с краю. Я будто ничего не видел. Только в бухте от коршунов не спрячешься.
И снова на меня посмотрел.
— Самое милое дело — работать, — сказал он. — Что ни заработаешь, все твое. Может, в рыбаки пойдешь?
Я растерянно улыбнулся, не зная, что сказать: я бы, конечно, тут же согласился, да ведь не справлюсь, где мне!
— Тут на одной лодке нужен мальчик.
— Послушай, Волк, — вдруг решительно вмешался Кристиан, — ну что ты привязался к парню? Хуже полицейского. Он же сказал тебе, что не вор и угодил в тюрьму зазря — оговорили, и болен он, и работать не может. Чего тебе еще нужно? Липнешь тут с вопросами! Ты что, не в себе или гнилых ракушек объелся?
Волк сначала удивленно посмотрел на Кристиана, а потом расхохотался.
— Не сердись, Притрушенный, — сказал он. — Нечего лезть в бутылку. Сам знаешь, приставать к людям я не люблю, Да вот приходится. Доносчиком я никогда не был. Как-то даже угодил за это в тюрьму. Но здесь, в бухте, я алькальд, так что, хочешь не хочешь, надо порядок соблюдать. Затянемся?
И он снова протянул свои подмокшие сигареты.
— Спасибо.
— Кое-кто думает, если ты вор или контрабандист, так у тебя все есть и ты все можешь. Враки! Вроде как я бы сказал: я рыбак и потому все могу. Болтовня! А другие думают, что контрабандиста или там вора никому не застукать, так что живи себе спокойно. Как бы не так! Честный человек меньше заметен, чем вор. Я контрабандиста в кромешной тьме разгляжу. А в море — будь он хоть за две мили от меня. Я сразу узнаю, кто это и на какой лодке идет. Каждый ведь гребет по-своему. Всегда отличишь человека по походке. И с лодками то же самое — у каждой своя собственная поступь: одна кренится на левый борт, другая — на правый, эта лавирует против ветра, та по ветру волчком крутится; у каждой свои штучки, и я их знаю наперечет.
— Эй, Волк, мы готовы! — крикнули в эту минуту с одного из ботов.
— Иду, — ответил тот, обернувшись к морю и потом нам: —До скорого!
И он покатился, круглый, крепко сбитый, загорелый; шел он, неуклюже переваливаясь со стороны на сторону, как ходят по суше моряки, и едва шевелил руками, которые издали казались плавниками огромной рыбы. Пройдя несколько шагов, он остановился и крикнул:
— Послушайте, приходите ко мне обедать! У меня тунец что надо.
Мы не ответили, и он пошел дальше.
— Смотрите, что твой пингвин, переваливается, — заговорил Эчевериа. — Волком прозвали. Но когда он такой, как сегодня, — душа человек. А уж напьется — смерч! Тогда он на земле еще ловчее, чем на море. Ни один полицейский не осмелится подойти к нему, когда он пьет, а пьет он подряд целыми неделями. И в море выходит пьяный: упадет в воду, отряхнется, как тюлень, и снова лезет в лодку. Его переоденут, дадут глоток водки, и пошел дальше. Хоть бы чихнул. Недаром его Волком зовут. Ему бы волком и быть, по ошибке человеком родился.
Море непрерывно швыряло на песок куски металла. Бывало, за час, особенно когда прибой случится высокий, наберешь его полные карманы, а иногда еще попадется нож, вилка или ложка, какая-нибудь побрякушка, монета или даже кольцо золотое. Свалка по соседству была источником нашего благоденствия.
В тот день, когда мы уходили с пляжа, кто-то вдруг громко нас окликнул. Мы обернулись.
Это был Волк. Он зло подкатился к нам и набросился с руганью:
— Я же сказал вам, черт возьми, чтоб приходили обедать!
— Ну не ворчи, мы думали, ты пошутил, — оправдывался Эчевериа.
— Какие там шутки, когда тунец с ягненка величиной! Моя хозяйка испекла в печи — пальчики оближешь. Пошли.
