Мы и вовсе перепугались с Кольшей. Как узнают правду, заберут нас солдаты. В такое время мы враньем вызвали военных, им надо Гитлера бить на фронте, а не пустые леса в Сибири обшаривать. Но военные изловили каких-то бродяг, и нас никто не тронул. И вышло так, о чем мы и не думали: все лето у Трохалева никто не ходил. Нам с Кольшей досталась вся глубянка и смородина, и грузди. И орленка никто не нашел.
…Желтый лист взял березы и красно выспелились осины, когда мы снова попроведали Отищево. Гнездо опустело. Где же орленок? И тут кто-то резко окликнул нас сверху. Мы задрали головы, и дух заняло от радости: над нами парили орлы. Три орла! Поди разбери сейчас, который сидел в гнезде слабый и пушистый и напахивал пудрой. Но уж он-то видел нас, пусть и не знал, ради чего обманули мы деревню, свою маму, ради кого приняли грех и стыд.
Куда там тягаться с ним комарью, воробьям, сорокам и воронью! И совы теперь побоятся обозвать его немтуном. А может быть, судачат они: «Ишь, вырос, поднялся я а крыло и на нас не глядит…» До них ли орленку теперь. Эвон какая просторина-раздолина открылась ему! Оттуда, с неба, видит он все на земле, видит и нашу Юровку. А для нас она далеко-далеко…
— Знаешь, Кольша, пошто мало орлов?
— Пошто?
— На фронте оне нашим помогают Гитлера бить. И этот полетит туда и собьет фашистский самолет. Может, в самый раз над тятей.. Не даст немцу бомбы бросать и строчить в наших.
— Дак он же погибнуть может? — испугался Кольша.
— Может, — горестно вздохнул я. — Может. Дак иначе-то как, война…
Без отца ни за что бы не отыскал я Отищевские леса и осинник в чашине. Не осталось тех гряд и колков. По делянкам загустели молодые березняки и плотные осинники. Впрочем, не дожила бы та осина все равно. Меня годы сморщили да выбелили, а она и тогда была старым-стара…
Посмеивался, когда рассказывал отцу о вранье нашем. Он привалился к терпко-зеленой осинке и молчком смотрел на просторно-пустое осеннее небо.
— Говоришь, с гор орлы-то поднимаются, с-под облаков? Не-ет, сынок. И с нашей ровной земли, и с берез и осин они тоже взлетают.
Правильно, гибли они на войне, сам видел. Сам сколь похоронил я орлов в братских могилах. И наш-то Ондрюшка тоже погиб. Тут ить как, война…
Отец пристроил раненую ногу на иструхший пень и тихо закончил:
— Токо не заздря они гибли. Фашиста били и гнездовье родимое защищали. Вон эти самые березки и осинки. И ныне орлы поднимаются над Россией. Токо, сынок, не проглядеть бы их нам…
Груздяные грядки
Прокопия Степановича привезли домой со станции Далматово на исходе зимы сорок третьего года. Ездила за ним на конторском выездном жеребце по кличке Победитель его жена, мать моего дружка Витьки, Матрена Егоровна.
Председатель колхоза имени Калинина Михаил Петрович Поспелов, сам потерявший на войне ногу, еле устоял, когда вытащил из конторы овчинный тулуп, который доверялся людям в особых случаях. Потирая остроносое лицо вязаной исподкой, он строго наказывал растерянно моргавшей иневистыми ресницами Матрене:
— Ты смотри, надежней укутай Прокопа, смотри, не обморозь его. Слаб он, бескровен, а таких нас скоро деревянит мороз. Слышь? Ну, счастливо вернуться! Да Проне поклон от меня передай, ладно? И не заобнимай его на радостях, чуешь?
Матрена Егоровна чуть приспустила ременные вожжи в побелевших на улице медных блестках, и Победитель, как пушинку, подхватил плетеную кошевку, сыпанул копытами сухие брызги снежных комочков. Взрослые и мы, ребята, молча ждали, когда они счернеют на угоре и скроются за гривой леса Монастырщины.
— Чево, Михаил Петрович, не подсказал Матрене, чтобы она за жеребцом следила, — высморкался на сугроб у конторы хромой конюх Максим Федорович, по прозвищу Собачонок. — А то свово мужика сбережет, а Победителя запалит. Возьмет, глядишь, сдуру напоит ишшо в Далматово. Не ближна дорога-то, евон какой волок.
— Помолчал бы ты, Максим, — хмуро выдохнул председатель табачный дым и даже не посмотрел на конюха. — Матрена не меньше тебя рабливала на конях, знает, что к чему. А что прежде солдата беречь, человека — понимать надо…
Мы с Витькой до потемок катались в логу Шумихе на самодельных загнутых и оструганных лыжах из осиновых досок. Скатывались и забирались на горку, а сами все время вострили глаза туда, откуда должна появиться подвода с его отцом. В той стороне остыло низкое солнце и дымная изволока затянула край неба, стало холоднее и захотелось есть; но мы ждали, что вот-вот сизой птицей вылетит на угор Победитель и принесет не письмо, как голубь-почтовик, а Витькиного тятю. В Юровке прибудет еще на одного мужика, пущай израненного — кто же здоровых с фронта отпустит?
Почакивая зубами, глядели мы с горки за деревню на пустую дорогу, уже неразличимую среди снегов. Нет как нет никого… Неужели неправда, что Прокопий Степанович прибыл в Далматово, и зря позвонили в контору из города? Только кто же в такое время станет людей разыгрывать?
