1. Одинокий инженер
Снимок сделан осенью 1918 года в кабинете, который когда-то занимал генерал Сербиянинов и совсем недавно — Березовский. На снимке — рабочая коллегия по управлению Устьевским заводом. Несколько человек сидят за письменным столом. Один из них — средних лет, с болезненным, слегка грустным лицом, с редкой, нерешительно растущей бородкой, в твердом воротничке, а это последнее было редкостью для конца 1918 года. Человек болезненного вида — член коллегии инженер Анатолий Борисович Адамов.
Год тому назад, летом, пропадая в столице, Березовский оставлял на этого инженера завод. Возвращаясь, Березовский созывал шумные собрания своих помощников и эффектно раздражался. Адамов молчаливо сидел в стороне, щипал реденькую бородку, сам того не замечая, и, казалось, не понимал, зачем шумят люди. О том ли надо говорить теперь? Если так будет продолжаться, скоро завод остановится. Угля нет, в литейной мрачно шутят, что мартены придется разжигать на ладане, если одолжит Пасхалов, нефти нет, инструмент из рук вон плох.
Адамов вынимает из жилетного кармана резец и прерывает совещание неожиданными словами:
— Вот не угодно ли! Я не знаю, долго ли будет продолжаться война, но с такими резцами ее можно проиграть. Говорят, шведские. Да, судя по клейму, это так. Но жулики бывают и в Швеции. Шесть ящиков привезли — все надо выбросить…
Березовский спешит сказать:
— Да, да, Анатолий Борисович, как же! Я обращу внимание министра. Очевидно, тут не обошлось дело без спекулянта. Если это наш спекулянт, то его следует судить военным судом. Но об этом после, а сейчас…
И продолжается бестолковое, злое, никому не нужное заседание.
Адамов одинок среди этих шумных людей. Он ни с кем не сходился на заводе. Он не бывал в офицерском собрании, не пил, не играл в карты и часто удивлялся тому, что у него нет близких знакомых.
Он незадолго до войны пришел на завод и вскоре же понял, что отношения здесь между людьми не только сложные, но и острые.
Вот он стоит на занесенной снегом площадке позади бронеотделочного цеха. За площадкой идут пустыри. Офицер броневой части, дородный, красивый, с завитыми усами, потирает озябшие руки и часто закуривает.
— Мы новый род войск, — весело говорит он Адамову, — мы пропащие люди. Угодят в это идолище, особенно в бензиновый бак, или испортится машина под огнем — и… несть вам ни болезни, ни печали, ни воздыхания. Неприятель больше всего зол на казаков, на пулеметчиков да на нас. Нас не берут в плен.
Инженер Адамов слушает недоверчиво. Красивый офицер уже с год околачивается при заводе, на фронт он не выезжал.
Рабочие тащат броневую плиту. Ее ставят возле груды битого кирпича.
До плиты шагов двести. Солдат подает винтовку. Офицер стреляет с колена, выпуская всю обойму. Потом все идут осматривать броневую плиту.
— Словно дробью стреляли, — говорит офицер. — Как булавкой по зеркалу, и только. А теперь зарядим бронебойными патронами.
Он вставляет новую обойму.
— Есть желающие пострелять? — Офицер смеющимися глазами смотрит на рабочих.
Надуваясь, стреляет мордач Никаноров. Стреляет рабочий маленького роста по фамилии Дунин. Опять идут к плите.
— Чистая работа, — аттестует офицер. — Бронебойная пуля также не берет.
Испытание окончено. Подписывают бумагу. Офицер говорит и говорит:
— Во всем прогресс. Десяток лет назад — ну где возьмешь такую плиту? Вспоминаю случай из пятого года. Казанка бунтовала. Тогда несколько дней забастовщики хозяйничали на линии — одни поезда пропускали, другие задерживали. Залегли мы возле насыпи. И показалось нам, что мимо идет поезд бунтовщиков. Потом выяснилось, что перепутали в донесении. Наставили пулемет. В одну минуту, поверите ли, срезали два вагона с осей. Крик, визг. Поезд был пригородный. В окна кидаются, с площадок. Словом, не по той цели мы стреляли. Вот бы им тогда такие плиты, вагонам. Да не было! Так прямо срезали вагоны.
Дунин, который отошел было в сторону, вдруг останавливается и оборачивается к офицеру:
— Живодеры! Звери!
И офицер попятился, поглядывая на Дунина и с испугом, и с любопытством.
Адамов поспешил за Дуниным. Они молча шли мимо замерзших заводских каналов. У самых ворот Адамов тихо сказал ему:
— Господин Дунин, как же это вы!
— Спустить гадине? — Дунин был все еще взволнован.
Адамов и сам хорошо помнил пятый год.
— Нет, не то… Конечно, это зверство. Но вы неосторожно поступили. Именно вы.
— Именно я? — спросил Дунин.
— Да.
Дунин внимательно посмотрел на инженера.
— Что же вы хотите сказать?
— Мне кое-что известно о вас. Ну, то, что другие знают. Потому-то я и сказал о неосторожности.
— Правильно, — Дунин вздохнул. — Но что он говорил, мерзавец! Два вагона срезал. В них просто пассажиры, вероятно, и женщины и дети. Если по ошибке, то зачем же хвалится теперь? А эта гадина с усиками хвастает. Если он еще раз скажет, я повторю.
— Но почему? Понимаю вас, но время военное, — продолжает Адамов. — Могут уволить с завода. На фронт послать. Вы семейный?
И сразу он понял, что задал лишний вопрос, — таких, как Дунин, об этом не спрашивают.
Еще долго Адамов размышлял: почему именно Дунин, а не он, осадил пухлого подлеца? Его не решатся тронуть. Он сварил сталь, в которую начнут теперь одевать броневики. А Дунин всегда под ударом. Человек этот на воле от ареста до ареста. И вот он-то, маленький, недавно вышедший из тюрьмы, на глазах у всех принизил мерзавца, от которого разило коньяком, наглую тварь! Что же дает такую силу духа этому маленькому человеку? Ведь говорили, что пятый год уже не повторится, что таким людям уже не поднять народ. Но вот есть у них и уверенность, и смелость, и достоинство. Эти слова, которые Дунин бросил в лицо подлецу, идут не от отчаяния загнанного человека, а от чего-то другого…
Они еще несколько раз встречались потом, говорили, правда, на ходу, но дружелюбно и с доверием друг к другу. И все же Дунин не сказал инженеру, почему он пошел на то, что Адамов назвал неосторожностью.
Если бы при испытании был только мордач Никаноров, Дунин сдержался бы. Но там стояла еще группа рабочих, и они выжидательно смотрели на Дунина. В их взгляде сквозил вопрос: «Мы смолчим, а что же скажешь ты?»
Он не мог не ответить негодяю. Иногда для подпольщика складывается так, что приходится поставить себя под удар.
Летом семнадцатого года Адамов незаметно для себя стал управлять заводом.
Началось с того, что Березовский попросил:
— Анатолий Борисович, побудьте за меня денька два. Увязаю в столице. Положиться, сами знаете, не на кого.
Он говорил тепло, как приятель. Одинокий, застенчивый Адамов ценил такое отношение.
Потом Березовский задерживался в столице на неделю. Вечерами он звонил на завод:
— Анатолий Борисович?.. Здравствуйте, дорогой. Что у вас? Замучился. Завтра меня не ждите. Сижу, как проклятый, в адмиралтействе. Был в синдикате. Задал им взбучку за резцы. Отдал ваши акты. Расследуют. Устал как собака… Что? Ремонт кузницы? Голубчик, придется вам одному распорядиться. И на час не могу вырваться, абсолютно не могу.
Цеховые инженеры ничего не хотели решать, они без конца писали Адамову докладные записки. В разговоре они называли рабочих товарищами, а в служебных записках — мастеровыми, и от записок веяло тайным злорадством.
Адамов нервно брался за телефон.
— Послушайте, неужели вы сами не можете переставить станок?
Его забрасывали бумагами о починке питьевого бака, о смене реостатов, о разбитых стеклах, о ящиках для ветоши. Они издевались открыто. Над ним? Да, и над ним. Но тут начиналось другое, во что Адамов не мог еще проникнуть.
«Сербиянинову не посмели бы писать о такой ерунде», — раздумывал Адамов.
Работать они теперь не хотят, — ни губастый «Дунька», ни другие инженеры, немолодые и молодые. Приемщики никогда не воровали так нагло, как в это лето, словно торопились украсть напоследок. Они заваливали склады поддельными шведскими резцами, принимали труху вместо лома, отработанное масло, гнутые лопаты. Кто бы мог теперь сказать, что они когда-то получили диплом инженера. Они умели обманывать и его, Адамова, и рабочий контроль.