Мы двинулись за ним. Волк жил тут же в бухте, в небольшом домишке, который пристроился среди камней, под сенью статуи святого Петра, покровителя рыбаков. Мы подошли к дому и уселись вокруг стола, прятавшегося под навесом из оцинкованного железа, уже порядком изъеденного брызгами. Спальни — их было две — находились в самом доме, столовая и кухня — снаружи. С того места, где мы сидели, был виден земляной пол хибары, несколько кроватей, стулья, огромный ночной горшок и рядом с койкой — ночной столик. Около нас вертелось трое малышей — все крепко сбитые, чернявые, деловитые и глядят решительно.
— Наследники, — показал на них Волк. — Старший ходит со мной в море и уже ставит перемет. Подите-ка сюда, дон Руа! Поздоровайся с моими друзьями. Его зовут Рудесиндо, — объяснил он, — а мы зовем его Руа, короче.
Дон Руа, парнишка лет двенадцати с маленькими угольно-черными глазами, был низкорослый и круглый, как отец; волосы у него стояли дыбом, а рот с огромными, редко посаженными зубами напоминал акулью пасть. Он был бос, и брюки на нем только что не просвечивали; а поверх был надет выцветший донельзя свитер, доходивший почти до колен.
У него был важный вид подмастерья, который начинает кое-что смыслить в своем ремесле. Другие двое представлены не были и, со своей стороны, не проявили никакого интереса к приятелям отца. Младший таращил глазенки на чудо техники — маленькую тележку, которую его брат соорудил из двух палочек и разрезанных пополам катушек из-под ниток и теперь катал взад и вперед. Дети тоже смахивали на волчат.
Мать семейства, молодая, но уже порядком расплывшаяся женщина с суровым, неприступным лицом, длинными косами и необъятными ляжками и грудями, принесла на эмалированном подносе половину тунца, щедро политого маслом, в котором плавали кружочки лука и моркови. Роскошное блюдо сдабривали горошины перца и дольки поджаренного чеснока. На столе стояли соль, красный перец, хлеб и графин, полный вина.
— Угощайтесь, други! — прорычал Волк. — Налегайте, всем хватит. Такого угощения на вашей свалке не найдете.
Он громко захохотал и налил нам вина. Женщина, словно недовольная тем, что муж назвал гостей, ушла на кухню, а мы, последовав примеру Волка, склонились над блюдом и нашими тарелками. Это было совсем не похоже на обед. Это был скорее бег наперегонки со временем, и с тунцом, и с хлебом, и с перцем, и с вином — кто кого. Мы ели молча, точно боясь, что стоит заговорить — и тунец исчезнет и утащит за собой ожерелье из кусочков лука и моркови, из румяных долек чеснока и зерен перца. К тому же Волк подавал нам славный пример — не произнося ни звука, он жадно уминал тунца: проглотит два-три куска и рыгнет так, что задрожит графин, в котором вино убывало с трагической быстротой. Волк искоса на нас поглядывал своими покрасневшими глазами и, жадно посапывая, заглатывал тунца, хлеб, перец, захлебывал вином, не забывая все же тщательно обсосать каждую косточку.
Я чувствовал, что у меня горит лицо, горят уши, точно вся кровь бросилась мне в голову. Кристиан молчал, как всегда, и даже Эчевериа, который обычно любил поговорить, — и тот, казалось, язык проглотил. Он сидел против меня и лукаво подмигивал, будто говоря: «Анисето, нельзя терять ни минуты — еще будет время поговорить, а тунец уйдет и не вернется. И когда еще мы, жалкие мусорщики из бухты Эль-Мембрильо, разживемся лакомым кусочком? Не теряй времени, Анисето! Время сейчас ценится не на вес золота, а на вес тунца. И потом, если мы сробеем, Волк сам все умнет».
Когда мы кончили, когда выпили все вино и съели до крошки весь хлеб, перец и даже, кажется, соль, когда от огромной, сочной рыбы остался лишь смешной и несъедобный скелет, Эчевериа положил вилку, сыто отвалился и выдохнул:
— Вот и одолели тунца.
