Сыновний зов — страница 38 из 54

«Ну — ну, заумничал!» — мысленно укорял я себя. Хотя чего бы и не поразмыслить — не столь и часто услышишь, как прилежно и старательно учатся петь молодые петушки. Они и пером еще серые, лишь чуть-чуть на грудках тлеют красными искрами редкие перышки. Да и когда им за прошлое лето перенять отцов голос? Выклюнулись они из крапчатых, зелено-голубых яичек и одна забота была — вырасти, подняться на крыло и достичь теплых краев.

Ждать-пережидать, пока зима на родине, приходится им долго. Да какие там песни, на чужбине! С горя ни одна птица не запоет… А тут и край родимый, и воля вольная. Запашисто-сладкие березы, вязкий дух смолы сосновой, и цветов — не налюбуешься… К лесу от вырубки утонешь в желтом водополье купавок, по березняку травы разукрасили ветреницы, хохлатки и перелески-печеночницы…

Все-то цветы не назовешь скоро, все-то и знать не знал, если б не вырос с малолетства возле бабушки Лукии Григорьевны. Идем, бывало, голодное брюхо урчит, а бабушка приметит какой-нибудь цветок и давай рассказывать — ну, сказка и только!

— Етот, Васько, называется синяком. Видишь, цветочек-то до чего синий, пущай внутре и розово-вороной.

— Вон какой колючий! — отдергиваю я руку.

— Дак для пользы, внучек, волос на стебле жесткий! — смеется она беззубым ртом. — Ядовит он, синяк-то. Па-ра-лизует нервы он, зато от падучей болезни им лечат людей. Ну, и кровушку останавливает.

— Эвон, белые да розовые цветки — порез-трава. Тысячалистником он ишшо зовется. Раны добро заживляет, кровь на ране свертывает, и сердце лечат отваром, — рассуждает ласково бабушка над зонтиками цветков и вдруг начинает громко смеяться:

— Помнишь, Васько, как гоняло тебя до ветру? До реву гоняло, опосля ужо не бегал, ползал. Дак отваром этой травы я и отпаивала тебя. Опосля пошли в поле, увидел ты цветки да и закричал: «Баушка, гляди-ко сколь дристу!»

Так оно и было на самом деле.

Перестал маяться и забыл, а бабушка все помнила, все. И не серчала на детскую непамятливость, а вела и вела свою сказку о пользе трав, учила знать их, а пуще всего беречь:

— Думаешь, лес да живность можно только свести? Не-е, Васько, и травы тоже. Вытопчешь да выпластаешь их не по-людски, и не станет трав на земле. Можа, и появится какая дурь, а тех уже не будет: эвон извели же глухую крапиву…

Покуда отдыхали мы, сын разгадал птичью спевку. Молодые, и правда, засвистели чище. Он придвинулся ко мне и обрадованно зашептал:

— Слушай, папа, о чем вон тот поет?!

— Тятю вижу, тятю вижу! — ликовал серенький петушок с указательного перста сосновой мутовки.

Прощание

Осень на диво ясно-ласковая, сухое солнце пусть и не дышит банным пылом, зато день-деньской исходит каким-то внутренним теплом и светом. И поэтому сильнее тянет в меркнущее зарево березняка за отцовским домом, где нежданно-негаданно объявился последний нарост груздей.

Вон и сосед Лева, или как его зовут позаочи — Недоумец, бросил вилы к неуметанному стожку на меже огорода, схватил корзинку и молчком пропыхтел мимо растерянной жены Насти, тоже слабоумной бабы. Синяя Левина рубаха мелькает уже в березах, и лишь тогда Настя кричит через прясло моей матушке:

— Гли-ко, Варвара, чо мой-то Лева усемеривает, чо усемеривает? Сено развалено, а он почо-то в лес удракосил?

Матушка наклоняется к луковой грядке, подрагивает от смеха и шепчет мне:

— Чего со Стюры взять, Лева и то умнее ее. Сходи-ко и ты по грузди. Оне теперь ядрене капусты.

…Редеет березняк, отряхивается листьями. И не так-то ловко заподозрить под ними молодые грузди. Ступаю наощупь, словно глухой ночью, боюсь ненароком сплющить какой-нибудь. С бугорка спускаюсь в низинку, из нее снова на бугорок. Тут под свежими листьями перехитрил артельку груздков, там мягко-ужимистый мох погладил и ущупал упругие белые «пуговицы». До того увлекся — на коленках пополз, пока не боднул головой березу. Ругнул себя и вспомнил о куреве. Груздей эвон сколько наломал, чуть не под самую дужку, а покурить и забыл.

Присел к березе и, когда прикуривал, увидел вблизи кукушку, притихшую, в светло-серой полосатой «одежке». Сидит и с открытой печалью смотрит на меня. По всему видно: откуковала, мол, я и улетаю, из родимых лесов. И не до песен, не до радости. Прощаюсь…

Покуда «переводил» на человеческий язык ее думы, она прицелилась правым глазом и спорхнула на траву. Сунула клюв в листья и выхватила оттуда неприятно-зеленого червяка. Задумчиво подержала его и… проглотила. А потом опять на сучок уселась и вовсе не ждала от меня похвалы: дескать, молодчина, еще одним вредителем меньше у леса. Кукушка к чему-то прислушивалась. И не знаю, о чем думалось ей напоследок, чего она слышала. А я улавливал шептание берез с ветром, шуршание слетающих на травы ожелтевших листьев.

