Сыновний зов — страница 33 из 54

А все-таки, когда же я увидел настоящий велосипед? Ага, вспомнил… На нем приехал из Далматово мой крестный, самый младший отцов брат. Встречали мы его на угоре октябрьской ночью. Война окончилась давно, два с половиной года назад. Босиком бежал ему навстречу, еле успевала за мной сестра Нюрка.

Где он, дядь Вань, долгожданный дядя Ваня? И тут впереди огонек заметили; он двигался к нам, один огонек на всю темную округу. И хозяином его был красивый младший лейтенант с золотыми погонами, наш дядя Ваня, мой крестный. Там, на дороге, я забыл про свои окоченелые ноги, и не до велосипеда было нам. Новенький, голубой велосипед с фарой и скоростями мы рассматривали днем. Я даже и пальцем боялся притронуться.

Почему я ни разу не попросился у дяди — нет, не научиться ездить, а чтобы он меня прокатил? Видно, и умру с врожденной застенчивостью и никогда не посмею взять в руки чужую вещь, тем более не смогу пользоваться ею. А ведь не чужой он мне человек.

Вот и умеет мой сын ездить и на велосипеде, и на мотоцикле. А заставь его на чужом поехать? Разреши — не сядет. В одном ли умении дело….

…И опять услыхал чьи-то голоса. Пожалуй, идти надо на реку Исеть. Идти, пока носят ноги меня, отсталого человека. Отставшего от времени не только на велосипед, а уже и на автомашину. И нет ни росинки зависти к тем, кто проносится мимо, обдавая пылью и угаром бензина…

Хожу, хожу, и всюду после моих шагов трава распрямляется и прорастают цветы. А ведь после тех остаются следы-колеи, пятна какие-то…

Ну, Ольховочка, прощай, что ли… И ты вот тоже устарела. Не догадалась привыкнуть к машинам, а убежать-то тебе и некуда. Разве что в землю…

На меже

Еще с вечера томило меня непонятное беспокойство, и долго не мог я заснуть на широкой лежанке печи. Нашаривал у трубы сигареты, курил и слушал, как на диване в горнице схрапывает сродный брат Иван. Умотался мужик за страду. И сегодня до потемок трясся на мотоцикле, все поторапливал комбайнеров собрать последние валки овса на солонцах.

— Отмолотились посуху, — вяло посмотрел он на жену Валентину, стянул побелевшие сапоги, разделся и не стал ужинать — упал на диван к младшей дочери Танюшке.

Уклался Иван, за всю осень впервые выпало ему отоспаться. Завтра не надо до свету бежать в контору, завтра длинная натруженная тишина объемлет песковские поля и леса…

«А мне, ну мне чего бы не спать?!» — тушу я сигарету о дно жестяной банки и пытаюсь догадаться, чего не хватает на сухо-каленой спине русской печи.

Беленые глиной потолочины молочно туманятся над лицом, напоминают о детстве и приближают железную крышу пятистенка. По ней неосторожно прокрался несостоявшийся тигр — кот Кузька, а потом она запотрескивала, вроде, кто-то мелко потрусил песчинками. И явственно слышно, как заматрусил раздумчиво-печальный обложной дождь. Где он собрался, откуда натянуло? Безлюдье окрест села, и с улиц рано ушел народ, лишь из полоротого репродуктора на столбе возле конторы; далекая певица домогается у ржи: о чем она, золотая: рожь, поет…

Безлюдье и на полях, и на заново наторенных дорогах. А мне всегда по такой ночной погоде хочется попасть на лесную дорожку, идти и дышать отсыревшими запахами накрошенных листьев и по ним распознавать осинники и березняки, где низом выгустилась за лето смородина и черемуха. Просит душа безглагольного уединения. И земля тогда ближе, и не суетятся слова и думы, и нет, кажется, ни возраста, ни должностей.

Бредешь наугад, ничего не видишь в нескончаемо-грустной осенней ночи, а знаешь — слева елань и на ней присмирел зарод сена. Подвернешь к нему и летнее тепло задышит созревшими травами. И вспомнится, как здесь же сенокосили когда-то тятя с мамой, а я залезал на зыбкие березки, и с колодезным холодком в нутре спускался, нет — летел на сиреневую душицу, пестроту ястребинок и журавельника на опушке. Березка взыграет в небо, распрямится и только листьями еще долго плещется — охорашивается. А я уже ползу лесом и скусываю кисло-красные щепотки костянки.

— Васька! А как верхушка сломится и расшибешься! — иногда обомрет за меня мама и поправит на темно-русых волосах белый платок. А тятя отопьет из лагуна ядреного квасу, ловко подденет на деревянные вилы-трехрожки полную копну рыхлого сена и глухо отзовется из-под пласта:

— Ничо, мать, смелее вырастет, кости крепче будут. Поди, не девка, парень…

И ведь сгодилась детская забава-сноровка, когда в войну одолевали берегами согры и речки Крутишки самые высокие черемшины, обирали ягоды на самых неподступных ветках. А сучья у черемухи в суставах слабые, часто вывертывались с «мясом» даже из дородных лесин. Не всегда сумеешь перепрыгнуть на другой сук или уцепиться за развилку. И тогда душа в пятки — зашумишь с вышины. Но попутно ухватишься за молодую, пока бордовую корой черемшину, и, глядишь, спружинит она шлепок. А то и совсем на ноги словчишь приземлиться.

