Земной поклон
Серо-черным роем крутились вороны и горбоносые во́роны. С карканьем и курканьем вертелись они вокруг сокола, мешали и не давали ему подняться выше себя. Туда, где в чисто-голубых промоинах неба вспыхивало солнце и сверкали летящие на север чайки.
Небо и чайки звали сокола набрать солнечную высоту и с нее оглядеть родимую землю — вольную, светлую и свежую. Звали улететь далеко от воронья, но сокол, как в сетях, бился и все не мог найти вылета из серо-черного роя. Он угодил им во власть, пытался соколиным боевым кличем разогнать их. Однако они в суматохе «жалили», норовили щипнуть и вконец замаять его.
Нет, не осилить ему воронья… А может, он болен и ему как раз не хватает прозрачно-голубого простора над тучами? И вдруг до меня долетел вскрик сокола, и он, сложив крылья, понесся к земле. Она вырастала и вырастала в его глазах, и закрыла их навсегда, когда сокол сшибся с нею грудью. Я не слышал удара его сильного трепетного тела, но мне показалось, как оттаявшая полянка вздрогнула и качнулась под испуганный березовый шепоток…
Сокол был уже холодный, когда я поднял его на руках. Крепко сложены крылья на груди, где билось гордое и… не сильно защищенное сердце.
— Зачем же ты так-то… — горько промолвил я. — Ведь ты бы одним ударом огнива сшиб башку горбоносому ворону. Тогда в страхе разлетелась бы серая рвань воронья, и ты бы рванулся в синюю высь. Вишь, как она растеснила тучи и голубиная голубь разливается небом, все шире и неогляднее сияет солнце. Ведь ты бы мог…
Слова мои запеклись на губах, а мысли спутались. Откуда-то с куч, бывших когда-то черемуховыми колками, остро и горько потянуло полынью. Воронье расселось по осинам, издали наблюдало за мной: нет, не отдам я вам, любителям падали, вольное тело сокола.
Охотничьим ножом вспорол глинисто-песчаную землю, докопался до могильно-студеной мерзлоты. И ее пробил, пусть высекались искры от ударов лезвия. И когда пошла теплая сухая земля, укутал зеленотканым мхом сокола, опустил его в глубь ямки.
Я не сказал соколу «прощай», хотя, ох как скупа мать-природа на рождение отважных сынов. С одним я встретился в дальнем детстве, а с этим в том возрасте, когда отшумели русые волосы и забелели виски. Наверное, не удастся мне больше увидеть сокола. Разве сын мой повстречается с ясноглазой птицей…
Сокол побрезговал бить воронье, хотя оно и помешало ему вознестись над тучами. Но и в смерти своей он остался таким же свободным, каким родила и вырастила его природа. И поклонился он смертным поклоном самому дорогому на свете — родимой земле.
Материнство
Густо-малиновое половодье заката затопило реку. И оттуда, где солнце вполглаза прощально глядело на вызелень ивняков, плыли и плыли на восток слетевшие палевые вербочки. А чайкам казалось, будто вода-скоротечина уносит пушистых цыплят.
Возле каждой вербочки всплывали и плавились шаловливые рыбины. И чайки проголосно кричали, касаясь реки, отгоняли желто-полосатых ос. У них не было беспомощных чаят, а они заботились-хлопотали о судьбе уносимых течением ивняковых деток. Они провожали их долго-долго, и все тревожнее поднимались к вечеру над водой их голоса. Может быть, материнским чутьем угадывали они будущих птенцов и догадывались, как скоро вместе с летом не вербочки, а чаята оперятся — взлетят к солнцу. Может, они жалели: вот-вот уйдет зелено-веселый май, отпоют в ивняковой опуши соловьи и никогда не вернутся сюда детки мая.
Вербочки кружились на поворотах и ныряли в волны, над ними певуче-гусельно летели пушистые шмели. И рыбы не трогали ивняковых цыпляток — купали живой розовой волной. И шмели баюкали их, успокаивали чаек: на вздыми кустов родятся новые певучие дети зрелого лета.
Дятлы
Небо к ночи загустело искристо, и сквозным холодом задышала река Старица. И, как на пороге сентября, закуржавел Млечный Путь и стали сыпаться переспевшие звезды. А раньше, еще до солнцегаса, засмирели зяблики и дрозды, даже кулички поутихли — забоялись простудить длинные дудочки-горлышки. Затаились и утки, лишь редко постанывали пигалки у льдисто-тусклых лывин и остывших ручьев.
«Нет, не запоет завтра утро», — расстроился я и позвал сына в избушку. Он перекреп, а еле-еле отнялся от ромашкового многозвездья. И не о весне думалось ему: искал парнишка свою планету, неземную трепетную мечту.
…Сон был крепким, но хрупко высветленное окошко заторопило меня за порог. Остуженный воздух ополоснул лицо, словно окунулся я с головой в омутно-глубокий ключ. И поляна пред избушкой, и осинник-редина — все снежно-иневистое. Как есть кто-то ночью лихо прокатил на русской тройке Млечным Путем, запылил и нашу избушку, и всю землю мучнистым бусом…
«Не запоет»… — дымно выдохнул я вчерашнюю тревогу и осел на железно-настывший пень. Не апрель, а предзимье. И незачем будить сына, впору самому вернуться на угретые нары или заваривать смородиновый чай.