В январе, после того как разогнали Учредительное собрание, Адамов получил письмо. Оно было подписано: «Порядочный человек». Неизвестный советовал Адамову немедленно бросить работу, не разговаривать с большевиками, не ходить на завод, а если ходить, то не работать. Иначе инженер Адамов не получит после большевиков никакой работы и окончит дни либо в арестантских ротах, либо в богадельне.
Адамов никому не показал письмо. Он недоумевал. Инженеры ненавидят его за то, что он работает. Ненавидят за то, что он не ждал Корнилова, за то, что не издевался над рабочим контролем, за то, что не ходил на вечеринки, где читали письма офицеров, сбежавших к белогвардейцам. Он должен заморозить мартены? Но ведь это потерянный год.
Как оправдались, — теперь еще более жестоко, чем прежде, — слова, которые поражали и студентов и молодых инженеров! Было это в начале века. Дмитрий Константинович Чернов, которого называли отцом русских металлургов, приезжал с Обуховского завода в город читать доклады. Чернов уже тогда был профессором в генеральском чине. Но говорил он необычайные для генеральского чина речи, и в зале становилось тихо.
— Молодые милостивые государи, вы, благополучно окончившие или кончающие курс учения на народные деньги, должны знать, что наука во многом могла бы помочь заводам, но адски трудно пробить дорогу новому.
Чернов рассказывал о своих последних работах, о работах заграничных ученых. Это доклад-обзор.
— Все это вам интересно узнать, мои милостивые государи, хотя вряд ли вам и пригодится. Послужив два-три года, вы прочно закоснеете, махнете рукой на работу и, самое большее, не будете брать взяток. И это я говорю не потому, милостивые государи, что вы плохи по природе своей. Отнюдь нет! А потому, что условия, в которых вы будете проходить службу, располагают к тому.
Тогда студенту Адамову думалось, что это только ворчанье старика, который сердит на весь свет, горечь смелого изобретателя, которому долго не удавалось осуществить свои замыслы. А теперь что же, ворчанье оказалось вещим? Инженер закоснел. Почему он вдруг бросил работу? Потому что переменились владельцы заводов и гораздо меньше стоят те деньги, которые платят дипломированному инженеру, и подорожали баретки для дочки? И потому надо заморозить мартены?
Да, пришло неожиданное, исключительно сложное время. Он многого не понимает в нем, многое даже чуждо ему. В самом деле, солдаты держат себя вызывающе, хотя, конечно, у народа, пожалуй, нет своих целей в долгой этой войне. Но противно смотреть на то, как солдаты торгуют в столице всякой всячиной и, отторговав, возвращаются в казарму.
Однако дипломированные инженеры не только бросают работу, но и портят ее. Чем же они лучше темных солдат? И почему они стали такими? Ответ может быть только один: они уже давно опустились. Казенная квартира, выпивка, преферанс. И он одинок среди них.
Весной восемнадцатого года Адамов уныло бродил по заводу. В цехах почти не работали. Возле пустых нефтяных баков пробивалась трава. Тихо было на каналах. Опустели заводские дворы и переходы. Однажды по улице протарахтел обшарпанный походный «фиат», загнанный Березовским во время лихих поездок. И вдруг Адамову стало ясно, что и Березовский дрянцо человек. Почему нет его теперь, в тяжелое время? Раньше он ссылался на министра, теперь он говорит только о Волге.
Перевоз гильзовой озадачил Адамова. Но его не спрашивали, и он молчал. Однажды только он заметил Березовскому, что в списках больших русских заводов, куда перевозят машины и станки, нет этого волжского завода. Удастся ли там наладить производство?
Березовский поморщился.
— Анатолий Борисович, уж вы-то не дергайте. Достаточно у меня контролеров.
В мае вы дался тревожный день, и Адамов вдруг пожалел, что дрянцо человек Березовский сейчас не на заводе. По телефону сообщили, что новосборочная бросила работу. Из окна кабинета, где еще стоял бронзовый бюст Вильсона, Адамов видел, что возле ворот били Бурова. Потом его потащили к Горбатому мосту. Спустя минуту грянул выстрел, и Адамов растерялся.
Что же будет дальше с заводом? Кто станет управлять? Сам он не может больше. Он ослабел и чего-то не понимает. Пусть снимут с него ответственность, которая становится страшной. Но кто же встанет на его место? Буров, Дунин, Воробьев — кажется, сильные и по-своему толковые люди, но когда они управляли заводом?
Он перебирал в памяти все, что делал в последнее время. Была ли ошибка и в чем?
Адамов не спал всю ночь, пал духом и струсил. Пусть уж лучше этот дрянь человек будет на заводе, решил он. Может быть, он разберется в запутавшихся делах, достанет нефти, угля, хлеба. Утром Березовскому на Волгу пошла телеграмма за подписью Адамова:
«На заводе полная анархия тчк За дальнейшее не ручаюсь тчк Вам надо немедленно вернуться».
Березовский не ответил. И еще долго Адамову было тяжело вспоминать о своей телеграмме.
В осенний вечер 1918 года, когда Адамов, сидя дома, без всякого интереса, только для того, чтобы убить время, перелистывал технические журналы, пришедшие из-за границы год тому назад, к нему постучался Дунин. Инженер неожиданно для себя обрадовался ему. Дунин сразу же приступил к разговору, для которого он пришел:
— Анатолий Борисович, сколько инженеров осталось на заводе?
— Всего двенадцать человек.
— Мало. А если было бы больше, все одно это делу не помогло бы.
— Какому делу? — не понял Адамов.
Дунин ответил не прямо.
— Что ж, ушли от нас… Жалеть не будем. Им веры нет. Да и к оставшимся доверия мало. А вам, Анатолий Борисович, верим вполне.
— А почему так? Ведь вы меня не знаете.
— Верим потому, что главное разглядели в вас. Дело вот в чем. Меня назначили председателем рабочей коллегии по управлению заводом. Длинное название, да? Лучше не могли придумать. Потом, вероятно, иначе будет. Зовем вас в члены коллегии. Пойдете? Время тяжелое, передышки не видать. Будем работать вместе, вместе бедовать.
— А что мы можем делать? — тихо спросил Адамов.
— Где можно — работать, остальное сохранять. Помощи нам особой не будет. На себя рассчитывать должны. Пойдете?
Дунин подошел к окну, из которого были видны заводский двор, каналы, — все без движения, видны были не дымившие больше трубы.
— Надо, надо его сохранить, Анатолий Борисович. Придет время — опять будет расти, но уж толковее, чем раньше. Или не верите?
Адамов долго приглядывался к людям, которые стали управлять заводом, и, сблизившись с ними, молчаливо делал о них свои выводы.
С новосборочной эти люди поступили круто, но разве можно было терпеть внутри завода частную мастерскую, мелкое воровство, которое в сумме своей превращалось в наглый грабеж? Адамов также не хотел терпеть все это и не знал, как надо помочь заводу. А эти люди знали. У них нет знаний инженера. Но как мало оставалось знаний у прежних инженеров с офицерскими чинами! И чему служат эти знания, если можно было брать взятки или удрать, как Березовский, и разрушить гильзовую?
Новые люди иногда ошибались, как дети. Но странно, Адамову порой нравились их ошибки. Они помогали ему ближе узнавать тех, с кем он работал теперь.
Впервые от Адамова члены рабочей коллегии услышали, что можно точно измерить силу падающей воды. А на другой день они уже думали о том, как распределить эту силу. Угля у завода не было ни пылинки. Станция работала только от плотины. Рабочая коллегия требовала выкладок — какая у воды силе весною, в июле, осенью. Раскладывали по месяцам — в июне, в июле, в августе свет посаду придется закрыть, все отдать заводу, но больнице оставить. В августе дать клубу, школе. В сентябре включить поселок на два часа, в октябре — на четыре часа в день.
И вот уже сидят у Дунина монтеры и заведующий главным материальным складом. Дунин спрашивает, сколько есть в наличии кабеля, провода, электрических лампочек. Перед ним план поселка. Он морщится, да, морщится от удовольствия, маленький человек с оспинами на лице, и мечтательно говорит:
— Вот на эту улочку свет подадим в рабочие дома. И сюда. Хоть не круглые сутки, а будут со светом. А то раньше только инженерам давали, и то не всем.
— Счетчиков ни одного в наличии нет, — напоминает заведующий складом.
— Эх вы! О деньгах-то скоро совсем забудут. Только по книгам узнают о них.