Волк добродушно рассмеялся, встал, похлопал себя по животу, последний раз смачно рыгнул и сказал:
— Поели? А теперь убирайтесь! Пойду спать. Привет!
И пошел в дом. Мы встали, неуклюже поблагодарили хозяйку, которая даже «на здоровье» не сказала, а лишь нехотя, словно по обязанности, кивнула в ответ, и ушли. Мы едва передвигались, с трудом дотащились до бухты, грузно рухнули на каменный парапет и застыли. Издали наши неподвижные, отяжелевшие фигуры можно было принять за трех обожравшихся пеликанов, которые только что проглотили целый косяк ставриды. Мы долго так сидели, и наконец Эчевериа блаженно зарокотал:
— В мире нет ничего лучше дружбы и ничего лучше тунца. Правда, тунец куда менее долговечен. Но кто это сказал, что все долговечное обязательно лучше? Каждый бы день попадался такой друг и такой тунец! Вот бы жизнь пошла! — Он широко улыбнулся и продолжал: — А тунец до чего хорош! Какая благородная, щедрая рыба! Вся в мясо ушла, ни одной лишней косточки не отрастила. Не то что окунь — сплошные кости, или треска — уха для бедняков. Разве что морской угорь может сравниться с тунцом да горбыль — тоже есть что пожевать.
Так он разглагольствовал, а мы его молча слушали. Наконец он уморился и, углубившись в переваривание тунца, задремал.
С того дня я стал смелее подходить к лодкам. Не потому, что думал снова поживиться — не часто встретишь друга, который пригласит тебя на обед, как говорит Эчевериа, — а по другой причине. Раз Волк, сам алькальд бухты, меня пригласил, — значит, бояться мне нечего. Тем более, что Волк не досаждал мне больше вопросами и ничего больше не предлагал — ни работы, ни печеных тунцов. Только посмотрит на меня мимоходом, поздоровается да иной раз улыбнется. Моя особа его не беспокоила: он знал, что Малыш — так он меня называл — неприятностей ему не причинит.
Обычно рыбаки возвращались в определенный час, но к берегу не причаливали, ждали, когда подойдут все лодки. Они помогали друг другу волочить свои посудины по песку, потому что берег был крутой и нужно было точно выбрать момент, чтобы лодку не бросило назад. Один гребец сидел впереди, другой — сзади; высокая волна — а волна здесь всегда бывала высокой — яростно налетала на суденышко, и сидевшему впереди гребцу приходилось соскакивать на песок и по колено, а иной раз и по горло в воде из последних сил тащить лодку, иначе отлив снова откинет ее назад, в глубину. Иногда, если прибой бывал сильным, мы помогали рыбакам: разувались, закатывали брюки и подкладывали под киль большие пучки водорослей или доски, чтобы лодки легко и мягко скользили по береговому песку. На дне лодок прыгали рыбы — ставрида, окуни, треска, угри, горбыли; во все стороны тянули свои щупальцы каракатицы. Рыбаки хватали их по одной, особо ретивых ударяли палкой по голове, чтоб поумерить пыл, а потом связывали попарно веревками и прикручивали к веслу, которое ставили лопастью вниз на корме. Сверкало короткое отточенное лезвие — заостренный конец его одним махом взрезал рыбу от хвоста до жабр; из брюха вылезала куча кишок и вываливалась прямо в руки рыбакам, покрывая их жиром и кровью. Иная рыба, не успевшая уснуть, извивалась под ножом, шумно хлопала жабрами и, точно собираясь разразиться истошным воплем, разевала ярко-красную зубастую пасть.
