Сыновний зов — страница 8 из 54

Стало клонить всех троих ко сну, как мы с Кольшей почуяли морозной кожей под одеждой чьи-то осторожные шаги. Кто-то босиком крался к огнищу, и был тот кто-то человеком, а не зверем. Очнулся и дядя Федор, подкинул на костер коры с берестой и пылко-сухой щепы. Пламя замешкалось на доли секунды, а как оправилось — гулко полыхнуло таким горячим «хвостом», что мы невольно прянули в тень. И тут же на свет выступила босоногая и простоволосая женщина.

Мы с Кольшей сразу признали в ней старшую дочь бабушки Лёвишны…

Анна у Лёвишны красивая, не чета младшей Дуньке, что ухлястывала за дядей Ваней, а тот и не замечал ее или в глаза посмеивался над Дунькиными изъянами. А она и этому бывала рада, без дяди Вани смелела у нас в избе, брала балалайку с полатей и гнусила-пела:

— Милой Ваня строил баню,

Я колодец строила.

Неужели, милой Ваня,

Я тебя не стоила?

И остальные частушки у Дуньки были все про Ваню и про себя. А, напевшись под балалайку, она упрашивала маму помочь ей чем-нибудь присушить Ваню, чтоб он женился на ней.

— Я ведь, тетка Варвара, работной бабой стану. За себя и за мужика все управлю, и тебе еще подсоблю. И робятишек здоровых нарожаю, сколь Ване захочется. Токо бы мне его присушить, отлучить его от макарьевских бессовестных девок. Глико, они в девках истрепались, по рукам да по рукам у парней! Какие уж из них и жены…

Анна баская и не нуждалась в присухах. Ее с вечерок провожал только один парень — здоровенный тракторист Афоня Мальгин, закадычный друг дяди Вани, шибко любивший почему-то и нас, ребятишек. Его, Афоню, на людях, как бабы своих мужей, когда их всех вместе брали на войну, охватила Анна руками за шею и громче, протяжнее баб завыла. Дивно и жутко показалось всем, кто хоть мало-мальски тогда примечал вокруг себя. Старухи осудительно заперешептывались меж собой:

— Не к добру, не к добру так-то воет Анна по Афоньше… Шибче его матери убивается, а он евон какой молодей! Улыбается да постаре себя мужиков утешает. А она как по убитому причитает-воет…

Чуяли сердцем старые, изведавшие на своем веку не одну войну, такое что-то… И на добровольца Афоню недавно пришла похоронная. На самого первого из холостых парней. И опять, говорят люди, так она завыла — водой студеной едва отлили… Случись что с дядей Ваней, а он тоже сейчас воюет, Дунька тихонько взревнет да и за балалайку ухватится, частушками о Ване и о себе натешится…

Такие речи велись у нас в доме, когда в Юровке прознали, будто бы Анна тронулась умом и теперь ее надо остерегаться. Все жалели ее, хотя в каждой избе полно и своего горя. Похоронные начали сыпаться на село, как черный снег на чистую голову. И кто мог знать, кого пометит завтра, словно осколком, письмо-треугольник с войны?.. Однако наши матери забывали о себе, и чужое горе не было для них палкой…

«Анна… Сумасшедшая…» — в страхе переглянулись мы с Кольшей и придвинулись теснее к дяде Федору.

— Вы это что? — забормотал он, сунувшись на огонь. Он промокнул красные глаза белой тряпичкой и долго моргал-щурился на Анну, и не понимал ничего, хотя и услыхал, что кто-то подошел. «Анна… Лёвишнина», — шевельнул губами Кольша, и дядя Федор понял наш испуг.

— Анна, — спокойно, как будто сидел на лавке в избе, а не здесь, у костра, и словно та была нормальная, пригласил ее: — Подходи, подходи к огнищу, погрейся с нами!

Анна послушно стронулась и пошла прямо на костер. Глаза у нее вспыхнули кошачьими искрами, легкие волосы ниже поясницы вот-вот коснутся пламени и… что, что будет-то…

Мы запомнили опасливые разговоры взрослых юровчан, что у сумасшедших столько силы — людям ее не обороть, а можно лишь врасплох связать толстыми веревками, свитыми из конопли. И того пуще приросли по бокам дяди. Однако Анна не ступила в костер, и распущенные косы не загорелись. Протянутыми руками она наткнулась на огонь, руки дрогнули и опустились. И тут она впилась глазами в дядю Федора, и захохотала с прикриком:

— А ты не мой Аф-оня! Какой ты Афоня! Он у меня у падинника пашенку пашет. Афоня-я-я-я!..

С хохотом и воем Анна отвернулась круто от огня и метнулась в ту сторону, где за километр отсюда был сокрыт ночью осиновый колок, окопанный рвом, куда свозили и зарывали падаль из села.

— Афоня! — застонало по-над озером и… стихло. Мы зажмурились с Кольшей, а когда открыли веки — ее уже не было видно. А дядя Федор трясся и шепотом быстро приказал:

— Айдате в озеро! Живо сымайте сети — и домой, домой!

Анну назавтра изловили: нашли спящую на непаши у падинника и связали веревками, да с воем безумным увезли на подводе в Далматово, а оттуда в какую-то Пермь, в «желтый дом», из которого, по словам бабушки, отродясь никто из тронутых обратно не ворочался…

С той ночи минуло еще две военные весны, мы с Кольшей подросли и уже одни не раз ночевали в лесу на охоте. Но Анна не забывалась, и мы пужали ребят помладше, вспоминая ненароком о ночной рыбалке. И, как сегодня ночью, часто ходили с недоткой из старых половиков на ночные тони. Рыбалка спасала от голода, а днем с нашей снастью тряпичной нечего было надеяться на улов.