— Дай-то бог, — откликается заведующий складом, которому прежде порою приходилось туго из-за своей принадлежности к баптистам. — Все зло от них.
— От бога, однако, не меньше зла, от любого — от вашего, баптистского, от еврейского, от православного, — отвечал Дунин. — Вот ведь рабочие, я не об огородниках говорю, и не спрашивают, сколько им платить будут. В больнице теперь без денег, в аптеке, в школе. В Питере через месяц трамвай будет без денег. А вы свое — счетчики, будто Пасхалов.
— Я в церковь не хожу, — обиженно откликался баптист.
Дунин верил безотказно в то, что разрастется Устьевский, что появятся другие заводы, новее, совершеннее, что неизмеримо легче станет труд, что замостят улицы поселка, что помчатся по ним рабочие парни на велосипедах, на мотоциклах, что исчезнут прокопченные, прогнившие дома. Он видел завтра, но не видел путей, которые ведут в это завтра. Потому-то он и думал, подобно многим в то время, что деньги вскоре исчезнут и никогда уж не вернутся.
— И было, было бы так, — с глубокой горечью сказал он, когда в тяжелой практике познал, что пути эти не прямые, а сложные, извилистые, даже мучительные, — если бы не навязали нам войну, блокаду, голод, если бы каждый день не грозили нам новой войной. Да разве можно скинуть им со счета то, что они отняли у нас? Вспомню только, как замирал Устьевский, и дышать трудно.
А инженер Адамов? Верил ли он в это завтра? До веры ему было еще далеко. Но твердо знал он: завод надо сохранить для будущего.
Другу, который жил в далеком городе, Адамов написал:
«Представь себе, если бы меня назначили управлять делом, которого я вовсе не знаю, — скажем, археологией или консерваторией, я бы не выдержал. Я бы отпросился в смотрители кладбища. Один инженер, с которым я виделся в Петрограде, сказал, что это голый нахрап. Нет, совсем не нахрап. Это невиданная черта человека, которую я еще не могу назвать. Я, кажется, нашел. Мой коллега инженер Нейман не решается даже развестись с надоевшей ему скверной женщиной, потому что боится, что за развод при большевиках его накажут белые генералы. А рабочая коллегия берется управлять заводом, потому что не боится белых генералов. Но и в этом еще не все. Я должен найти ответ».
Однажды у Адамова спросили, можно ли разжечь мартены на дровах.
— Да почему вам нужен теперь мартен?
— А как же! Старых запасов скоро не хватит.
— Для чего не хватит?
— Для прокатки.
Оказывается, они подсчитали, сколько стали в болванках осталось на заводе и сколько давала за месяц прокатка при полной нагрузке. Но какая температура плавки в мартеновских печах — этого они не знали.
— Тысяча семьсот градусов, товарищи, — напомнил Адамов. — Какие же дрова могут дать такую калорийность?
Но ему возразили. Вот ведь на Урале чугун плавят на древесном угле.
— Так это же домны, доменки, — деликатно как мог объяснял Адамов. — Их в шутку называли самовары. А мартен не может обойтись без нефти.
С недоумением, почти с ужасом он видел, что не убедил их.
Целую неделю каждый день после работы ломали баржи, вмерзшие в лед, пилили столбы, лежавшие на складах, сломали даже лодки. Это была яростная и нелепая работа.
Старый инженер, собиравшийся покинуть поселок, подошел к нему и тихо сказал:
— Это ж дикари!.. Как вы не понимаете?.. Это ж все равно что заступом пробивать земной шар насквозь.
Адамов не ответил.
Эти люди на его глазах проходили свой курс ошибок. А что, если с такой волей пройти курс института? Что они тогда покажут?
Зимой по вечерам бывали долгие и душевные разговоры Адамова с товарищами по коллегии.
Инженер рассказывал о том, как он учился, о своей молодости и даже об обидах инженерской молодости.
— Все же машиностроение в Петербурге было в руках иностранцев, а мы были при них.
— Да, — подтверждал Дунин, — старый Лесснер, новый Лесснер, Розенкранц, Парвиайнен.
— И в Донецком бассейне иностранцы. И трамвай бельгийский.
Самой памятной обидой для него, Адамова, были любезные и наглые разговоры сослуживца лет пятнадцать тому назад. Адамов работал тогда в столице.
— Кто же был ваш обидчик, Анатолий Борисович? — осведомился Дунин.
— Обидчик, — улыбается Адамов, — был швед, молодой, красивый такой, приятный в обхождении, франт, бабник, кутила, но дельный инженер. Он тоже ходил слушать доклады Чернова, а потом говорил мне: «Чего расстраивается ваш ученый патриот? Конечно, ваши инженеры, простите, плохи. Их учат всему — и их ничему не учат. Гумбольдт сказал о программе Горного института, что ему в сто лет не выучить этого. Но чего вы расстраиваетесь? Страна не пропадет. К вам ездят, у вас работают заграничные инженеры, они привозят все новое. Слушайтесь их. Зачем выдумывать свое?»
Адамов сердито и неловко ответил, что рано или поздно откажутся от этих приездов.
— Никогда, — возразил швед.
— Как? — удивился Адамов. — Что помешает?
— Инструмент, — спокойно объяснил швед.
— Почему же инструмент?
— Вы хороший инженер, господин Адамов, и, конечно, понимаете, что техническая свобода — это прежде всего инструмент. Он сильнее золота. Если у вас нет своего хорошего инструмента, вы не свободны. У вас, если хотите, будет много чугуна, много нефти — пожалуйста, но мы вам не позволим иметь свой хороший инструмент, свою хорошую инструментальную сталь. Мы вам все покажем, не покажем только, как надо делать инструмент. Эта технология останется у нас в руках. Бог с вами, ищите нефть, но нашим инструментом. Так и быть, на сто метров ищите вашим инструментом, но на триста метров — покупайте наш. Стройте паровозы, но хорошее сверло, хороший резец, фрез, даже метчик — покупайте у нас, я уж не говорю о микрометрическом винте.
— Но ведь это цепь на шее!
— О нет, господин Адамов, только цепочка, легкая цепочка. Она вам позволяет отходить довольно далеко, но, пожалуйста, не к инструменту. У вас все есть. Но вы не свободны. Вы самые богатые невольники в мире.
Все это говорил ему швед за столиком загородного ресторана, попивая вино и подтягивая надоедливой музыке. Сейчас они уплатят по счету. Адамов поедет домой, а швед останется выбирать хористку на ночь.
— А где теперь швед? — сердито спрашивали члены коллегии, которые на долгом опыте знали, что такое хороший инструмент в руках.
— Поставлял буровые станки, а потом уехал в Швецию на завод.
— А-а… Значит, не здесь он.
И в этом «а-а» Адамов слышал угрюмое сожаление о том, что нельзя шведа наказать за дерзость.
Зимой к Адамову часто приходил мордач Никаноров, забирал старые и новые пиджаки, забрал охотничьи сапоги и золотую цепочку в обмен на хлеб — твердый, зачерствевший от холода хлеб, привезенный то из Вятки, то из Борисоглебска.
К весне Адамов остался при одном лишь пиджаке.
И в это время ударила болезнь. Навалился незалеченный когда-то ревматизм. Онемели ноги, почти онемели руки. Семьи у Адамова не было. Он жил один в старой казенной квартире, никто о нем не заботился.
Дунин узнал об этом, ругнул себя за то, что узнал не сразу, и посоветовался с женой.
— Ну что ж… — только и сказала Прасковья Тимофеевна. — Человек-то он стоящий?
— Уж поверь мне.
— Придется поверить, Филя. Ты тоже хороший покуда?
— Это что значит «покуда»?
— Да ведь в больших начальниках ходишь, Филя.
И оба засмеялись.
И вот нежданно-негаданно с ведром, шваброй и тряпкой в квартире Адамова появилась жена Дунина, который теперь был уже не председателем рабочей коллегии, а директором Устьевского завода.
— Да, что вы, ей-богу… — Растерявшийся Адамов не находил других слов.
А невысокая, быстрая в движениях женщина, прежде полная, а теперь исхудавшая, как и все в поселке, посмеивалась, орудуя тряпками и шваброй.
— Какой же вы стеснительный, Анатолий Борисович. Да разве так надо с нашей сестрой? Вот выздоровеете — жену вам найду подходящую. Что́ за сватовство отвалите?
Адамов потом сказал Дунину:
— Да неудобно же, право.
Дунин уверял его:
— Честное слово, сама додумалась. Я ничего не говорил. Бабы ведь народ отзывчивый. Вот, кстати, прислала вам.