Докурю вот и пойду… И тут коротко скрипнула дальняя осина: вроде бы оборвалась на морозе тонкая струна. Потом вскрикнуло второе дерево, третье… Да не зима же зашла в лес, не со стужи же рвутся в осинах живые теплые жилки…
Глянул вприщур и углядел пестро порхнувшего дятла. И еще не пришла догадка, как сюда же со стороны бора «вприсядку» залетел другой дятел. Залетел и молчком припал к осине.
Снова еще у одной осины лопнула жилка-струна. Она сшевелила второго, и тот подсел на старую осину с край леска. Ничего в ней особенного не видать: как и все, раскуделила бордовые сережки, закуталась шалью ниже пояса. А коснулся ее дятел, и она стройно вызвенела, и заслушались не только осинник, но и былинно-лохматый бор, и черемушники, и продрогшие тальники по наволоку…
Веснами даже в лесных грядах ни разу не встречались мне два дятла соседями. Почему же здесь они не гоняют друг друга по осиннику, а пробуют-ищут певучее дерево? И опять заиграла старая осина с кромки, и ближе к ней подлетел первый дятел. Был он без малинового засвета на голове. Уж не сын ли второго? Вон тот негромко крикнул ему — позвал к себе на осину.
Насмелится ли?..
Встал я на колени и забыл про сигарету. Сядет ли? Молодой помялся застенчиво и… спорхнул к старому. И сперва робко дотронулся до осины. А когда забыл о своей неумелости, вывел чисто-высокий звук, и сам оторопел на какой-то миг. Не верилось ему, первогодку, что не отец, а он сумел оживить свою первую весну, откликнуться своим запевом.
Старый дятел одобрительно крикнул и полетел к бору. А из осинника вырастала и раскатывалась просторно песня молодого. И не замечал я мокрести на коленках, не слыхал, как подошел и присел рядом мой сын.
И когда с двух сторон заиграли дятлы, бахрома осин откликнулась дроздами-рябинниками, заголосили у лывин и болот кулики. Вон малый веретенник ринулся на высь, сыпанул опашкой хохоток и взахлеб завопил:
— Ку-пи-ли, про-пи-ли, ку-пи-ли, про-пи-ли…
Взмыл над разливами другой кулик и до надсады завел-запозывал свою куличиху:
— Ов-доть-тья, Ов-доть-тья, Ов-доть-тья…
Сын уже не смотрел в небо. Оно незаметно для него сморгнуло звезды, прозрачно рассинелось и не Млечным Путем, а солнцем заглянуло в глаза.
Пузыри
До растерянности расстроенный пришел я на реку, настегал сам себя вицами, пока пролез тальником, и сел рыбачить у заводи Старицы. Обидные мысли набухали в голове, и ныло-нарывало сердце. Потому сбежал от людей сюда, где ни шума-сутолоки, где тонкая зелень затянула-зализала у земли все ушибы и проступы-следы, где только вольные птицы и рыбная река. Вон течет-скользит река, спешит и спешит куда-то, и вовсе не все подряд отражает она в себе, и не все задерживается в ней.
Смотрю на воду и мало-помалу успокаиваюсь, отхожу нутром к вижу, как из-за мыска-поворота выплывают легкие радужные шарики. Они, словно прозрачные поплавки, погрузились наполовину и выруливают, вырувают на заводь. Покружат на ней, и одни, как чей-то еле слышимый вздох, исчезают вглубь, а другие, пузатые, рвутся на бойко-раздольную реку к острову, где и место названо издавна — «У базара».
А кто же пузыри-то запускает? Может, вода струями мылит сине-илистый мысок и от берегового «мыла» зарождаются пузыри. Почему бы и нет. Вот есть же на реке се́ла — Красномылье, Мыльниково… Хотя постой, постой… Слух ловит, как на мыске кулик-мородунка до истошного удовольствия тянет и тянет:
— Пуз-зыр-рри, пуз-зыр-рри…
Приподнялся я с потеплевшего плавника-бревнышка и приметил кулика-проказника. Он стоял на кромке водоворота, качался-пошатывался и окунал клюв в нескончаемую водотечь. И получалось у него так же, как у нас в детстве. Только набирал он мыльную воду не в дудочку или соломинку, а в тонкий клюв, наизнанку выгнутый, и пускал пузыри не через брус с полатей, как мы с братом Кольшей, а вдоль по реке. В остальном же все было точь-в-точь как у нас. И вопил-радовался крупно-удачным пузырям, как мы, деревенские парнишки:
— Пуз-зыр-рри, пуз-зыр-рри-ии…
И один, но не для себя, а для всех голосил мородунка, все извещал подивиться на пузыри — лазоревые, зеленые и солнечно-желтые.
Вот подчалил к моим ногам поплавок-пузырь, нагнулся я и выглядел в нем себя: сморщенный и тоскливый мужчина смотрел на меня, а не большеглазый и любопытный парнишка. Поди же, до чего скучный человек сидит у реки, до чего он разобиделся на тех, кто «капает» на людей… Ну и что? А мало ли натерпелся кулик, покуда добрался до Исети, мало ли сил и нервов потратил он на свой долголет? Мои ли расстройства сравнивать, если умом не постичь весь путь мородунки до мыска с водоворотом и побережным «мылом»? А вот и не жалуется, не ноет и не кровянит душу мыслями о напастях и притчах…
Ну, пущай, не серебрит сверху на остров жаворонком, не синегрудкой-варакушкой припоминает перепевы, не вяхирем тужливо исходит нежностью из черемухи, а своим голосом захлебывается-вопит. Но ведь не жалобится он, а зовет за компанию порадоваться самому простому — весне, реке и уплывающим пузырям…