Сын вора — страница 7 из 7

I

Я тогда не понял, что таится в душе Кристиана, и до конца своих дней, наверно, этого не пойму. Живя с ним рядом, бок о бок, я почувствовал, что надежная оболочка равнодушия отгораживает его от постороннего взгляда, Постороннего присутствия. Подступиться к нему было невозможно. И, я думаю, ему было даже наплевать, что кое-кто, Философ, например, не был к нему безразличен. Однажды Эчевериа мне о нем кое-что рассказал. Кое-что, но я из Кристиана и сотой доли бы не вытянул: Эчевериа, надо думать, был единственным человеком, которому удалось хоть как-то сблизиться с этим молчальником.

— Он сопротивлялся, но я не отступал. Лезть к нему в душу я не собирался. Хотел только, чтоб он замечал меня и слушал, когда я говорю, — пусть даже ни слова не услышит или не поймет. Еще я хотел, чтобы у него развязался язык; хотел послушать, как он говорит; узнать, чем пахнут его слова и каковы они на вкус. И, знаешь, оказалось, они пахнут ржавчиной, и вкус у них тоже ржавый. Видишь ли, когда мне приходится иметь дело с человеком, я никогда не думаю, как бы из него побольше вытянуть, я имею в виду — мыслей, сведений. Нет, я всегда стремлюсь расшевелить собеседника. И как бывает радостно, если вдруг пробьется, пусть даже совсем крохотный, росток ума, пытливости. Я это делаю не из любопытства или тщеславия. Просто мне нравится будоражить, ворошить человеческие души. Такой уж я есть. И наконец я добился. Он заговорил. Правда, все больше «да» и «нет» — обычная его манера, если только не выйдет из себя. Ну так вот, он заговорил и рассказал о себе; не о том, что он думает, — едва ли он умеет думать, никто не научил, — а о своей жизни. Не бог весть как много я узнал, но я и тому был рад. Ему я порядком наговорил с тех пор, как мы встретились, — вряд ли он меня слушал и вряд ли хоть что-нибудь понял, да не это главное. Когда я узнал Кристиана, это был уже готовый человек, — вернее, не человек даже, а кремень, непробиваемый, твердый кремень. Как это получилось, не сумею объяснить тебе по-научному: психологией, к великому сожалению, не занимался. Так вот, дон Пепе рассказал мне про металлические плантации в бухте Эль-Мембрильо. А когда я приехал туда на разведку, Кристиан уже был там. Он был вроде, как ты сейчас: будто его прибило к берегу, даже не прибило, а выбросило из воды на песок, а он упорно, наперекор прибою, лезет назад. Волна прибивает к берегу всякие отбросы, вот и он был таким отбросом. Был он такой же неприкаянный, как ты, да только у тебя все это получилось случайно и со временем пройдет, а он останется таким навсегда. Работать его не научили, воровать — тоже, а уезжать из родного города не хочет. Дай ему в руки кисть, молоток или гаечный ключ, он повертит-повертит и положит — что ему с ними делать? Силы в руках никакой. Много дней подряд я приходил и уходил, подбирал металл и шел прочь. И всякий раз я смотрел на него, старался угадать, что с ним происходит, и, мне казалось, почти понимал. Он смотрел на меня, но так неприветливо, сурово, что, несмотря на легкость в общении с людьми — только это у меня и есть, если не считать еще, что я легок на язык, — я никак не мог решиться к нему подойти, даже начал злиться на себя. Потом все-таки подошел — будь что будет, ну обругает, на худой конец. Я ничего ему не предложил, ничего не спросил, а сказал только, что море выбрасывает на берег металл, что ничего не стоит подобрать его и что один человек покупает этот металл. Не поверишь — он бросился бежать. Добежал до пляжа и стоит. Прошел еще целый день, прежде чем он решился подобрать кусочек металла. Ему, наверное, и наклониться-то было невмоготу: спина так затвердела от безделья, что того гляди развалится. От своей жизни он закостенел совсем, тверже дерева или камня какого стал, да вот в камень-то, к несчастью, не превратился: подавай ему и воздух, и все другое, что потребно живому существу; как ни мало ему нужно, да ведь все-таки нужно. Вот он какой, Кристиан. И думаешь, он один такой? Их много, все хотят жить — вернее, живут, и, хочешь не хочешь, принимай их какие они есть. Можно их презирать, можно избегать, но из жизни не вычеркнешь. Можно, конечно, уничтожать — появятся другие! Тысячи их рождаются ежедневно. Бывает, правда, такими их делает жизнь. Значит, одни такими рождаются, а другие становятся. Иному повезет, вылезет из этого панциря; а большинству — нет. Не думай, что их встретишь лишь среди бродяг вроде нас с тобой. Их повсюду много. Бывают и среди министров. Ну, а что до Кристиана, уж не знаю — родился он таким или потом стал. Только он один и мог бы это объяснить, да он в этом деле ничего не смыслит. Тебе-то, Эвиа, повезло.