Он ставил на стол корзиночку с подмороженной клюквой.
— Пошла утром в лес, ведро набрала. Пользительная вещь.
— Ну вот и это.
— А клюкву сейчас легко собирать. Просто метелкой — по первому снегу — и в ведро.
Каждое утро Адамова подвозили к заводу. Его везла, как и доктора Сухина, Белоголовка — трофейная лошадь, отбитая у Краснова.
Инженер не мог сам подняться наверх. Чебаков — мартеновская закрылась, он стоял теперь в сторожах — снимал с пролетки Адамова. Адамову становилось неловко. Чебаков это чувствовал и каждый раз повторял:
— Ничего, ничего, Анатолий Борисович, мне не трудно. Для хорошего человека стоит постараться. Солнышко пригреет — опять встанете на ноги. А вы чего тут?
Последнее относилось к зевакам, которые собирались смотреть, как несут главного инженера наверх.
Чебаков брал Адамова в охапку и поднимался с ним по лестнице. Инженер пытался обнять Чебакова за плечи, чтобы старику было легче, но безжизненно повисали больные руки. Наверху Адамов, опираясь на две палки, кое-как добирался до кабинета.
Сначала главный инженер ходил с докладом к директору. Но Дунин, заметив, какого труда это стоит ему, организовал дело иначе. Адамов нажимал кнопку, в комнате у Дунина зажигалась лампочка. Это означало, что главный инженер желает сделать доклад, и дирекция собиралась в кабинете у Адамова.
В цехах Адамов бывать больше не мог. Он их видел только из служебного окна. Но его память сохраняла весь завод. Однажды с ним попытались схитрить. Потребовали листового железа на ремонт навеса возле одной из мастерских.
— Позвольте, — откашлялся Адамов, — разве возле мастерской есть навес?
— Навеса, конечно, нет, — объяснил потом Дунин, разузнав подробности дела, — но колония охотно меняет кровельное железо на продукты.
И в тот же день два мошенника были отправлены им в трибунал.
И еще долгие годы потом Адамов, то поздоровевший, то вновь больной, ясно видел перед собой каждый цех, каждый станок, каждый поворот пути. Отдавая распоряжения, он обходился без заводского плана. Он говорил инженеру:
— Вы подвезете в старый мартен опоку, так последите, пожалуйста, за крестовиной возле склада. Знаете? Там вагоны соскакивали.
Каждый день завод появлялся перед ним в колонках цифр. Эти подсчеты! Их писала рука художника. На белом листе быстро появлялись столбцы маленьких, одинаковых по величине цифр. Больному человеку не дано было видеть ни людей, ни мастерских, ни печей. Он только слышал за стенами шум завода, теперь уже не такой громкий, как прежде, звон, свистки.
Рука больного человека не могла больше держать настоящий карандаш. Карандаш выпадал из негнущихся пальцев. В них держался только тоненький карандашик от записной книжки. Как боролся с больной рукой Адамов, когда был исписан последний тоненький карандашик! Таких больше негде было достать. Чебаков перерыл столы и дома и в кабинете, но не нашел. Адамов брал карандаш потолще, стискивал его в полумертвых пальцах, но карандаш падал. Адамов с ненавистью смотрел на свои руки.
2. Гранитная тумба
Весь долгий, тяжелый 1918 год одна мысль никому не давала покоя.
Если бы не было новой войны, если бы не наседали белые с юга и с Сибири, если бы не стояли у Архангельска и Мурманска английские крейсера, как можно было бы опять пустить завод! Высокая марка появилась бы на буксирах, на дизелях, на нефтянках, на чем еще?.. даже на моторах для дирижаблей — научились же их делать при Сербиянинове.
Анатолий Борисович Адамов, раздумывая об этом, почесывал карандашиком подбородок.
— Вполне можно работать, у нашего завода большие возможности. От казенной косности мы избавились. Но время не позволит.
Дунин угрюмо молчал. Адамов говорил правду, но какую безрадостную!
— Мечи на орало еще ни разу не перековали. Это только библейская сказка. Вот орало на меч — это сумели переделать.
— Как так?
— Да так. Сначала ведь изобрели трактор, а потом англичане пригляделись к нему и переделали в танк.
— Ну, это у них… — неуверенно возражал Дунин.
А сам он видел на каждом шагу, что «у них» не существуют в мире замкнуто, что они-то и навязали новую войну, на которую уходят силы Устьевского, Путиловского, всех заводов республики.
Сколько жгучих напоминаний о несовершенной, вдруг оборвавшейся работе каждый день вставало перед людьми!
Завод затихал. Начиналось с мелочей. То не хватало сверл определенного диаметра, то перегорал реостат и в кладовой не находили запасного, то вдруг под тяжелым станком начинал разваливаться бетонный фундамент. Разбивалась лампочка, и не ввинчивали другую. Останавливался станок. Скоро прекращала работу половина мастерской и вся мастерская. И вот тысяча, другая, три тысячи устьевцев сидели дома.
Завод закрывали на неделю. За эту неделю должны были выяснить, что же ему дальше делать, сколько народу оставить. Проходила неделя, другая, а решения не находили.
Народ рвался к работе. И тогда сам собой выплыл план переделки поселка. Сотни людей вдруг вышли на улицу. Одни вбивали колышки в землю и между колышками протягивали веревку — так обозначали линию тротуаров. Другие рыли траншеи для водопровода — у завода оказались трубы. Впервые в поселке пыхтела паровая трамбовка. Ее пригнали с Московского шоссе, где она оставалась, забытая и ненужная. Лежали груды щебня, битого кирпича, доски, балки. А вдоль по Никольской, по Царскосельской почти непрерывной лентой стоял народ из всех цехов. Кто работал заступом, кто киркой, лопатой, тесали доски для водосточных колодцев, разгребали снег. Откуда-то привезли гранитную тумбу. Говорили, что это первая тумба, что такие же будут стоять на всех перекрестках в посаде, как они стояли в чванной столице.
Чебаков, обвязав ноги тряпками, разбивал камни и приговаривал:
— Нам зима не зима. Тыщу лет. Россию летом строили — от Троицы до Казанской божьей матери, а мы и в морозы попробуем.
Он воткнул елочку-полусаженку в кучу снега возле того места, где работал, и, завидев Бурова, крикнул:
— Родиоша, детка, я на этом месте липу посажу! Пусть знают, где Чебаков после мартенов работал. Обнесите липу решеткой, как петровский дуб в Дудергофе. Пусть помнят Чебакова.
Неуемным было желание переделать старый поселок, с задымленными, слепыми домами, где прошла вся жизнь.
На улицах сами выделялись свои десятники и планировщики. Гадали, как расширят городской сад и как покрасят дома, как очистят пруды. Сколько у коренных устьевцев открывалось неожиданных знаний! Они оказались умелыми плотниками, землекопами, каменотесами. Знали, как тянуть водопровод, знали, что экономнее будет содержать те дороги, середина которых засеяна травой. Говорили насчет дренажа почвы. Оказалось, что знают, как варить асфальт. И кто-то вслух соображал, что надо будет разыскать зеркальные шары для клумб («Как у богачей?» — «А чем мы хуже?»). Спорили о том, где поставить новую баню и куда отводить сточные воды, и о том, какие деревья лучше принимаются ни севере и какая краска прочнее держится на севере. И кто-то рассказывал о полях орошения, где удивительно быстро растет капуста. И что за капуста! По десять фунтов кочан бывает. И уже записывали, что на таком поле орошения устьевцам надо будет сообща разделать огород десятин этак…
Лучшие люди поселка вышли на улицу, те, кто уже чувствовали себя хозяевами. Огромную артель составили они. И с каким азартом принялась артель за небывалое дело! Казалось, ничто не помешает ни ей, ни таким же веселым артелям в других рабочих городах. И еще, и еще тысячи людей, которые почувствуют себя хозяевами, если не сегодня, то скоро, вольются в них. И тогда на нашей земле скажется непобедимая сила такого труда, и в считанные годы преобразится вся страна.
— Сажай, сажай, Палыч, липу. Расти ей, чебаковской, сто, двести лет! — Родион был растроган. — Потом на дощечке и укажут — посажена устьевцем Чебаковым.
Среди работающих на улицах пронесся слух, который всех горячо заинтересовал:
— Американец к нам? В Устьево? Прямо из Америки? Настоящий?!
— В Питере он живет, а оттуда к нам. С Лениным, слышно, знаком.
— А ну, посмотрим на американца.
Он говорил через переводчика, человек лет тридцати, стройный, в пальто с кенгуровым воротником. И радостная улыбка не сходила у него с лица.