— Может, со сбруей чо-то случилось или в Пески по пути обогреться завернули? — догадался Витька и добавил: — Айда, Васька, по домам. А то мать заругает тебя, до школы пимы не просохнут. Айда, не дождаться теперь, темно стало, все одно ничего не видно.
Мы подхватили лыжи под мышки и побежали в деревню. Я у пожарки свернул в свой заулок, а Витька потопал дальше, улицей. Изба у них стояла на краю Юровки, по правую руку, если идти в деревню Морозову.
Ни мы и никто другой в деревне так и не повстречал Прокопия. Они с Матреной приехали в полночь, и Витька не слыхал на полатях, как мать завела в избу его тятю, как потом отвела на конюшню Победителя, как долго-долго не спали мать с отцом у стола в горнице.
Дядя Прокоп до самого тепла не показывался на улице. Раз-другой, а к Витьке мы заходили редко и чаще всего стояли у порога, видел я его через раскрытую дверь горницы. Худой и белый лежал он на деревянной кровати, и когда выпрастывал руку из-под лоскутного одеяла, она тоже белая и костистая, с синими извилинами жил. Казалось, под кожей растеклись и остановились весенние ручейки.
Я не расспрашивал дружка о здоровье отца. Чего тут языком болтать! Если бы мог он, так разве лежал бы дома… Давно бы дядя Прокоп направлял к весне телеги, чинил сбрую, вил из конопляной кудели веревки. Да мало ли бы дел нашлось для него в бригаде, в мастерской по дереву…
Помалкивал и Витька, и я понимал дружка. У нас тоже тятю отпускали по ранению, тоже еле-еле поправился он и опять уехал на фронт. Нет, здоровых мужиков не отпускают с войны, чего тут зря языком болтать…
Как-то незаметно привыкли мы с ребятами, что у Витьки дома отец, но по-прежнему звали его не иначе, как Витька Матренин, и он никогда не поправлял нас и не обижался. Называли же меня Васька Варварин, другого дружка — Ванька Устиньин, как и всех остальных по именам матерей. Даже учителя в школе вызывали к доске нас не по фамилиям — сплошь были Юровских, Мальгины, Поспеловы да Грачевы, а по именам матерей наших. Они, матери, и краснели, принимали стыд за наше озорство…
Весной, как только снег сошел и нагрелась железная крыша на школе, соткнутой из трех домов, мы по три дня сбегали с уроков и караулили у трубы, когда злая техничка, кривая Ефросинья, станет доставать ухватом из печи чугунку с похлебкой. Все трубы у печей были без боровков, и если убиралась заслонка — мы хорошо видели все, что находилось там, внутри печи.
Поочередно дежурили на трубе с кирпичом, а спустил его Ефимко Шихаленок. Уцелил он не чугунок, а крынку с отварным молоком. Техничка жила при школе и никакой коровы не имела, однако исправно ходила за молоком и простоквашей к своим родителям.
Ефимко дозорил последним, и мы, прячась на крыше, даже забыли с ребятами, почему залезли сюда, а не на часовню напротив, где находилась деревенская лавка, а на вышке неслись голуби. Все-таки лучше лежать на горячем железе, чем слушать уроки, тем более отвечать учителю.
— Влепил, влепил! — заорал Ефимко, соскакивая с трубы. — Прямо в крынку, черепушки да пенки полетели!
Мы с перепугу загремели по крыше, а внизу уже вопила и нестеснительно честила нас матершинными словами техничка Ефросинья — Фроська Пустоглазая. Учителя высыпали на крыльцо, и, еще не зная, что случилось, урезонивали техничку не материться при детях, совестили ее за нецензурные слова и напоминали, что работает она не конюхом, а в школе.
Под шумок мы один за другим нырнули на чердак на брюхе, чтобы не напороться головой или спиной о гвозди, незагнутые на подрешетнике, проползли в дальний угол к ободранному карнизу. Если станут нас преследовать здесь, на вышке, тогда спустимся по зауголкам и удерем в лог Шумиху.
Железная крыша гремела под чьими-то ногами, кто-то звал нас в слуховое окно, но мы не отзывались. Вспомнили: уж коли мы кое-как пролезли сюда, то взрослым подавно не найти нас на вышке. Ефимко выглянул вниз и тут же отпрянул:
— Фроська, холера, караулит нас возле угла. Знат, что в одном месте доски оборваны, небось, сама их на растопку утащила зимой.
А время шло, с последним звонком кончились уроки и разошлись учителя. И тот же Ефимко обхитрил техничку. Потихоньку спустился с крыши, нашел припрятанные нами сумки с книжками и свистнул нам из-за амбара у часовни. Пока Ефросинья единственным глазом следила за дырой в карнизе, мы скрались с крыши к амбару и нижней улицей разбежались по домам.
Несколько дней уговаривали нас и грозили нам учителя, однако никто не сознался. Вместе все и порознь твердили одно и то же:
— Ходили на угор зорить ворон. Не верите, спросите дедушку Максима.
Дед и верно встретился нам на нижней улице и поинтересовался, отчего мы отвоженные в пыли и грязи:
— Из леса, дедушко, яички искали.
— Ну дак как, помногу ли нонче птица яичек кладет? Ежели у вороны пять-шесть, стало быть, к урожаю, — полюбопытствовал он.
Вызвали к директору наших матерей, и хотя мы не сознались, каждого дома все равно отлупили. Кроме Витьки, конечно, у него был отец, который все еще не вставал с кровати, и Матрена стерпела, не стала расстраивать Прокопия.