Повезло… И я рассказал Философу о себе. Сначала мы жили в Росарио. Отец снимал небольшой домик, у престарелой сеньоры с итальянским именем. Детей у нее не было, родственников тоже, муж давно умер, так что единственным источником ее существования был дом, который она сдавала жильцам. Сама она ютилась в небольшой деревянной пристройке с отдельным входом, которую ее покойный, муж приспособил под сарай, надумав хранить там всякую домашнюю утварь. Оставшись вдовой, сеньора перебралась сюда доживать свои дни. Дом она привела в порядок, пристроила к нему кухню и еще соорудила в стороне от дороги курятник, где кудахтало с полдюжины кур и крякало несколько уток. Сооружение это стояло за деревянным, крашенным белой краской забором; около него росло несколько деревьев и раскинулся небольшой садик, в котором все было выращено руками самой сеньоры: и герань, и рута, и ночные фиалки, и несколько пахучих гелиотропов, и куст жасмина. Сначала отцу не понравилось, что в одном доме с нами будет жить чужой человек, но сеньора оказалась такой тихой и незаметной, что отец примирился с ее присутствием. Мы с братьями иногда бегали поглазеть на сеньору, на ее садик, на деревья, среди которых красовались и персиковые с золотистыми плодами. Сеньора охотно нас угощала. Она ласково с нами разговаривала и никогда ни о чем не спрашивала. Прислуги у нее не было, и в гости к ней редко кто приходил. Случалось, она наряжалась и шла навестить свою старую подругу или соседку и тогда всегда поручала нам присмотреть за домом. Она ни разу не осмелилась зайти к нам, и моя мать, которая была очень осторожна, ее не приглашала. Проходя мимо, сеньора здоровалась и скрывалась в своем садике за деревьями. Она сама готовила, сама стирала: здоровье у нее было отменное и нрав веселый. Однажды летом — в ту пору персики уже созрели — я заглянул в сад. Она сидела, держа в руках газету.

— Умеете читать? — обрадовалась она, увидев меня.

— Да, — ответил я.

— А я едва буквы разбираю, — призналась она. — Так трудно. Сразу устаю, и голова начинает болеть. Хорошо быть молодым.

Она наклонила голову и, расправив на коленях газету, посмотрела поверх очков.

— В газете печатают сейчас интересную повесть, испанскую.

Я слушал ее, а сам поглядывал на ветку, согнувшуюся под тяжестью зрелых, сочных плодов.

— Хотите персиков? — спросила она. — Рвите, тут их много.

Я сорвал несколько штук.

— Хотите, немного почитаю вам? — спросил я, посасывая вкусные персики. Я подумал: надо же как-нибудь отблагодарить ее за подарок, и потом не худо бы обеспечить себя и на будущее — лето впереди длинное, а фрукты с каждым днем всё дорожают.

Раньше я никогда не читал повестей и не представлял себе, что это за штука.

— Если вам нетрудно.

— Да нет, что вы, — отвечал я, вытирая платком руки.

— Тогда пожалуйста, — сказала она и протянула мне газету.

Я взял газету, увидел заглавие повести и махом прочел все, что там было напечатано. Я читал, а сеньора только вскрикивала и делала всякие замечания, которые я пропускал мимо ушей. Я кончил читать и протянул ей газету.

— Спасибо, — сказала она. — Вы хорошо читаете, да только без выражения, будто вам совсем неинтересно.

На следующий день все повторилось снова: я ел персики и читал; и на третий день — тоже, и так много дней подряд. Уже и персики кончились, а я все читал ей эту испанскую повесть. Потом меня разобрало любопытство, и я захотел узнать, про что было написано в предыдущих номерах. Сеньора дала мне все вырезки из газет, которые она бережно хранила, и я прочел всё от начала до конца и еще много других повестей и романов. Мое усердие было вознаграждено: передо мной открылся новый, неизвестный мне до тех пор мир. Я познакомился со многими странами: романы были испанские и французские, итальянские и английские, немецкие и польские, русские и шведские. Я посетил бесчисленное множество городов, поднимался вверх по рекам и озерам, пересекал океаны, открывал новые земли и новых людей. Однажды отец заговорил о Мадриде, я прервал его и вставил какое-то словечко — уж не помню, что я там сказал.

— Откуда ты это знаешь? — улыбнулся отец.

— Я много чего знаю о Мадриде, — ответил я. — И о твоей родине, Галисии, тоже.

— Откуда? — удивился отец. — В школе ведь этому не учат.

— Из испанских романов, — ответил я.

— А где ты их взял?

— Хозяйка дала. Сначала я прочел один — тот, что печатают в «Ла Капиталь», а потом она дала мне еще.

— Вот почему он теперь из школы таскает одни только плохие отметки, — вздохнула мать.

Но отец ничего не сказал, и я продолжал читать; читал запоем все подряд: газеты, журналы, календари, книги; и заразил своей страстью братьев, которые тоже, хоть и не так ретиво, как я, накинулись на чтение. Отметки мои тем временем делались всё хуже, и тогда родители встревожились не на шутку, но читать все-таки не запрещали; они не знали, хорошо это или плохо, что я так увлекся книгами; боялись только за школу — как бы не отстал, и все уговаривали читать поменьше.