Чем дольше смотрел на кукушку, тем больше тревожилась моя душа и влажнели глаза. Вот обрадовался я груздям и беззаботно ищу их, ликую, как в детстве, когда отыскиваю. А рядом расстается птица-вещунья с родными березами, и как, наверное, неохота ей лететь отсюда, что-то ждет ее на неохватимом пути-перелете…

Зашумели листья, и мимо просинела Левина рубаха. «Нашел, нашел я груздей, Настюха. И на груздянку, и на пироги довольно», — на ходу бормотал-улыбался сосед. Он пробежал мимо и не заметил меня. Ну, да чего взять с него, недоумца. У Левы жизнь — сплошная радость. Даже когда колонок всех кур передушил, он весело ахал:

— Гли-ко, до чо азартной! Ему одной не сожрать за неделю, а он десять за две ночи порешил…

Отец изловил капканом пакостника, определил заранее, что не хорь. Колонок, если придушит птицу, непременно бок погрызет. И Лева не плевался и не ругался на своего «врага», а только дивился и радовался азартности зверька…

Стихли шаги Левы, и опять мы остались одни с кукушкой. Грузди в корзине запорошило листьями, березы над нами заметно посветлели, и где-то у солнца курлыкнули первые журавли. Пока я пытался разглядеть их из леса, сучок на березе опустел.

«Живем-кукуем, а час пробьет — втихомолку простимся с белым светом», — почему-то подумалось мне. И послышалось, будто со стороны села матушкин голос позвал обедать. «А ведь старушка, совсем старушка она стала у нас», — спохватился я и заторопился домой.

Сестры

Подростками все трое не мешали друг дружке. А как повзрослели — одна березка очутилась в неласковых ветках боярки. Ее сверстница, будто уколовшись, отбежала и замерла над крутояром. Внизу текла в ивняковых волнах смирная летней порой речушка Барневка, и вырастали вечерами сизые туманы.

Любо было мне после рыбалки присесть к березам. С закатом попрощаться, варакушке за усладу поклониться и подышать напоследок сырыми речными запахами. И все хотелось освободить березку от цепкой боярки. Поди, больно ранит она шипами ее тонкую, не от уколов ли по рани весенней запекается кроваво сок на березке? Второй вон как вольно живется: никто не теснит, не тревожит.

Занесу топорик, и… опустится рука. Станет жалко боярку. Ну, чем виновата, если мать-природа околючила?

Так и остались они вместе вырастать.

…С каждым годом взъяренное половодье подмывало берег и он подступал ближе и ближе к березке. Оголились у нее сперва вишневые корни, свесились бессильными плетями. А как-то завернул я майским днем и… вздрогнул. Нет ее, словно и не бывало совсем. Унесла ее вода барневская и куда — не сыщешь. И другой не миновать взбаламученной круговерти, кабы не куст боярки.

Насупленная и упрямая, боярка удерживала за пояс свою соседку. Не только ветвями опеленала, а и корнями крепко обняла ее в земле. И сколько ни била в грудь яра Барневка — он не оползал и не обваливался.

…И если даже не по пути, все равно сворачиваю на крутояр. Варакушку послушать и поклониться боярке. Хоть и колючая она, а с березки славит ее серенькая славка.

На льду

По заберегам речки Старицы натекли-накопились светло-зеленые, с чуть приметной желтинкой первые лывинки талой воды, а на середине сгорбился шершавый, бирюзовый лед. Он раскроен глубинно-синими трещинами и напоминает нам всплывшего великана-окуня. А эвон там, у курьи, здорово смахивает на щучий загривок. И старые обтаявшие лунки вроде бы не ледобуром насверлены, а тоже чьи-то глаза — рыб ли, самой ли Старицы.

Лед и лед. А солнце и на нем горячит-пожигает, лед незаметно для глаз притаивает. Хотя почему незаметно? Приглядишься и видишь, как оспинки на льду наполняются водой. Глаза замечают, а слух ловит жужжание шмелей и жуков, даже кваканье лягушек.

— Мерещится? — спрашивает шепотом меня сынишка и вертит простоволосой головой.

На самом деле, какие еще шмели, жуки и лягушки, если режет глаза блескучая толща снега на лугах, а под нами лед? Однако слышим же мы весенние звуки, и теплый воздух сорит на лед снежных комариков…

— Пры-рро-да! — хрипит с обрыва невысокий, в мокрых болотных сапогах нездешний рыбак. Он с компанией приехал сюда из дальнего большого села, где имеется какая-то рембаза.

— Пры-пры-рода! — рычит от удовольствия он, обозревая окрестности.

Его сотоварищи вразброс, словно азартно выловленные и раскиданные оттого, как попало, рыбины, — лежат на льду. Еще трезвые, они лебезили перед ним, поусердствовали и в питье сверх нормы. Он же, ихний начальник, все-таки осилил голый глинистый обрыв и теперь наслаждается природой, раскачивая правой рукой початую склянку.

Мы с сыном морщимся и отворачиваемся, когда «рыболов» подносит горлышко к лицу. И слышим уже не гудение шмелей, а жалобный звук пустой посуды. Бутылка как-то удачно подпрыгнула и не разлетелась осколками.

— Пры-пры… — бормочет все тише и тише «рыбак», оседая на отмякший снег…

Снова тишина, снова запели шмели и заквакали лягушки. А где? Смотрим не столь в лунки, сколько на лед, и, наконец, догадываемся: это же он тает на солнце и рождает обманные звуки. Звуки весны, что пока впереди.

«Э, только бы не замахнулись тогда на заливистые песни птиц бутылкой да не захрипели «пры-ррода», — ловлю я себя на обидной мысли, но тут же забываю о ней. С рыжей проталины правобережья сперва негромко, а потом звонче и смелее заподнимался над наволоком самый первый жаворонок.