— Товарищи! Да, вы мне товарищи.
Гул радостного изумления пронесся среди тех, кто тесно обступил его. Такого иностранца они еще не видели.
— Мне в Смольном рассказали, за какое дело вы взялись. И я не мог не поехать к вам. И когда я увидел, что вы работаете, я понял, что вы действительно стали хозяевами вашей земли. Я не забуду того, что увидел здесь.
Он и за океаном не забывал о дне, проведенном в поселке Устьево. Ведь на его глазах начиналось преображение жизни, начиналось с малого.
Но он знал, наш друг, что уже готовится преступление против нового мира, что наготове стоят силы войны против государства, которое предложило мир всем странам, мир навечно.
Его закидали торопливыми вопросами. Поедет ли домой? Что будет делать там? Он отвечал, что поедет, что обязательно напишет правду. А дадут ли написать правду? Не опасно ли будет для него? Записан ли он в партии? Нет, товарищи, у нас в Америке такой партии, как у вас, еще нет. Только собираемся организовать ее. Да и вы не все, должно быть, в партии.
— Верно, далеко не каждый из нас в партии, но когда на этой работе, то все будто в партии. Вон с нами два главных большевика работают — Буров и Дунин. Был еще третий главный — самый ученый у них, монтер Башкирцев. И он был бы здесь сегодня, да в Москву послали. А из Америки напишешь нам? Не забудешь про Устьево?
Вперед выскочил раскрасневшийся от волнения Волчок. Он дергал за руки переводчика.
— Скажи ему, — кричал Волчок, — если будет трудно ему у себя, пусть снова едет к нам. Мы ему построим дом вон там. Работа будет. Скажи ему…
Он не окончил и обнял американца. А потом американец пошел с ними, взял заступ и начал долбить мерзлую землю.
Но скоро оборвалась эта нежданная, веселая на вид работа. Это произошло через неделю.
Для переделки поселка не нашлось ни денег, ни материалов. Улицы сразу опустели. Ямы засыпали. Еще висели веревки на колышках, но мальчишки их обрезали. И на годы осталась гранитная тумба. Так она и лежала на земле за станционным амбаром и медленно, тяжело уходила в землю.
Вместо большой работы начался разъезд. Уезжали из всех цехов. К станции подавали порожние составы. Люди грузились в товарные вагоны, мастерили печку-времянку, настилали нары. Многие приходили в заводский комитет прощаться, говорили, что напишут, просили, чтоб написали им, когда заводу станет легче. Ну можно ли было представить себе, что не вернутся в Устьево?
— А куда писать? — спрашивали в комитете.
Писать надо было на Тамбовщину и поближе — под Тверь. А многие обещали сообщить, где они осядут. Куда только не предстояло писать, когда у завода опять будет работа!
Раскачиваясь, со скрипом, звеня буферами, во все концы страны уходили потрепанные войной вагоны. Через две недели завод открыли, но в нем не было и четверти прежнего народа.
Летом начал объявляться новый заказчик. Приходили письма с Урала. Запрашивали, может ли завод изготовить вальцы для паровой мельницы, дизель, молотилку, сепараторы. Можно было гордиться: по всей стране, даже в такое сложное время, знали, что завод универсален, что всякий заказ можно выполнить в его цехах.
Это были признаки того, что вступал в силу ленинский план возрождения страны. И перед ним, казалось, отступал хаос, который принесла четырехлетняя война. Уже нет на железных дорогах эшелонов с солдатами, бросившими фронт. А из города Вятки в Устьево приходит письмо со штемпелем губернского Совета народного хозяйства, и он, этот Совет, желает вступить в деловые взаимоотношения с Устьевским заводом.
Мир заключен — в этом ленинская мудрость, позволявшая заглянуть в иные времена. Только бы продлился мир! Какие драгоценные возможности откроются тогда перед страной! Но мир не продлился.
И снова отпустил от себя завод тысячу-другую людей. Оставались последние две тысячи, которые уж никуда не уйдут. Это были лучшие слесари, токари, фрезеровщики, прокатчики, лекальщики. Но теперь у них не было настоящего дела.
Так кончался 1918 год. Зимой Дунин и Адамов просидели вечер над отчетом. На широком листе было тридцать граф — по числу цехов. В эти графы надо занести только одно слово — «работал» или «не работал».
С двумя мартеновскими цехами, с двумя механическими, с цепной кузницей и еще с полудесятком больших цехов обстояло проще простого. Сразу вывели в графе: «не работал». А вот трубная?
— Как будем писать, Анатолий Борисович?
Адамов негнущимся пальцем перелистывал страницы карманной книжки и водил по странице тоненьким карандашиком.
— Январь не работала. Апрель, май, июнь не работала. Горячий отдел вообще не работал. Холодный отдел работал.
— Как тут одним словом выразишь? А ну ее к черту, формалистику. Запишем, как было.
— Железокотельная? Меднокотельная?
Адамов взялся за карандашик.
— Работала частично.
— Частичка эта с гулькин нос.
Они хорошо знают, что обозначало в 1918 году слово «частично». Пускали на неделю, если через фронты на завод попадала нежданная платформа с углем. Тогда разогревали котельную, собирался народ. Потом котельщиков переводили в другие цехи, где они ждали своей недели.
— Кузнечная?
— Работала частично, без паровых молотов и печей, — определяет Адамов.
— Ну и работка! Хоть не пиши. Прокатная?
Адамов перевернул страничку.
— Январь, февраль, март, апрель, май и десять дней в июне не работала.
— А в остальное время — через пень-колоду.
Дунин вызывал по списку:
— Центральная электрическая станция!
— Работала, — удивленно откликается. Адамов. — Вы же знаете.
— Знаю, что на одной водичке работала. А угля ни синь пороха. А когда не было водички, работала?
— Чего вы сердитесь? — Адамов улыбнулся бескровными губами. — На кого?
— Эх, Анатолии Борисович, на тумбу сержусь… Тумбу-то видели?
— Какую тумбу?
— Гранитную, что у станции за амбаром лежит. Помните, хотели мы город из поселка сделать. Так говорят ехидные типы, что, мол, надо ее поставить вроде памятника тому городу будущего. Да… Была, мол, у вас мечта, — получайте тумбу. Белые генералы пути заперли. Да… А как можно было бы работать! Как работать! Даже сейчас, хоть и хлеба-то нет. И то работали бы. Дай только угля, нефти, металла.
Помолчали с минуту и снова принялись за отчет.
— Паровозоремонтная!
— Частично.
— Шамотный завод?
— Не работал.
— Да, мартены-то ведь стоят… Не для кого ему работать.
Снова помолчали, на этот раз молчание было особенно тяжелым. Дунин запустил руку в волосы, закрыл на мгновение глаза, глубоко ушел в директорское кресло.
— Вот так подводим итоги за год, — медленно проговорил он. — Завод на месте, кроме одного цеха. Рабочих пришлось отпустить. Инженеры, простите, сами сбежали. Вам спасибо, что не бросили нас.
— Бросить-то не бросил, — Адамов пощипывал бородку, — а, в сущности, чем помог?
— Уж одним тем, что не бросили, и то помогли. Ну, ладно. Латунная?
— Не работала.
— Моторная?
— Частично.
— Судостроительная?
— Не работала.
— Механическая номер три? — Дунин все не мог привыкнуть к тому, чтобы называть мастерские цехами.
— Частично.
Вот так, перебирая все тридцать шесть цехов, перекликались в тот вечер разные голоса: громкий, сердитый, отрывистый и тихий, с легким покашливанием.
3. Лес лесу не ровен
После мая огородники притихли. Старик Лукин скрывался где-то в окрестных хуторах. Потом пошли слухи, что он вернулся в поселок. Огородники принимались за старое, но исподволь.
Бывало, на улице окружали жену Дунина:
— Покажи, что у тебя в корзинке.
— Вы что, с ума спятили?
— Женой начальника стала. Вот и желаем знать, что на обед варить будешь. У нас хлеба нет, а вы небось шинпанское пьете.
Вырывали из рук корзинку. Это были жены огородников. Они попростели на вид — ходили в порыжевших сапогах с торчащими ушками, ситцевых грязных платках, сбившихся на макушку, совсем как коровницы. Но так было теперь, а недавно даже в будни они носили прюнелевые сапожки, недешевые шали, а зимою в праздник и лису-огневку на воротнике. Сейчас шали и лиса лежат запрятанные. И многое к ним прибавилось в сундуках. Молоко они за деньги не продают, берут только на вещи. По три самовара стоят у них на полке. И вот эти-то кричат, что хлеба нет!
