Сыновний зов — страница 47 из 54

Зеленый ветер

До полден и небо глубоко голубело, и солнце нежило-согревало землю. Оно разморило полевого воробья, и тот не понес клок заячьего пуха к дуплистой осине, а задремал на березовом сломыше. Возле него суетилась домовитая воробьиха, ерошила серые перышки и совестила своего хозяина:

— Ты лень-тяк, ты лень-тяк…

— Чо ты, чо ты… — нехотя бормотал-оправдывался воробей и сонно сваливал голову на огниво правого крыла.

Сколько пришлось бы нервничать воробьихе — никто не знал. Но тут прянул с исетских увалов южный ветер, небо и солнце затянуло дымным мороком, и запрыскал-зачастил теплый дождик. Березовый сломыш опустел, и воробьи не показывались из дупла, хотя дым расплылся и лишь ветер шевелил тальники и черемушники. Кусты окутались густым накрапом молодых листьев, и зеленый ветер волновал их по раздолью наволока. Ему отозвался на заречье дрозд-белобровик:

— Запою, запою, напою, напою…

Ветер осторожно стряхивал живой бисер с кустов и слушал, о чем восхитительно-трогательно высвистывал дрозд в залиствевшей черемухе, и раздыхивал сладкую зелень над рекой. Где-то там и запритих он, заслушался белобровика, что песенным ручьем выласкивал предвечерье: «Запою, запою, напою, напою…» А когда над ближним угором навострил уши народившийся «котелком» месяц, из побережного смородинника вполголоса закартавила варакушка:

— Прикатирли, прикатирли… Катирли, катирли…

Мы тоже слушали дрозда и варакушку, дышали зеленым ветром и верили, что он останется по наволоку на все лето, из него и напоют нам не только первоприлетные птицы, а все, кто возвратится домой и жарко обрадуется родимой земле.

Солнышки

Ближе к третьим петухам разбудил меня странный шум. Вроде бы кто-то отсевал на решете зерно и нечаянно рассыпал его на землю. А на самом деле разошелся крупный майский дождь. И когда и куда он отдалился — не заметил. Выбрался из балагана — все синело и сверкало в солнце.

Оглянулся — над березами поднимались зеленые выдохи, а по бугоркам горели охапки горицвета, луговины раззолотили купавки, и одуванчики сплошным звездопадом осыпали умытую землю.

Да как мне идти по цветам?!

Упал я в траву и ничего мне больше не желалось. Лежал, дышал цветами и видел, как из трав встают и раскрываются купавы, шевелятся головки горицвета и моргают глазенками одуванчики. А лывины и болотники затопляет волной желтизна калужниц.

Подлетела на талинку чечевица и аленьким цветочком распелась-заспрашивала:

— Чиво, красиво? Чиво, красиво?

И к чему тут мои слова — нужны ли они!?

Думалось мне легко и приятно наедине с цветами. И впервые они не казались золотыми. Тяжелое и холодное золото — ему не нужно солнечного тепла. А цветы начинали сиять, когда солнце — душа нараспашку — лучисто обнимало землю. И она светилась бессчетными крохотными солнышками, а оно добрело любовью к ней, поднималось оглядеть ее и подивиться: сколько может земля вынежить солнечных деток.

Перепела

Евгению Носову

Когда летний вечер выстлал по ляжинам и речке сырые туманные холстины и начал спелить для ночи желтобокие звезды, тогда с берегов Крутишки стали окликать друг друга перепела. На правом склоне в чистой пшенице картаво шелестел своей перепелке: «Ха-а-ша, ха-а-ша». И чувственно сулился не то ей, не то соседу: «Спеть хочу, спеть хочу». С левого берега озабоченно отзывался: «Буду ткать, буду ткать». И хотя подруга время от времени ворчливо звала его — «спать пойди, спать пойди», перепел сновал челноком в травах и уже ясно и определенно отвечал: «Тку ковры, тку ковры».

Все птицы давным-давно спали, и всяк на свой лад видели сны, а на берегах все бодрствовали два перепела. Справа восторженно двоил: «Ха-а-ша, спеть хочу», слева упорно утверждал: «Тку ковры, тку ковры».

Ночью я завидовал ближнему. Рядом с ним пестренькая курочка, он любуется на нее и жарко шелестит, как она хороша. И пусть еще не спел, но собирается спеть о чем-то, наверное, необыкновенном.

…Расплеснула утренняя заря горячие краски, и справа перепелишка как бы зевнул, уже невнятно пробормотал «Спеть хочу». Слева чего-то долго ждал, но лишь над правобережьем выкатилось счастливое солнце, скромно подтвердил: «Выткал я, выткал я». И тоже замолчал.