Ну, а как кончилась наша дружба с сеньорой, этого я никогда не рассказывал Эчеверии. А дело было так. Однажды в газете, которую она обычно читала, появилась фотография отца. Это был он, никаких сомнений. В газете говорилось, что отец — опасный преступник, вор; было названо его имя и перечислены все его преступления. Что я мог поделать? Сеньора внимательно рассматривала газету. Она, конечно, увидит фотографию. Но она даже и виду не подала, что прочла заметку. Только мой отец — он всегда стыдился своей профессии — решил тут же съехать с квартиры и пошел предупредить сеньору.

— Вы хотите переменить квартиру?

— Да, сеньора, — ответил отец.

Сеньора в упор на него посмотрела.

— Все из-за газеты? — спросила она.

Отец не ответил.

Если из-за газеты, дон Анисето, то нечего вам уезжать, — продолжала она. — Мало ли что они там пишут, в этих газетах. На вас я пожаловаться не могу. Каждый зарабатывает, на жизнь как может. А вы — человек порядочный. Оставайтесь.

Но отца совершенно не устраивала пропаганда его деятельности, которой занялась газета; так что он решил сменить не только квартиру, но и город. И мы уехали. Когда я пошел прощаться с сеньорой, она меня обняла, пролила несколько слезинок и подарила на память три последних выпуска. Я все время берег их, пока у меня был дом. А потом я волею судеб пустился в странствия по свету, и пришлось мне с ними расстаться.

— Да, тебе повезло. И мне тоже. Мой отец был анархистом и тоже читал книги. Все больше из серии «Семпере». Сам он в них мало что понимал, но поговорить любил. Выудит из книги какую-нибудь идейку и пережевывает ее чуть не месяц подряд. Всем ее сует в нос — жене и детям, которые ни черта в этом не смыслят, и друзьям, и своим не бог весть каким ученым сослуживцам. Был у него даже вроде как ораторский дар. Слов-то он знал немного — был всего-навсего плотником, и недосуг ему было забивать себе голову науками — да только из этих нескольких слов умел он слепить какую ни на есть, а все-таки речь. Я ходил с ним на собрания и глядел ему прямо в рот, хоть понимать-то ничего не понимал. Со временем я подрос и стал читать книги, всё больше научные, да и другие, если попадались. Словом, пристрастился к чтению, и кой-какие мыслишки завелись. Так что я даже отца переплюнул. Оно и понятно: ему восемь, а то и больше часов подряд держать в руках пилу приходилось, а потом столько же часов молоток, тут особенно не раздумаешься — того гляди руку раздробишь или палец начисто оттяпаешь.

Ну, а Кристиан… Что Кристиан? Он ни писать, ни читать не умеет. Отец его, грубый безграмотный пьяница, был бродячим торговцем — продавал парафин и сальные свечи. Детей у него было трое, а жена рано умерла. Больше он не женился — не много найдешь женщин, готовых выйти замуж за бродячего торговца. И добро бы овец продавал, а то свечи. Вот дети и росли сами по себе. Двое умерли от голода, я думаю, — а Кристиан стал вором. Это был единственный способ выжить. Не больно завидный, конечно, ну, а если другого нет? Да только не для него эта профессия — сноровки никакой, и голова не варит. К тому же, на беду, он плохо видит. Как становится темно, земля у него под ногами начинает точно ходуном ходить. Все мелькает перед глазами, не разберешь — где тень, где свет. И пошел спотыкаться да цепляться за каждый выступ, за каждую выбоину. Вор, да еще слепой, — хуже нет. Не брать же с собой поводыря на ночную работу. Если не застукают, так ничего. Но чаще его хватали сразу, потому что он налетал на все предметы, ронял на пол инструменты. А убежит, так все равно сразу грохнется на землю, потому что яму он принимал за тень, а вывороченный булыжник — за полосу света, ну и споткнется. Тут на него кидается хозяин дома, и жена хозяина дома, и даже слуга хозяина дома, и давай его колотить. Никого так больно не бьют, как вора на месте преступления. Чувство собственности ведь куда сильнее жалости. А таких случаев в его жизни было немало.

Он не один год провалялся по камерам, а приведут в комиссариат — весь в синяках да кровоподтеках, а то и со сломанной рукой. Во всем Вальпараисо не было полицейского, который бы не знал Кристиана. Попался навстречу агенту — и готово, зацапали: за то лишь, что он по земле ходит. Потом сила ведь у Кристиана воловья, так он непременно схватится с полицейским. Ну, а у служителей закона чувство власти еще сильнее, чем у иных чувство собственности. Потому он не только в тюрьму приходил весь избитый, но и на волю его выпускали, сначала разрисовав всеми цветами радуги. Жить ему стало невмоготу. Он бродил по оврагам, забирался в горы, чуть не под самые облака. Но голод гнал его назад в Вальпараисо, а там его сразу хватали — и опять тюрьма. Под конец один сержант из участка Плайя-Анча над ним сжалился. Этот сержант знавал его еще ребенком и никогда не задерживал, притворялся, что не замечает. Но в тот раз у Кристиана, наверное, было уж очень отчаянное лицо и страшный вид, и сержант к нему подошел. Он был намного старше Кристиана и добряк, каких мало. Вот Кристиан взял да и рассказал ему все. Сержант поговорил со своим начальством, тот — со своим, а этот последний, видно, еще с каким-то совсем уже высоким начальством, только Кристиана перестали хватать так, за здорово живешь, и позволили жить в городе, в определенном квартале. Правда, Кристиану пришлось дать обещание, что воровать он больше не станет и никуда из города не выедет.