— Ну, видели, что несу начальнику к обеду?
Из корзинки вынимали репу, два желтых огурца, половину селедки, половину кочна. Под капустой лежали старые калоши.
— Видели? — отвечала, трясясь от гнева, Прасковья Тимофеевна Дунина. — Может, сменяешь молоко на галоши? Да на них только одна латка. С шампанским начальник обедает? Нашли?
Но не одни огородницы ворошили корзинку. С ними были и старые соседки, с которыми вместе ходила на реку полоскать белье. Эти женщины смущенно говорили:
— Ты не сердись, Тимофеевна, слышь, не сердись. Шалеет народ, что хлеба нет.
А в лицо огородницам летели слова, которые Прасковья Тимофеевна слышала от мужа:
— Хлеб будет, мыло будет, мясо, одеколон будет, а вас, стерв, не будет с нами.
Однажды за ее спиной раздался злой голос, от которого женщины оробели:
— Вы что затеяли? В холодную захотели? А ну, по домам!
Женщины начали испуганно расходиться.
— Я вас еще не так, гадюки! — кричал им вслед Брахин.
Он пришел следом за Прасковьей Тимофеевной и сказал Дунину, который собирался на работу:
— Получай в целости супругу дорогую. А то чуть было не разорвали ее. Нацелились вороны горлицу клевать.
Прасковья Тимофеевна оторопела:
— Да что ты, Потап Сергеич, никто меня и не рвал. Или шутишь?
— Ну, ладно. Не признаешь, значит, что я тебя спас? А я-то думал, что поднесешь за спасение погибающих.
— Садись, Потап. Хотя ничего для гостя не припасли.
— Значит, управляем, Филипп, а? Завод стоит, а управлять-то все-таки надо.
Брахин сел, осмотрелся. Странным было начало разговора. И Дунин, и Прасковья Тимофеевна сразу почувствовали, что нет прежней сердечности между ними и Брахиным. А ведь бывало иначе. Потап приходил в эту самую комнату, приходил сюда и Родион. Им надо было посовещаться. А чтобы не заподозрили их в недозволенном, они и пели, пели с удовольствием, потому что все трое были музыкальны. Родион пел баритоном, а Брахин и Дунин тенором. Родион любил чувствительный романс «Глядя на луч пурпурного заката…». Брахин и Дунин подтягивали ему и подмигивали: знали, что Родион стесняется петь. Однажды к ним постучался проходивший мимо соборный регент.
— Поступай в хор ко мне, — убеждал он. — По десятке в месяц приработаете, обещаю вам. А ну, повторите.
И пришлось Родиону повторить чувствительный романс. Регент хвалил его:
— Да ты же на свадьбах петь можешь. Из какой мастерской? Двадцатку обещаю.
Потап и теперь, бывает, поет, но не у старых друзей, а у себя в исполкоме, где состоит заместителем председателя. На большее он не согласился. Председателем после того, как вернулись устьевцы из-под Жлобина, выбрали Любикова. Брахин согласился с этим.
— Он образованный, студент. А я при нем пролетарским глазом буду, недреманным оком.
Любил Брахин пышные слова. В исполкоме появился третий заметный человек по фамилии Грибков. Это был учитель с соседней станции, немолодой, с недавнего времени член партии. Крепыш, с волосами бобриком, он никогда не расставался с трубкой — скажет и впустит дым — и «пых-пых» сливалось у него со словами. Грибков стал секретарем исполкома.
Засиживались они в исполкоме допоздна, но не за делами — дела были все неопределенные, — а за беседой.
Брахин был неистощим в рассказах, а рассказывать любил только жестокое — о том, как вешали матросов, на которых сначала надевали саван, о том, как по его телу бегали крысы, когда он, избитый, лежал на берегу в карцере.
— Но я рассчитался с ним, лейтенантом Граве, из-за него-то и повесили ребят.
По рассказу Брахина, это произошло так. После пятого года он некоторое время жил без дела в деревне. В том краю начались волнения. Брахин возглавил крестьянский отряд. Граве (уже старший лейтенант)! приехал в имение к отцу. А темной ночью его выволокли из дома. Суд происходил на поляне. Потап осветил свое лицо факелом и сказал: «Знай напоследок, кто тебе мстит за ребят», — и на Граве надели саван.
Любиков и Грибков незаметно переглядывались. Что-то было в рассказе верное, а много и от выдумки. И чем больше бывало выдумки, тем медленнее рассказывал Брахин, и на лице появлялась натужная улыбка.
Любиков понимал — Брахин жил неистребимой ненавистью к старому, ненавистью человека, которого оскорбляли и мучали. Ненависть стала правдой его жизни. Но что жило в нем еще?
Брахин не работал, сквернословил, гонялся по коридору за уборщицей, шлепая ее по широкому заду, не терпел ни советов, ни замечаний, нередко доставал спирт. Откуда?
— Рабочий человек и в пустыне добудет. — Он подмигивал Любикову: — Пей, образованный председатель.
Темно в поселке, выключен свет, уборщица заправила лампу в кабинете председателя исполкома и ушла. Из темноты доносится крик и еще крик.
— Кому-то морду бьют, — спокойно определяет Брахин.
— Наверное, эти с Ширхана, пых-пых, — неторопливо говорит Грибков. — Надо бы что-нибудь предпринять. А то много жалоб на них. Совсем распустились. Женщины боятся вечером за водой идти.
— Пусть с утра запасают. Нечего бабам с ведрами шляться в такое время. Беляков надо бить. А Ширхан? Что Ширхан? По мне, так спалить его к чертовой матери. А, председатель?
Но Любиков молчит, положив руку на ладонь и устремив глаза… Куда устремив? Во все то пестрое, занимательное, небывалое прежде, что уже больше года проносится перед ним. Он не потерял к этому интереса, но до смысла происходящего, в которое втянут судьбою, не доискивается так же, как не доискивался и год тому назад.
Брахин достает из кармана бутылку, спирт смешивает с водой. Брахин поет, и песни у него жестокие, старинные, подновленные им, Брахиным. И мелодия у него своя, брахинская.
Ой, на чистом поле, да на чистом поле
Лежали порубанны наши молодцы.
Ой на чисто, да на чисто поле
Атаман послал на выручку меня.
Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить,
С нашим атаманом не приходится тужить.
Не раз еще повторится припев. Песня нескончаема. Впервые услыхал ее Потап в прошлом веке, когда мальчишкой покидал бедный отчий дом, скитался по Приазовью, работая у кулаков за хлеб да за ношеную одежду. И много раз переделывал ее Потап, сам того не замечая. И вот уже и тенор у него постарел, появилось в нем дребезжание, а петь-то все же хочется, так петь, чтобы раскрыть мятежную свою душу.
Как от первой пули, да как от первой пули,
Как от первой пули
Был на мне мамашин заговор.
Как вторая пуля, да как вторая пуля,
Как вторая пуля кончила меня.
Атаман узнает, кого не хватает,
Свой отряд пополнит и забудет про меня.
Парень черноусый, до девок охочий,
Моего возьмет к себе верного коня.
И вот конец старой приазовской песни:
Жена узнает, помолится, поплачет.
Да за другого, отпостившись, пойдет.
Только жаль мне деточек — мальчиков и девочек,
Вольной моей волюшки, любимого коня.
Потап стучит сильным костистым кулаком по столу.
Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить!
Эх, с нашим атаманом не приходится тужить.
— Самая малость осталась? — Он, щуря с сожалением глаза, смотрел на лампу сквозь почти пустую бутылку.
Только такие песни и любил теперь Брахин. Иногда он по старой памяти затягивал «Глядя на луч пурпурного заката…», но Любиков и Грибков недоумевали, почему звучит насмешка в голосе Потапа, а он приговаривал:
— Ай, Родиоша, учитель наш и руководитель. Не повезло тебе. Экая оказия.
Родион все еще не вставал. И не жалел его Потап. Без Родиона ему было заметно легче и перед самим собой, и перед другими.
— По разгонной, значит? «Едет чижик в лодочке в адмиральском чине. Не выпить ли водочки по этой причине?» А здорово побросали адмиралишек с лодочки-то, а? Ваше здоровье, кулики!
Порою вечернее сидение в исполкоме прерывалось странным образом. Возле бревенчатой башни пожарного депо начинала гудеть сирена. Гудела она надрывно, долго, зловеще. Туда сбегались. Начинали кричать, спорить, доходило и до драки. Появлялся Монастырев в тряпье. Он предлагал продать свою душу за бутылку самогонки, но предупреждал что душа гнилая — чуть-чуть держится.