Поднялся я от речки на правый берег и оглянулся. По склону лилась к омутам сине-зеленая пшеничная волна. И трудно было угадать в ней влюбленного перепела с ненаглядной перепелкой. А слева по берегу… Посмотрел и замер я от внезапного озарения…

По дымной зелени трав расстилался живой ковер. И каких только узоров не выткал по нему неугомонный творец. Тут лилово распушились позолоченные маковки лугового василька, расшиты ковыльным гарусом кашка и богородская травка, ярко синеет косами вероника и алеет гвоздичка. Там рассыпаны голубые звездочки журавельника и мелкое золото лютиков, раскрыты огнисто-желтые бутоны козлобородника и лазоревые глазки незабудок. А вон волчьи медунки зверовато уставились темно-фиолетовым прищуром на розовые шапочки клевера. Поодаль стелется в обнимку с белоголовыми нивянками густо-лиловый мышиный горошек, и синими гребешками пытается расчесать свои кудри вязиль…

Высоко над ковром распахнулся песенной душой жаворонок, и защелкал-защебетал на тысячелистнике черноголовый чекан. А в поднебесье парил орел и все не мог оторвать зорких глаз от всенощного искусства перепела. Вместе со всеми птицами и солнцем смотрел и я — хотел надолго запомнить ковровые узоры. Хотя… останутся они и после меня. И кто-то уже другой встанет здесь в необъяснимой сердечной радости и до конца дней своих не разлюбит отчие края.

Ящеренок

По влажной черной пахоте карабкался крохотный ящеренок. Глинисто-водянистый, с маковинками глаз. Мы осторожно усадили его в пустой спичечный коробок, и он совершил с нами самое, наверное, большое в своей жизни путешествие.

В селе мы открыли коробок. Ящеренок привстал и посмотрел на нас косо расставленными глазенками. В них было столько невыразимой тоски по сырым луговинам, по запахам лесным и всяким букашкам, что мне стало не по себе. Я закрыл коробок и повернул в поле.

— Зачем? — остановили меня. — Пожалел ящеренка, а он, может, вредитель.

— Пусть ночует у нас, — попросили братовы дочки.

Я оставил коробок на полке. Утром вспомнил, взял в руки и открыл его. Ящеренок был в той же позе, но… высох. И только глаза сохранили невыразимую тоску по сырым луговинам.

Осина

На опушке вырубки возле вихлястой полевой дорожки много-много лет зрела осина. А за ней густели зябко-зеленые осиночки. Такие тонкие, как лесные дидильки.

Редко кто трогал поросль: коня погонять — не годится, захворает, свистульку и ту не сделаешь. Разве зайчишки зимой покусают веточки и кое-где корочку погрызут. Зато старой от кого только не доставалось. Острие топора испробовать — по ней секут, ребятишки изгалялись — ее складешками резали. И грязь ошметками летела в нее, и дегтем — опять же ее мазали. Как она раны затягивала да ясно стволом зеленела — понять не могу.

А еще терзали осину ветра, лупили дожди. Трепетала и дрожала она, но прикрывала собой осинки, сдерживала бураны и сносила все невзгоды.

…Босиком прошлепал я мимо осины детские годы и пришел к ней с куржаком-сединой на висках. Дорожка еле-еле в доннике угадывается, а из осинок выправились лесины в обхват. Опоздал я к старой на свидание. Недавним ветром-буяном свалило ее. Видно, не выдержало сердце, надломилось что-то в ней и… пала осина на ветки тех, кого она когда-то закрывала. Приняли они ее, будто на руки, и затихла она в них.

Снял я кепку и притронулся к стволу. Выцвела кора его, нет на нем ни посеков, ни баловства ребячьего, ни дегтя, ни грязи. И вдруг екнуло в груди у меня: в морщинистых извилинах блеснула прозрачная капелька. С дождя ли, с росы ли… А может, с медно-звонких листьев шумливого осинника.

Своя песня

Зеленовато-желтая синица последним листком порхала в березовых ветках и все «пинькала» да насвистывала. А что, если ее подразнить? Я по-синичьи свистнул.

Синица насторожилась и прислушалась. Я снова свистнул: «Фи-ють, фи-ють, пинь, пиньк». Она стала отчаянно озираться на березы. И сколько ни смотрела — не могла найти своей подружки. Кто же свистел?

Глянула синичка на меня и… все поняла: «Ах, так это ты проказничаешь?» И неожиданно выпела звонко-серебристо: «Тю-ти-ви-тю-тю». Да еще такое, что и словами не передать. Спела и с задоринкой прищурилась. Как бы спрашивала меня: «А так-то ты сможешь?»

— Не смогу, — признался я и развел руками. — Нет, не смогу…

Голосок у синицы негромкий, да свой. Как ни старайся, а по ее не споешь. И березы слушать не станут, отвернутся. Лес не проведешь.

Забота

В первую дорогу с автобуса отшагивалось легко, я радовался молодой пестряди осенних лесов, и даже нараспев поприветствовал стайку воробьишек, вразнобой чирикавших по тальнику в низине:

— Вновь знакомая дорожка:

Тальниковые ложки.

У меня в руке лукошко —

Я шагаю по груздки!..

А когда натешился вдосталь груздями, нарезал на просеке возле морщинисто-старых пней и просто на покосе раскустившихся длинношеих опят; когда в частом осиннике наискал охристо-рыжеватых подосиновиков; когда набрал кровянисто-спелых ягод боярки полное ведро — медленно, в полупоклоне потащился с увесистой ношей. И было чему согнуть меня, с малолетства привыкшего к тяжестям и пешему ходу.

— Лето — припасиха, зима — прибериха, — бормотал я вслух любимое бабушкино присловие. И пускай без утреннего восторга, зато с сыновним уважением оглядывался на оставленные позади березняки и осинники. Да еще и примечал, где, рассыпав листья, багровели ягодные боярышники и морозно краснели горсти калины.