Вскоре после того мы с ним встретились. Не знаю, долго ли мы пробудем вместе, но я решил его не бросать. У меня даже есть одна тайная мыслишка — научить его работать. Вот соберусь с духом, и двинем куда-нибудь вместе. Сейчас самое время приниматься за работу, южный ветер набирает силу. Вот бы и тебе пойти с нами, трио получилось бы что надо. Кисть в руки, и сам черт нам не брат.

II

Ведь если подумать, так что мы знаем о людях, с которыми живем бок о бок, случается, и долгие годы? В общем-то ничего, хотя нам и кажется порой, что мы их знаем как облупленных, будто достаточно иметь дело с человеком каждый день, а тем более — каждую ночь, чтоб он тебе душу раскрыл. Одних мы знаем покороче, других — не так близко, но и в том и в другом случае всегда остается в их сердце закоулок, куда нам доступа нет, потому что там хранится нечто свое, очень личное, тот внутренний мир, без которого немыслим человек и который не для посторонних глаз. Богат он, этот внутренний мир, или беден, он одинаково не терпит чужого прикосновения и больно жалит, если незваный вторгнется в него. У меня не было надежды хоть немного сблизиться с Кристианом. Мы оба были неразговорчивы, и той легкости и фантазии, которой отличался Философ, у меня тоже не было. Но теперь я кое-что узнал о Кристиане и по крайней мере не чувствовал к нему прежней неприязни.

Ну, а что до Эчеверии, так этот у меня точно на ладони лежал, все в нем было ясно — для других, во всяком случае; как для него самого — не знаю. Философ по натуре был очень общительным, всегда тянулся к людям, старался им помочь, дать как можно больше — не хлеба, конечно, или денег, а как он сам говорил, духовной пищи. Взять, к примеру, его отношение к Кристиану, ко мне, да и к другим людям. Потому его любили, доверяли, и он платил тем же. Скрывать ему было нечего и терять тоже: денег у него не было, имуществом не обзавелся, положения не приобрел, выгоды не искал. И у него, конечно, как у каждого, был свой внутренний мир, только не такой неприступный и ершистый, как у Кристиана, и не такой притаившийся и пугливый, как у меня. Откуда взялся такой характер? Мне и раньше приходилось встречать людей открытых, веселых и общительных, но Эчевериа был лучше всех. Смотришь на такого человека и сравниваешь его с зеркальной гладью реки или отполированной до блеска крышкой стола, так в нем все светло и прозрачно. Ну, а проведешь рукой и, бывает, наткнешься на шероховатости — здесь неровность, там выбоина. Что прячется в этой выбоине? Иногда крохотный осколок стекла или металла, который ранит больнее, чем острый нож. Так вот, Эчевериа вовсе не был безвольным, мягкотелым. При случае он мог и повоевать — не буквально, конечно, потому что силой он не вышел, но доказать свою правоту умел. А в остальном он был, пожалуй, даже слишком робким и нерешительным, вот и свою любовь к жене мастера Хасинто задушил. Он был робким и нерешительным, потому что вечно в себе сомневался, потому что считал себя неудачливым и боялся одним неловким шагом погубить, разрушить все самое для него дорогое. Мне казалось это верхом мужества. Я был преисполнен к нему доверия, даже больше — я им восхищался. Однако я вовсе не думал ему подражать, да и не смог бы, даже если б очень захотел.

Ну, а что мои спутники думали обо мне, я не мог себе даже представить. Наверное, они считали меня желторотым юнцом. Никто ведь не знает, что из тебя получится, когда ты оперишься, расправишь крылья. Однако я чувствовал — а может, мне только так хотелось, — что никогда я не уподоблюсь Кристиану, это исключено, но и никогда не примирюсь с жизнью, как Философ. Было во мне нечто, им не свойственное — какой-то порыв, какое-то смутное, неясное беспокойство, которое всегда будет теребить меня, толкать на нескончаемые поиски — может, это от отца ко мне перешло. Правда, одни и те же порывы могут вести к разным целям, и, значит, все зависит только от тебя. Так вот, честолюбив я не был — откуда было взяться во мне честолюбию? Но были вещи, противные моему естеству, которые выносить мне было не под силу. Не умею я, не стану подлаживаться. Такой уж я есть. Не бог весть какое достоинство, но все лучше, чем ничего.

Время меж тем, как ни медленно, все же ползло вперед. Вернулся пароход который увез моего друга, вернулся и снова ушел. Но мой друг не возвратился и даже не написал. Я его не упрекаю: наверное, не мог. Философ как-то спросил меня, какие у меня планы на будущее. Никаких определенных планов у меня не было. Я ему так и сказал. Работу бы вот только найти, чтобы платили побольше, а то одежда уже порядком поизносилась, да и купить еще кое-что нужно. Я немного пришел в себя, сил у меня прибавилось. Легкое мое тоже как будто угомонилось: не болело, не пугало — не выплевывало больше кровавой мокроты. Жиру на мне не наросло, но зато появилась бодрость и надежда.