Дунин пришел в исполком.
— А, пожаловал директор, — встретил его Брахин. — Что ж, мы власть.
— Пожаловал тебе не на радость. Сирену долго рядом держать будете?
Бревенчатая башня стояла напротив исполкома.
— А что?
— Что? Непонятно? Да ведь ею огородники пользуются. Может быть, тот же Лукин.
— Ну да! Просто озорство.
— Да, озорство, но скверное. Неспроста. Я думал, что власть сама поймет это.
Любиков, улыбаясь, отвечал, что есть, мол, в самой партии такие люди, которые готовы рабочему классу все грехи приписать. Народ пошумит сиреной — вот вам и политическое выступление.
— Ох, Любиков, с тобой серьезные разговоры нужны. Но это потом. Вот Родион встанет. А вообще вы тут что-нибудь делаете?
Брахин смиренно вздыхал:
— Лес лесу не ровен, Филипп. Тебе все заводы можно поручить, а мне и с половиной отдела не справиться. Что я могу? Могу селедки делить.
— А где это самое достаешь? — Дунин крутил носом, от Брахина несло спиртным.
— А уж это, Филя, извини, тайна мадридского двора.
Дунин видел, что не лежит у Любикова душа к новому делу. Он только тем и занят, что пишет длиннейшие статьи о предателях из Второго Интернационала. Статьи не печатают. Дунин сказал однажды Любикову:
— За тебя это другой товарищ делает — Ленин, А ты займись Устьевом.
Любиков произносит речи на ту же тему. Часто он поминает при этом Гомперса. Имя это он произносит со вкусом: «Матерый предатель в крахмальном воротничке Гомперс…», «Гомперс, продающий оптом и в розницу интересы американского рабочего класса».
Больше ничего он не знает о Гомперсе. Однажды в цехе в конце очередной речи он спросил сам себя:
— Так кто же оказался во главе профсоюзов заокеанской республики?
Мальчишеский голос ответил докладчику:
— Го-омперс.
— Где он, Гомперс? — спросил докладчик.
И тот же мальчишеский голос:
— В стане предателей.
Любиков ездил в Петроград хлопотать насчет того, чтобы поселку дали возможность издавать газету. Требовал он у завода динамо, дизель, нефть. Он решил ставить свою электростанцию для исполкома. Плотина его не устраивала: когда есть свет, когда нет его.
Дирекция отказала ему. Любиков развел руками.
— Вот как время быстро идет, уважаемые товарищи. Оглянуться не успели, а уж свои Рокфеллеры завелись. Машинами на Совет давите.
— Это как понимать, Любиков? — Дунин подступил к нему.
— Как шутку, как шутку, пых-пых, — Грибков поспешил на помощь Любикову.
— Прошутишь ты свою жизнь. Но это твое дело. А над нами так шутить не позволим.
Старик Чебаков, который многое понимал просто и верно, говорил на заводе:
— В разговорщики ушел от нас Потап Брахин, в табуреточную кавалерию. И эти двое туда же. Ой, и не люблю же я табуреточную кавалерию!..
Исполком заседал иногда дважды в день. Разбирали вопросов по пятнадцать и редко выносили твердое решение. Записывали в протокол: «Поручить такому-то» — и сразу забывали об этом. Иногда даже не подбирали имени, а оставляли для него свободное место. А потом секретарь Грибков вписывал имена, но случалось, что людей этих уже не было в поселке.
В один из дней вновь загудела зловещая сирена, и возле бревенчатой башни началась свалка. Дунин привел заводскую охрану. Арестовали двух прежних стражников и Монастырева. Сирену сняли. Спустя неделю из поселка уехали Любиков и Грибков — их мобилизовали в армию. Брахин еще оставался в исполкоме.
Но после сирены скоро замолк и заводской гудок. Подсчитали, что на гудок идет пудов двадцать угля в день. Теперь это было не по силам заводу. Старик Чебаков, служивший покуда в сторожах, выслушал приказание директора, с грустью покачал головой.
— Дорога́, говоришь, стала нынче эта гордость.
В прошлом году весной он потребовал отменить звон. А теперь каждый день, перед тем как ехать за Адамовым, Чебаков взбирался по обледеневшим ступенькам на вышку, и опять над опустевшим посадом плыл старый, установленный еще генералами, звон. И одна лишь тысяча рабочих сходилась к воротам.
4. Последний приказ Березовского
Ранним зимним утром на станции отцепили от проходившего в Петроград поезда небольшой, уютный вагон. Паровоз поставил вагон на третий путь и, словно прощаясь, свистнул и ушел. Было рано. На платформе стояли бабы, выходившие к поезду обменять на хлеб хваченную морозом клюкву да сушеные грибы на нитках.
Через час в уютном вагоне подняли занавеску. В окне показался высокий брюнет в сорочке, перетянутой подтяжками. Заспанными, равнодушными глазами посмотрел на пустую станцию и задернул занавеску. Проводник принес ему воды для бритья.
Это был Березовский. Три четверти года он провел на Волге.
Буксиры с баржами прошли по каналам, по верховьям Волги. Они давно были на месте. Правда, на баржах пока удалось привезти одну гильзовую да два крана и турбину, а потом вмешался заводский комитет. Адамов также возражал.
Березовский не хуже Адамова знал, что мастерские на Волге никак не могут быть базой нового, большого завода. Но надо было уходить ближе к Уралу. Зимой в Петрограде Корре позвал Березовского на тайную встречу с заводчиками. Она была короткой. Приезжал человек, которого они еще осенью прочили в диктаторы столицы. Это был горный инженер, профессор, политик. Приезжал он ненадолго и говорил, не снимая шубы. Он-то первый и сказал: «Ближе к Уралу».
На Волге Березовский делал вид, что планирует новый завод. Он привез подрядчика, заказал ему временные бараки. В первые месяцы после нового года Колчак объявился на Дальнем Востоке. Он со дня на день должен был двинуться через Сибирь на Урал. Предполагалось, что сибирскую магистраль займут в течение нескольких недель. Ведь армии у большевиков пока нет. За Уралом дело пойдет, вероятно, медленнее. Но в это время Березовский уже будет на Урале. И машины также будут там. И там будет никель: Березовский вывез с завода весь запас.
Потом придет день генеральского разбирательства. Для многих — для Бурова с Дуниным, а также для Адамова и доктора Сухина, для очень многих это будет жестокий день. Рассчитываться будут головой, унижением. Возможно, однако, что в этот день появится Сербиянинов, полковник Башмаков, он же «Дунька». Они напомнят, что Березовский отломил сук, надел на него красный платок и называл себя социалистом. Да, возможно, так и произойдет. Но на другую чашку весов в этот день бросят весь никель, гильзовую, буксир с баржами, бросят увещевательное письмо Адамову (писал Березовский, копия сохранена), ночную стрельбу с броневиков. И другая чашка перетянет. После судного дня Березовский не останется последним человеком в государстве. Таким, как Корре, нужен он, а не беспомощный Сербиянинов.
На Волге начиналась весна. Пароходы выползали из затонов. Подрядчик, ставивший бараки, доставал спирт. Ездили ловить стерлядей, озорно купаясь в весенней воде, разжигали костер. «Фиат» Березовский загнал в лихой езде на Царскосельской дороге. С собою на Волгу взял «бенц» поскромнее. Сажали в машину женщин и исчезали иногда на неделю. Шофер при Березовском был прежний, преданный. Так проходило ожидание.
Но заскучали инженеры, привезенные Березовским на Волгу. Завод разорван на две части, и они остались с меньшей частью. А тут еще стоглазый комитет подослал комиссию.
— Все пришлют, — успокаивал Березовский и начинал широко мечтать. — Тысячи тамошних рабочих уже разъехались по стране.
— Пришлют ли теперь? — сомневались инженеры.
— До последней шайбы.
— Но как вы добьетесь?
— Нам в этом помогают двое: царь-голод и дурак Мильдик.
С Мильдиком, который пробыл неделю на Волге, разговоры были самые душевные. Ему давали машину, чтобы он ездил по деревням говорить о смешанных коммунах. И смеялись же в тесном кругу над суматошным Мильдиком!
В мае пришла телеграмма от Адамова. Березовский поехал в Петроград разведать. В поселке он не показался и Адамову ничего не сообщил. Березовский остановился в Петрограде. Вызванный с завода инженер рассказал, что после бунта огородников заводский комитет все взял в свои руки.
Березовский проверил его рассказ. Был у него в поселке близкий человек — женщина средних лет, зубной врач. Она в прошлом году бросала Березовскому красные гвоздики, когда он выступал на митингах. Тогда они и сблизились.