Штаны и рубахи худо спасали, пусть и шили их нам матери из дерюги-мешковины. Трещали они вдоль и вкось. А пуще всего мы боялись изорвать одежду. Нет, стыдиться больно и некого было. Не велики ухажеры, в бане зимой гуртом все мылись, на три жара не рассчитывали. Выстужались, студенели банешки по-черному быстро. Другая забота была у нас: не расстроить матерей. И еще, чтоб не ждать, пока отыщутся в сундуке заплаты и зашьются дыры, а с первым светом толочь ласково-теплую пыль дороги, торопиться по ягоды или по грибы…

С опушки тонко посветит березка и ощупью поймешь: можно на ней спуститься, выдюжит она. И потянет залезть до метлистой вершины, но вовремя опомнишься. Вес в тебе уже не тот, и соки из березки ушли в землю. Шмякнешься на елань, и только ли синяком отделаешься? Кости-то далеко не гибкие и тело больное стало. Чуть-чуть споткнешься где-то, а боль по телу ноет неделями. Эх-да… Как бы ни хотелось, а чего-то в жизни никогда не повторить, никогда…

Матрусит и матрусит на крышу дождик, натекает с водостока в позеленевшее за лето брюхо бочонка, плещется и чмокает в нем пойманной рыбой. Напротив чела печи зябко вздрагивает непромазанное стекло в раме, шебаршит, скребется о стену продрогший тополь. Истомно тепло на печи, а сна ни в одном глазу. Думы мои и сам я не здесь, а на лесной елани, где отмежевалось лето в улежавшийся зарод и годы наслоились на мои березы. Их давно никто не редит на ветреницы для зарода и на подкладки для возов. Да и на бастрыки они толстотяжелые. И уж вовсе никто и никогда из деревенских ребятишек не обомрет нутром, спускаясь с них в травы. Березы мои теперь можно только спилить, но не согнуть…

А если оставить печь и втихомолку собраться, шагнуть в сырую темень и пойти к елани лесной дорожкой? Мало кто бывает на ней, редко слушает она шаги, отзывается на стукоток тележных колес и конских копыт. Но мне совсем не одиноко будет идти, пусть и нет рядом отца с матерью. Вместе со мной зашлепает по натекшим в колеи лывинкам счастливый парнишка. Не ахти чего он видал, едал и нашивал, однако счастливее он меня, повидавшего чужие страны, отведавшего досыта всякой еды и давным-давно отвыкшего от ремья.

Ничего не утаю я о себе. Он поймет и детство, и отрочество, простит несправедливости к моей юности, но неутешно-горько ульется светлыми слезами, когда с годами познаю я жизнь и людей. И тогда останусь я один, и мне ничем уже не вернуть своего парнишку.

Останусь наедине с беспредельно мокрой ночью, прелым зародом и онемевшей еланью, где окоростенели черной корой редкие березы, где уже не тятя с мамой, а незнакомые люди наспех убрали травы, пропахшие железом и бензином.

Я останусь тогда у неодолимой межи, и нет и не будет у меня силы перешагнуть через нее, и не сыскать мне своего парнишку.

Истоки

Где же она, речка-то? Шел правильно, как наказывал отец, а воды все нет и нет, лишь осока-шумиха шелестит и редкие ракиты жмутся еле-еле приметной низинкой. Может, все-таки в осоке и отыщу Крутишку?

Долго шуршал шумихой, разминал ее, широкоперую, пока не наткнулся на потную землю, пока не посветила мне доверчивая струйка. Она, она, Крутишка… Сердце слышно заколотилось, и неунятное волнение обожгло-осушило губы.

Вода выструивалась тонко, плутала осокой, и ни кружкой, ни пригоршней ее не зачерпнешь. И я встал на колени, припал к прохладной источине. Она была свежа и не пахла болотной затхлостью. А после питья захотелось разуться, зашлепать, как в детстве, босиком. Удержал себя потому, что воды столь мало и боязно расплескать-разбрызгать ее на осоку.

За неезженной осевшей насыпью — памятью об одном директоре совхоза, охочем до проложения дорог, — признал я степь. И совсем уверился, когда глянул на север. Низинка переросла в тальниковую ложбинку. Тут, неподалеку, должно быть урочище Квасница. К ней водила меня бабушка Лукия Григорьевна, все хвалила-похваливала здешнюю смородину:

— Ягода тутошняя, Васько, на особый вкус.

Бабушка, когда мы приходили на Квасницу, не знаю почему, всякий раз крестила себя и уже после лезла в кусты, где ряса-рясой висели на ветках крупные ягоды.

Помню, сначала я подивился на бабушку: разве можно брать бурую смородину? Она с улыбкой посмотрела из тальника:

— Оне, Васько, завсегда едакие. Окрашиваются все равно бордовыми. Да ты испробуй их, испробуй!

Смородина оказалась спелой даже вовсе не кислой, а густо-сладкой. Сколько ни ел — зубы не «отбил». И мы всегда носили отсюда тяжелые корзины буро-бордовой смородины, непременно делали привал у ближнего омутка. Бабушка черпала берестяным туеском воду, подавала мне пить и хитро щурилась. А когда я ахал, она смеялась:

— Уразумел-таки, пошто Квасницей зовется здесь Крутишка? От земли тут и ягода особая, и в омутнике не вода, а квас…

…Я не сразу решился разнять тальники. Прошло сколько? Ну да, тридцать лет минуло, а какие кусты сейчас низенькие-низенькие… Еще опасался не увидеть ягод, тех бурых и особых на вкус. И когда несмело развел по сторонам талины — с трудом приметил несколько мелких ягодок на смородиновых веточках. Руки опустились, талины сомкнулись, словно толстые старинные двери навсегда закрыли от меня мое собственное детство…