— Не поверите, — начал как-то Философ, когда мы сидели за колченогим столом, — не поверите, вот уж несколько дней у меня руки зудят взяться за кисть и выкрасить какую-нибудь стену, да не кирпичную, кое-как измазанную известкой, а настоящую, оштукатуренную до блеска и покрытую масляной краской. Хорошо бы выкрасить ее в синий цвет.

И он вздохнул. А мы молчали.

— Друг у меня один есть, — снова начал он. — Так он говорит, что человек должен работать всего один день в месяц, но зато на совесть, а потом двадцать девять — отдыхать, и тоже на совесть. А я вот считаю, что человек только и должен работать, когда ему охота пришла. Вот мне и пришла охота — прямо места себе не нахожу.

Он засмеялся.

На следующий день Философ не пошел с нами в бухту Он появился в полдень, когда мы с Кристианом уже собрались временно поставить точку на нашей мусорной работе, как именовал ее Волк.

— Угостите меня сегодня обедом, — попросил Эчевериа. — Мне нельзя отказывать. Ведь это я показал вам дорогу на нашу помойку.

Он помолчал немного и добавил:

— У меня нет ни одного сентаво. Прошлялся в поисках работы.

Он и вправду искал работу, для себя и для нас: один управляющий пообещал дать ему подряд на окраску нескольких домов в каком-то отдаленном санатории.

— Я и подумал о вас двоих, — сказал он за обедом. — Работать я умею, и подрядчик меня знает. Он даст нам немного денег вперед, не здесь, конечно, а когда приедем в санаторий. Хоть он мне доверяет, но уж не настолько, — добавил он, улыбаясь.

— Ну, так как? — спросил он через секунду.

Кристиан, не отвечая, смотрел куда-то в сторону.

И я не сказал ни слова. Но Эчевериа-то знал, что я с ним поеду, — мне тоже хотелось подержать в руках кисть. Только я бы красил не стену, а окно — высокое, огромное окно, и не в синий, а в белый цвет; сначала бы проолифил, потом прошпаклевал разок-другой, подмазал, где надо, потер наждаком, чтоб рука не нащупала ни одной заусеницы, а потом наложил бы белила — один слой, другой. Блеск бы пошел на всю округу — знай мою работу!

Но Кристиану наплевать было на все двери и окна вместе взятые, они у него вызывали скуку и даже, я думаю, ненависть. Потому что ему-то их приходилось открывать против воли тех, кто за ними жил, открывать не добром, а силой, взламывать, а в награду лишь жалкие гроши заработаешь — только зря мучился. Кристиан исчез в тот же вечер. По пути домой, за каких-нибудь два-три квартала до ночлежного дома, мы вдруг перестали слышать его шаги. По вечерам он обычно плелся позади, засунув руки в дырявые карманы: шел, опустив голову и стараясь разглядеть, вернее — угадать, куда поставить ногу. Потому что тротуары там не отличались зеркальной гладью или прямыми линиями — бесконечные выступы, рытвины, ямы; вот идет кусок, покрытый асфальтом, а дальше — выложенный брусчаткой, еще дальше — просто земля; а то панель вдруг резко ныряет вниз или взбирается в гору; или ты ни с того ни с сего натыкаешься на обломок старого газового фонаря, или так же неожиданно проваливаешься в дыру.

— Куда он девался? — спросил Альфонсо.

— Не знаю. Я все время слышал его шаги. А потом они куда-то исчезли. Но мы как раз шли по песку, я и не удивился.

— Пошли назад, — позвал Эчевериа.

Мы пошли назад и стали исследовать улицу шаг за шагом: заглянули во все закоулки, почти сплошь заваленные старыми известковыми плитами, осмотрели сырые и зловонные пустыри, спустились в ложбины, добрались по ним до оврагов и обследовали их тоже, под конец зашли даже в два погребка — Кристиана нигде не было. Он мог ведь свернуть и в соседнюю улицу, уйти по какому-нибудь переулку или тропке, которых тут было видимо-невидимо и которые разбегались во все стороны. Проверить каждую тропинку было невозможно — пришлось бы облазить все холмы Вальпараисо. Тогда Философ сказал:

— Пошли домой!

— Может, он вернулся в порт? — предположил я.

— Может быть, — отозвался он. — Но там его еще труднее найти.

Мы еще раз обошли всю улицу.

— А вдруг ему плохо стало? — все не мог успокоиться я.

Эчевериа покачал головой:

— Нет, он бы тогда нам сказал.

Философ немного помолчал, а потом спросил:

— Как ты думаешь, чего это он?

— Понятия не имею, — пожал я плечами. — Может, пошел кого навестить?

Эчевериа снова отрицательно покачал головой:

— Нет. Ему не к кому идти. Вернее, есть к кому, да они не хотят его видеть. Ну да, воры. Им не больно-то приятно не только что работать с Кристианом — об этом и речи нет, — но просто показаться с ним на улице, и Кристиан это знает. Воры, они не станут с тобой возиться, если ты без конца попадаешься и вечно на тебя сыплются удары. Они совсем как торговцы, которые знать не желают своих обанкротившихся собратьев. Нет. Тут совсем другое.