Карась уж и не настолько дурной, чтоб попадать засветло к нам в недотку! Сколь ни пытались — ни одно рыбное руно не смогли захватить. Кажется, оно у нас в мотне, карасям деваться некуда из кольца недотки, а вытащим на берег — купоросно-зеленая тина и кожано-черные пиявки…

Зато чем темнее и темнее да позже, тем тяжелее улов, зараз вытряхиваем из мотни по два ведра карасей. На глубь уходит Кольша, а я или сестра Нюрка — ближе к берегу. Иной ночью друг дружку не видать, лишь чувствуешь потяги брата и слышно, как пускают пузыри вздувшиеся на спине рубахи. И больше ни единого звука. Костер мы никогда не разводим: по лесам, как поговаривают мать и бабушка, то там, то тут ловят дезертиров, а они поопаснее тронутого умом человека.

Корзину и ведро под рыбу поочередно таскают берегом мама или сестра. Если мама не стирается ночью в детдомовской прачечной. Ну и дружки ходят с нами на ночные тони: одногодок брату Осяга или заморыш, как и я, соседский Ванька Парасковьин.

Сегодня нет мамы — уехала с ночевкой косить сено для детдомовских быков, Нюрка с бабушкой пасли коров, а дружков послали к болоту Трохалеву пасти жеребят вместо захворавшего деда Онисима. Мы одни с Кольшей, и могли бы не идти, да ведь как пропустить ночь, если карась заходил рунами?! Одна ночь может долго прокормить нас четверых, бабушку и семьи дружков. Их нету, во ихний пай мы все равно выделим завтра утром. Как и дружки делятся с нами всем, что годится в пищу, раздобытым ими без нас.

Ночь теплая и впору бы нагишом рыбачить, да заедят в кровь комары. А пока мы сидим с Кольшей на берегу у колхозных амбаров и вострим уши — стараемся услыхать, где закипит-заплещется руно очумелых карасей. Мне хочется спросить брата, о чем он думает, но на рыбалке, как и на охоте, надо помалкивать. И на фронте, наверное, тоже нужно поменьше разговаривать вслух?

Орлы

Знаю, Кольше шибко охота хоть разок посмотреть на живого орла. Но когда я начинаю чересчур заговариваться и твердить, будто и у нас по дальним лесам есть орлы, старший брат почему-то кривит губы и сердится:

— Вечно ты, Васька, мелешь несусветицу. Ну, какие орлы по юровским лесам? Им горы надо. Вы-вы-со-о-о-кие горы, выше облаков. Вместе ить книжку читали, забыл, что ли? Хы-хы. Нашел орлов на березах… Коршуны да ястребы и есть у нас.

Я обижаюсь и умолкаю, отстаю от брата и разглядываю небо. А не парит ли там царь птиц? Нет. Эвон с муху черные точки кружат над Трохалевской степью. И пусть высоко и далеко, но и отсюда понятно — коршуны-мышеловки летают. Выжидают, когда суслик зазевается — подденут его и утащат коршунятам. Давеча возле падинника — первого леска от деревни — у мостика со столбика поднялся коршун, а в когтях суслик жалобно свистит. И пока из глаз не скрылся коршун, слышали мы суслиный писк и жалели зверька. Если сами в петельку поймаем или выльем из норы — как-то ничего, а тут вот страшно кажется и… жалко. Сердце обмирает, как подумаешь о суслике…

— Нету орлов, нету, — горюнюсь я. — Где им гнездо вить и орлят выпаривать? Нам-то лесины высокими кажутся, а им они што кустики.

Только чье, чье же здоровенное гнездо видели мы весной у Отищево в осиннике? Целая куча чашин на толстенной осине. Старая она, почернела уже, и не менее ста лет ей, наверно. И добраться к ней мы не смогли. Как раз в чашине она стоит, воды глубь — с головой скроет. Осяга сунулся было и до пазух ускочил. Ладно, хоть штаны снял, а то бы замерз мокрый-то…

Коршунам ни за что не напеткать столько сучков. Ихние гнезда наперечет знаем, и меньше намного они. А если орлы свили его? Кто в чашине разорит их? И осина, осина-то эвон какая!.. Глянешь на нее — и голова кружится…

Орлиное гнездо, орлиное гнездо… затокало у меня в голове, и я бегом догнал Кольшу. Не заметил затвердевшую колдобину и трахнулся с размаху на дорогу. Ведерко вырвалось у меня и покатилось, забрякало под ноги брату.

— Ты чо, ошалел, чо ли! — прянул он на таловый куст, царапнул щеку сухим сучком и заругался.

— Да не видал, Кольша, ямину-то, не видал… — растирая ушибленное коленко, оправдывался я перед ним. — Гнездо вспомнилось. Весной-то с вами не могли разорить, ишшо Осяга там чуть не потонул…

— Постой, постой, ето у Отищево-то? На осине-то? Ну и чего? — Кольша остановился и забыл кровяную царапину. — А ить верно, Васька, чье же оно? Может… может, орлиное, а?

Брат сразу подобрел и без моей подсказки решил сам:

— Пойдем туда. Теперя воды нет и залезти легше.

— А ягоды, когда станем брать?

— Никуда не денется глубянка, никто, кроме нас, не оберет. До Отищево совсем близко. Пошли?

И мы протопали мимо поворота на Трохалевскую степь, мимо трех осин у дороги — места нашего постоянного привала и наших игр. Даже не задержались у талового куста, где диковато краснели махровые цветки татарского мыла. А ведь мы никогда не проходили «за так», всегда нарывали цветков лесной гвоздики и где-нибудь в лывине или болотине мыли ими руки.