Рыбаки по большей части были народ угрюмый, молчаливый и на вид уж больно странные: на плечах точно мешки, болтались какие-то обноски, бесконечные свитера, напяленные один на другой, и жилеты, бесчисленные огромные жилеты, а вокруг шеи — обязательно изодранный шарф. Всю ночь они проводили в море, спали урывками, почти все время молчали, лишь изредка обронят словечко в темноту. В лодке на носу и на корме валялись обрывки циновки, овчины, куски парусины, брезента, мешковины, старые одеяла, рваные плащи и куртки, и опять жилеты, жилеты и свитера — в таком количестве, что, казалось, их хватило бы на целый город. Тут же, в лодке, и огромный котел, похожий на трубу, — в нем греют еду и воду; посмотри-ка, в котле даже чайник лежит, и железная тарелка, и кувшины — простой и два эмалированных, правда уже изрядно потрескавшихся, одна вилка, две ложечки, жестяная банка, на дне которой кофе заранее перемешан с сахаром, чтоб зря время не терять, пустая бутылка, из-под воды, наверное, — впрочем, кто ее знает, сейчас она, уж конечно, пустая, а вот вчера вечером, когда они выходили в море, там наверняка было что-то освежающее, вино или водка, я думаю. Иногда лов бывает удачным, а иногда так себе или совсем плохой. Море не всегда дает: случается, и отнимает — кто-то один, во всяком случае, остается в выигрыше.
В тот час, когда лодки вытаскивают на песок, на берегу, словно из-под земли, появляются какие-то люди — не усмотришь откуда. Не до того: лодки отчаянно балансируют на гребне волны и тут уж некогда оборачиваться или глазеть по сторонам; оглянешься невзначай, а они уже тут как тут, точно по волшебству, — может, появились из-за холма, который в каких-нибудь пятидесяти метрах от моря. Как завидят лодки, так что есть мочи мчатся к берегу. По большей части это люди уже немолодые; они тоже помогают выволакивать лодки, вспарывать брюхо рыбам и тащить к хижинам перемет, крупные и мелкие сети, крюки для каракатиц, весла. Это, без сомнения, бывшие рыбаки, теперь скованные подагрой и ревматизмом. Тут же снуют ребятишки — дети рыбаков, да и чужие; они трещат языками и затевают отчаянные споры, кто больше поймал, да какая это рыба: мурена, морской окунь или голубая макрель. Вместе с детьми и стариками, которые получали за свою помощь что дадут: рыбину с лопнувшим глазом или умбрицу, попавшую ненароком под ногу какому-нибудь рыбаку, — являлись и торговцы, кто с огромной корзиной на спине, кто верхом на осле или лошади, на которых они свезут на продажу в ближних кварталах или в горах длинные связки цветных и черных угрей или горбыля. Приходили и женщины — хозяйки, все больше пожилые; они покупали только дешевую рыбу, всякую мелочь: окуньков, треску или ставриду — и вечно торговались, кричали, что рыба слишком мелкая.
— И это у тебя называется треской? Головастик какой-то, без очков и не разглядишь. Вытащи что-нибудь покрупнее! Да побойся ты бога! Не жадничай!
Но с рыбаками не очень-то разговоришься: усталые, голодные и вообще к болтовне непривычные, они бросали два-три слова, и больше ни одного звука из них клещами не выудишь. Надо поскорее сворачиваться.
— Не торгуйтесь, сеньора, мы же не на базаре.
Торговля длилась недолго — полчаса, может час, потому что лодок было мало; потом уходили мелкие торговцы и оптовые покупатели, женщины и дети, старики и праздные зеваки, и бухта вновь обретала свою пустынность и тишину. Только крики чаек, дравшихся за остатки рыбы, да шум волн, глухо бившихся о песок, нарушали вновь обретенное безмолвие. По берегу бродил Философ, а подальше Кристиан и еще — я. Да человек с сетью плел свои невысказанные слова, свои невыраженные мысли, свои неизведанные чувства; он плел сеть, и море, и небо — он сплетал все воедино. А другой человек, незнакомый — там всегда встретишь какого-нибудь незнакомца, — стоял поодаль и, засунув руки в дырявые карманы, смотрел на пляж — длинные нечесаные волосы, давно не бритая борода, рваные башмаки. Казалось, он спрашивает со страхом: «Что же делать?» Будто он первый, кто не знает, что делать.
Жить, приятель. Что тебе еще делать?