Он помолчал и заговорил снова:

— Тут совсем другое. Кристиан не хочет уезжать из Вальпараисо и не хочет работать. Он не хочет ничему учиться. Не то чтобы он не верил в свои силы, дело не в том. Просто его берет страх, что придется шевелить мозгами, а этого он не хочет и не умеет; и вообще считает, что думать — это не по нем.

Эчевериа остановился и посмотрел на меня. Мы как раз стояли под фонарем, и на нас падал свет тусклой электрической лампочки. Лицо его было печально и озабоченно.

Ведь Кристиан ничего не умеет! Ничего! Один только шаг — и он на дне. Один маленький шажок — и ему крышка. Милостыню он просить не станет: лучше с голоду умереть, чем попрошайничать. Есть в нем какая-то твердокаменность, высокомерие, чувство собственного достоинства, что ли. И оно мешает ему принимать подачки. Кристиан считает, что это унизительно для него, вора и человека. Не гражданина — нет, таких глупостей он не понимает. Ведь у Кристиана тоже есть свое представление о человеческом достоинстве — бессознательное, конечно. Наверное, это и представлением назвать нельзя. Чтобы иметь представление, надо соображать или по крайней мере хоть понимать, что к чему. А у Кристиана это чувство животное, вроде инстинкта самосохранения. Ну, да и оно чего-нибудь стоит. Так мне кажется. Он ненавидит жалость; может, не понимает, что это за штука, а может, чувствует, что проку от нее никакого — из нищеты никакой жалостью не вытащишь. Мне иногда приходит в голову, что не случайно в наше время, особенно в низших слоях общества, встречаются такие мрачные, молчаливые типы вроде Кристиана, которые не желают покоряться и восстают против рабского труда. Мне кажется, это осталось у них от наших далеких свободолюбивых предков, которые никогда не гнули шею перед своими поработителями. Гнуть шею? Становиться на колени? Охота была! Конечно, очень многие ненавидят этих непокоренных молчальников, ненавидят за то, что они не сдаются, что не желают быть рабами. А я ими восхищаюсь. Восхищаюсь еще и потому, что от них не завишу, что мне в них нет никакой корысти, не нужна мне ни их служба, ни работа, ни покорность. А другие не то что их ненавидят, а попросту не считают за людей. Они забывают, что если один человек подчинил себе другого — потому ли, что он умнее или богаче, потому ли, что власть в его руках, а бывает, и сила, — то едва ли угнетенный поднимется когда-либо до его уровня. Он может подняться из грязи, лишь скинув бремя угнетения или почувствовав, что угнетатель — который сам не рад своей власти, просто он оказался умнее — относится к нему, как к равному и хочет сделать из него хорошего человека, а не хорошего слугу. К таким людям, как Кристиан, надо бы относиться с любовью, по-отцовски, по-братски, если хотите. Но где они, эти хозяева, эти господа, эти грабители, которые расстанутся со своими деньгами, со своей властью, со своей силой? На такое способен только мудрец. Появись такой мятежник в высоких сферах, где человека в силу его положения никак уж в раба не обратить, тут пойдут восторги и славословия. Ну, а если бедняк позволит себе рассуждать, его наградят одной только ненавистью. С таким характером нечего бедняком родиться. Бедняку надо быть мягким, покорным, послушным трудягой. Словом, бедняком, и всё тут. Не знаю, только ли на моей родине водятся такие типы. Думаю, что нет. Думаю, их повсюду встретишь. Кристиан знает, что, склони он голову перед полицейскими, его бы и бить не стали. Но он не захотел, не смог. Пусть дубинка, пусть зуботычина — только не унижение, не покорность. А это уже чего-нибудь да стоит. Правда, Анисето?

Он замолчал и вздохнул. А мы всё шли вперед и вперед.

— А и правда, что он умеет? — повторил он свой вопрос.

Я не знал, что ответить. Что умеет Кристиан? Только воровать. Вернее, он мог снова попытаться красть, хоть ничего хорошего из этого явно не получится. И все-таки он предпочел воровство. Но ведь не он один. А мой отец? А Эчевериа? А все те, что под покровом ночи перебираются через Кордильеры? И многие, многие другие — герои, одетые не в мундиры, а в лохмотья; герои, которых не венчают лаврами; герои без справок и документов.

Философ заговорил снова:

— Я, конечно, чувствовал, что Кристиан что-нибудь выкинет, и собирался повоевать. И вдруг противник ретируется с поля брани. И главное, навстречу опасности куда пострашнее. Что за нелепость?

— Он пошел проторенной дорожкой, — пытался я защищать Кристиана.

— Проторенная дорожка! Хуже не придумаешь!

— Это для тебя. Для него — нет. Поставь себя на его место, и ты поймешь, что он правильно сделал.

— Может, и так.

Больше говорить было не о чем, и мы замолчали. Оставалось ждать, что будет дальше. Альфонсо все думал о Кристиане. А я забыл про Кристиана и вспомнил отца: он много лет подряд нацеливался на одни драгоценности — знал, где они лежат, какие они, как войти в дом, сколько метров от двери до сейфа, в котором их держат. Он даже хранил в специальной коробке ключи, которые в нужный момент должен был пустить в ход, но он ждал до последнего, ждал, пока не останется иного выхода. Время от времени он заходил в намеченный дом и проверял ключи: все в порядке, замок не сменили. Он знал привычки хозяина драгоценностей, знал, когда тот ложится спать и когда встает, когда выходит гулять и когда возвращается. Об этих драгоценностях отцу рассказал один испанец, которого сослали на долгий срок в Ушуайя. В доме предпочитали слуг-испанцев, и вот отец на некоторое время поступил туда в услужение. Он изучил всю обстановку, все выведал, но ничего не взял, хотя украсть бриллианты было делом пустяковым. Но отец предпочитал ждать — драгоценности никуда не денутся. (Хозяин драгоценностей — он же хозяин дома — был уже человек немолодой и почти не выходил на улицу.) Пусть лежат на черный день. И вот этот день настал: умерла мать, и Анисето Эвиа остался один с четырьмя детьми. Тут он решился. Только нужно быть очень осторожным; былого проворства у него уже не было, а попасться — означало бросить на произвол судьбы четырех сыновей. Но оказалось, что хозяин умер, может быть в один день с моей матерью, и в доме его водворились наследники. Отец взломал дверь и вошел. А когда выходил, столкнулся нос к носу с одним из наследников. Вот так и бывает подчас: ищешь спасения, а находишь гибель.

Так мы и сидели за нашим столом, Эчевериа и я, уж не помню, сколько времени, — час, два, три; сидели и ждали. Я читал старый журнал, Эчевериа о чем-то размышлял и прислушивался, а то вдруг вскочит и бежит к двери, откроет ее, выглянет в темный патио и снова сядет.

— Я не собираюсь его переделывать, — говорил он в очередной раз, садясь около меня. — Я хочу только, чтоб он жил как человек. Узнай я про другого, что он замышляет кого-то обокрасть, или поднять бунт, или отправиться в экспедицию на Северный полюс, — мне бы и наплевать. Другой, раз уже задумал — дурное ли, хорошее — непременно выполнит. И потом, в любом деле нужны условия — и в самом сложном, и в самом простом. А у Кристиана нет никаких возможностей, никаких условий, и меньше всего для того дела, которое, если верить моему предчувствию, он замышляет. Вот что самое худое.

Я слушал его. У отца были и условия, и способности, ну и что?

Разговор оборвался; устав от напряженного ожидания, я лег и заснул. Сквозь сон я слышал, как Философ, вздыхая, тоже укладывался. Я опять погрузился в глубокий сон. Вдруг я проснулся: кто-то осторожно открывал дверь, но как ни осторожно, а петли все же скрипнули. Мы оба вскочили. В проеме двери появилась мужская фигура; это был Кристиан.

— Это ты, Кристиан? — не поверил своим глазам Альфонсо.

Кристиан хмыкнул что-то невразумительное. Хотя такой ответ мог означать все, что угодно, нам и его было достаточно: Кристиан здесь, это главное.

Мы опять улеглись. Ни я, ни Эчевериа вопросов не задавали. Кристиан запер дверь, тяжело ступая, подошел к столу, нащупал стул и сел. И застыл — ни звука, ни движения. Так и просидел до утра, не шевелясь, не произнося ни единого слова; лишь время от времени сплюнет на пол.

В комнату медленно вползало утро, и я теперь мог отчетливо видеть согнутую фигуру Кристиана. Он сидел спиной к нам, положив локти на стол и опустив голову на руки. Не шелохнется, точно спит. Только по-прежнему время от времени сплюнет. Чего это он расплевался? Никогда не видел, чтобы он столько плевал. Я приподнялся на локте и посмотрел на пол; у его ног, одетых в рваные башмаки, я увидел большое темное пятно, по которому плавали беловатые островки. Я толкнул Альфонсо локтем. Тот удивленно ко мне повернулся и без слов, одними глазами, спросил, в чем дело. Я показал на пятно. Это была кровь. Может, он ранен? Эчевериа внимательно осмотрел лужу, что-то проворчал, вскочил с постели и очень быстро оделся. Потом он подошел к двери, открыл ее и вернулся к Кристиану.

— Послушай-ка, — положил он ему руку на плечо.

Кристиан вздрогнул, но не поднял головы.

— Что? — проворчал он.

— Тебя ранили? — спросил Альфонсо.

Кристиан пожал плечами и ничего не ответил.

— Отвечай! — настаивал Альфонсо.

— Ничего у меня нет, — выдавил он наконец.

— А кровь?

Тот снова пожал плечами.

— Это изо рта, — проговорил он.

Больше нигде ничего?

— Нет.

Эчевериа в нерешительности помолчал.

— Посмотри на меня, — сказал он как можно мягче.

Кристиан отрицательно покачал головой:

— Оставь меня в покое!

Эчевериа протянул руку и тронул его лоб. Кристиан быстрым, резким движением привстал на стуле и яростно крикнул:

— Оставь меня, слышишь!

И снова медленно опустился на стул. А Альфонсо не мог двинуться с места: его испугало лицо Кристиана. Я тем временем поднялся и, стараясь не шуметь, вышел в патио умыться. Через несколько секунд ко мне подошел Альфонсо. Я вопросительно на него взглянул.

— У Кристиана такое лицо, словно по нему прогулялось стадо быков, — ответил он на мой взгляд. — Надо что-то делать, а что — ума не приложу. Он не дает к себе притронуться, но и оставлять его так нельзя.

Эчевериа стал умываться, и вдруг его осенило:

— Позовем сеньору Эсперансу. (Так звали нашу соседку, жену мастера Хасинто.)

И вот, перед тем как нам уйти в бухту Эль-Мембрильо, Эчевериа пошел к ней. Она внимательно его слушала, стоя у порога своей комнаты.

— Не беспокойтесь, сосед, — сказала она. — Я сделаю это с большим удовольствием. Идите спокойно и принесите ему поесть.

Она, как всегда, была опрятно и даже красиво одета, гладко причесана, а ее свежевымытое смуглое лицо приветливо улыбалось. Юбку ее до половины прикрывал белый передник. Не женщина — звездочка!

— Пойду, пока дети не проснулись, — сказала она, когда мы попрощались и собрались уходить.

Мы остановились и подождали. Сеньора Эсперанса постучалась в дверь, но ответа не последовало. Тогда она открыла дверь, и мы услышали:

— Добрый день, сосед!

Странно, дико было слышать ее нежный, мягкий голос в нашей комнате. Опять молчание. Тогда женщина вошла в комнату и уже настойчивее проговорила:

— Послушайте, сосед, не надо ли вам чем помочь?

Голос ее стал трогательно-нежным. В ответ послышалось какое-то рычание и сразу за ним — жалобный, взахлеб, стон: Кристиан плакал. Словно перекликаясь с ним, в соседней комнате заплакал ребенок сеньоры Эсперансы. Тогда мы пошли.

— Ясно, никто в жизни так с ним не разговаривал, — коротко сказал Альфонсо.

Мы работали усерднее обычного, а в полдень, когда продали металл дону Пепе, Философ сказал мне:

— Пойду отнесу Кристиану чего-нибудь поесть. Хочешь — подожди, а не хочешь — сам обедай. Держи!

Он протянул мне несколько монет, но я не захотел обедать один и стал его ждать. Я сидел на любимом месте Кристиана, на заляпанной конским навозом обочине дороги. Мне плевать было на мочу и на навоз. Мне казалось, что, пока я сижу тут и жду Альфонсо, пока я хожу с ним, я ему в чем-то помогаю, и это меня радовало. Он скоро вернулся, и мы пошли в «Надежду», в этот захудалый ресторан с его помятым слугой и хозяином, у которого лицо смахивало на колбу.

Мы сели и заказали обед.

— Он немного успокоился, но, я думаю, теперь надолго запомнит, — сказал Эчевериа и замолчал. — Как все интересно получается, — заговорил он снова. — Вчера я тебе объяснил, что мне придется драться с Кристианом. Конечно, я имел в виду не кулачный бой. И еще я сказал, что Кристиан предпочел другое поле брани. Так вот, он потерпел неудачу, и у него теперь есть лишь один выход — драться со мной, вернее — с самим собой, потому что со мной… Чего, собственно, со мной воевать? Ему с собой надо воевать. Конечно, жаль, что его так отделали; но зато, у него теперь нет другого выхода. Судьба на меня сработала. Во всяком случае, поживем — увидим; главное, терпение.

Несколько дней мы терпеливо ждали. Наконец однажды вечером, дня через три-четыре, когда мы сидели в нашей комнате, Философ вдруг заговорил:

— Подрядчик нажимает. Я дал ему слово, что мы берем эту работу. Сегодня четверг. Может, в субботу двинем, а? В понедельник или во вторник будем на месте.

Никто не ответил, и тогда Альфонсо спросил:

— Анисето, ты как думаешь?

— Когда ты скажешь, тогда и поедем, — ответил я. Он повернулся к Кристиану, который стоял спиной к нам, и, откашлявшись, спросил:

— Ну, а ты, Кристиан?

— Не знаю, — не сразу ответил тот.

— Ну, как хочешь, только в субботу мы отбываем.

Утро выдалось хмурое. Мы с Альфонсо встали чуть свет, вышли в патио умыться и снова вернулись в комнату. Кристиан тоже встал. Сначала все трое молчали. Философ оглядел комнату, снял одеяло, завернул в него все вещи и сунул сверток под мышку. Не очень большой он получился, этот сверток. Мы снова вышли в патио — еще никто не проснулся — и двинулись, я и Альфонсо. Кристиан, стоя в дверях нашей комнаты, смотрел куда-то вдаль. Я украдкой взглянул на него и увидел мрачные, обведенные синяками и кровоподтеками глаза, в которых прочел тоску и беспокойство. Мы двинулись в путь, но я все время оглядывался.

— Не оборачивайся и не спеши, — остановил меня Альфонсо.

Мы спускались медленно, шаг за шагом, и каждый шаг болью отдавался в наших сердцах. В какой-то миг мне показалось, что Философ сейчас остановится и повернет назад, к Кристиану, но он этого не сделал. Скоро эта мука кончится: еще несколько шагов, и дорога, круто свернув, резко уйдет вниз. Тогда мы потеряем из виду Кристиана и ночлежный дом. И вдруг нам в спину вонзился крик:

— Стойте! Подождите!

Голос был хриплый, точно силой вырванный из глотки.

Мы остановились. Кристиан шел к нам.

Когда он поравнялся с нами, мы снова тронулись в путь.