Теперь они встретились в гостинице, где проживал Березовский. Женщина подтвердила: все теперь в руках у заводского комитета.
— Адамов?
— Он с ними.
— Простите… — Грубое ругательство он послал Адамову.
— Что же будет дальше? — Женщина молитвенно глядела на Березовского.
— Дальше? Вероятно, еще сложнее будет.
— А со мною?
— Я ни о чем не забыл.
Он прожил в Петрограде с неделю. Еще были открыты рестораны, и в них подавали за немыслимую плату вкусную еду и даже вино. По улицам ходили в полуштатском платье офицеры. И не видно было, чтобы они голодали. В городе еще оставались заводчики и знакомые генералы и даже политики времен Керенского. Но Корре уже не было. Он незаметно исчез, не дав знать об этом Березовскому.
По вечерам Березовский сидел в оперетке. Театр был полон спекулянтов. На сцене грустно пели о том, что чайный домик назначен к продаже. Гейши прижимались одна к другой и хором грустно спрашивали: «Хозяином кто будет нам?» А разоренный содержатель чайного домика — известный комик — отвечал благоговейным шепотом: «Колчак, Колчак, Колчак», — и в партере гоготали. Эти зрители ждали Колчака.
Не заехав в поселок, Березовский вернулся на Волгу.
Легионы чехословаков с боем прошли через Пензу. Вспыхнул бунт в Ярославле. На Волге показались балтийские миноносцы. Березовский кружил на машине вокруг города, занятого белыми. Он раздумывал, не перебраться ли ему туда. Он видел, как подходили отряды Красной Армии, и едва увел назад машину. Березовский чувствовал, что к нему приглядываются. Его выжидание здесь, когда рядом идут бои, разъезды с женщинами, ловля стерлядей, вероятно, показались подозрительными. Осенью Березовский решил уехать обратно. Бои затягивались. Белые были выбиты с правого берега Волги. А если их выбьют отовсюду и навсегда? Он знал, что на заводе теперь ему будет трудно оправдаться, но, подумав, решил, что рискнуть можно, нужна только поддержка. Для того чтобы получить ее, он по дороге в поселок остановился в Москве.
И вот Березовский поднимается по знакомой ему лестнице. На нем новая кожаная тужурка, кожаная фуражка и высокие сапоги. И на фуражке пятиконечная звезда.
Как, однако, пусто стало в коридоре возле кабинета. Убран малиновый коврик. Как грязно! Он бы до этого не допустил.
Березовский уже берется за ручку кабинетной двери. Над столом склонились Дунин и еще двое. Бронзовый бюст генерала Вильсона убрали.
— Здравия желаю! — развязно говорит Березовский с порога.
Они поднимают головы, и в их глазах Березовский видит ответ: ему не уступят. Березовский невольно нащупал в кармане бумажку насчет поддержки.
— Зачем пожаловали? — Дунин и не подумал пригласить его сесть.
— Управлять заводом.
— Каким?
— Этим заводом.
— Вон как просто. Сначала бросили, развалили, а потом управлять?
— Сейчас не время спорить, уважаемые товарищи, а время подчиняться.
— Заводом управлять не будете. Не допустим, пока мы здесь.
— Да вы уже не «здесь».
И Березовский вынимает привезенную с собой бумажку.
— Знакома вам подпись?
Подпись была Троцкого. Он назначал Березовского директором Устьевского завода.
Березовский получил эту бумажку так же легко, как уютный салон-вагон с вышколенным проводником и обмундирование, которое делало его похожим на нового командира.
— Ну?
— То есть как это «ну»?
— К заводу мы вас не допустим.
— Кем подписана бумага? — Веселые искорки заиграли в темных глазах Березовского. — Ну?
— Если бы это в Москве решалось при нас, то так не решили бы, — побледнел Дунин, нелегко это было сказать ему. — Нас выслушали бы. Подите в завод, спросите рабочих, согласны ли они, чтобы вы управляли. Покажитесь в цехах. Расскажите, что с гильзовой сделали, с турбинами, куда завод собирались упрятать.
— А вы, — усмехнулся Березовский, — без меня и угля для гудка не достали. Опять звон завели.
— И про звон скажите.
— Модная тема. — Березовский покривился. — Власть на местах. Но ее умеют обуздывать, такую власть, и жестоко.
В черных глазах мелькнуло торжество.
— Вон вы какие слова знаете! — насмешливо протянул Дунин. — Ничего вы не поняли, Березовский. И кончен разговор с вами.
— Нет, не окончен. Я телеграмму пошлю.
Березовский вышел в другую комнату и, не снимая фуражки, сел за пишущую машинку: «…числа я вновь вступил в управление заводом, о чем довожу…»
Приказ он собирался писать длинный. Дунин подошел к машинке и выдернул лист из валика. Березовский, закусив губу, заложил другой лист, но и этот лист был выдернут.
В комнату, опираясь на две палки, вошел Адамов.
— Анатолий Борисович, — Березовский вскочил, — скажите хоть вы этим анархистам…
Адамов тихо ответил:
— Вам лучше уйти. Вы здесь лишний.
Лишний? Березовский в упор взглянул на Адамова. Адамов почувствовал значение его взгляда и опустил глаза. Слово «анархисты» было сказано не случайно. Цела телеграмма, в которой Адамов сообщил об анархии на заводе. Может быть, показать ее сейчас. Нет, телеграмма еще пригодится. Он потом рассчитается с Адамовым.
— Что ж… — Березовский еще раз усмехнулся и ушел к себе в вагон.
Тотчас собрали партийный комитет. Любиков уже уехал из поселка и не мог помешать крепкому решению. Постановили арестовать Березовского и отправить его в Петроград в Чека.
Ночью Березовского в вагоне не оказалось. Поезда с полудня не ходили. Не иначе как Березовский ушел из посада пешком. Но как он узнал о том, что ему предстоит?
Вечером у Брахина разболелись зубы. Он отправился к зубному врачу.
— Ну, спасибо за то, что помогли старику. — Брахин, покряхтел, поднялся с кресла.
— Какой же вы старик? — ответила приятная на вид женщина. — Вами еще увлечься можно, Потап Сергеич.
— В самом деле?
Брахин был чувствителен и к лести, и к женской красоте. Любезное слово сразу снимало с него грубость. Он стал рассказывать о новостях.
— Представьте себе, Березовский объявился.
— Да где? — Женщина постаралась не выдать своего волнения.
— С форсом. В своем вагоне. Только не на радость это ему будет. Вот увидите. За все спросят с него.
Едва пациент вышел, как женщина, накинув на голову простой платок, побежала на станцию. Бывший начальник завода исчез бесследно.
Случайно в эту пору узнали о Мильдике. Он очутился на юге, свел дружбу с каким-то батькой, который также называл себя анархистом. В телегах батьки Мильдик кочевал по приазовским степям, где когда-то Брахин услышал заунывную старую песню, и в деревнях говорил речи о смешанных коммунах. Пытался Мильдик построить кузницу своего, особого типа, но не находил людей. Он просил у батьки дать ему для этого пленных красноармейцев, батька обещал. Первое время при Мильдике батька себя сдерживал. Грабить грабил, но зверства прекратил.
Выбитый из городов, батька надеялся примириться с советской властью, и Мильдик казался ему подходящим посредником. Примирение не состоялось. Надо было уходить подальше от Приазовья. В эти дни молодцы батьки захватили в плен красноармейский дозор. Мильдик побежал к батьке напомнить об обещании. Атамана он нашел в просторной хате. Батька поглядывал на красноармейцев.
— Плохо вас кормят… Будто скелеты. Ко мне пойдете?
Пленные не ответили.
— Хоть один раз накормлю вас досыта. Подать сюда галушек!
Внесли дымящийся котел.
— Ешьте!
Пленные ели осторожно — боялись отравы. Батька все молчал да молчал, и лицо наливалось кровью. Его молодцы тихо посмеивались. Они знали, что бывает у атамана вслед за долгим молчанием.
— Есть разучились? — спросил батька. — Запихать им галушки за пазуху да в подштанники.
Молодцы бросились на пленных, связали им руки.
— В шею их!
Галушки, как раскаленные камни, жгли тело.
Пленные медленно пошли. За околицей их зарубили.
Мильдик в ту же ночь скрылся. Его нагнали в степи и вернули к батьке.
— Предать меня захотел? — спросил атаман.
Огонь загорелся в глазах Мильдика.
— Ты зверь, — хрипло, с мукой в голосе проговорил он. — Ты подлый зверь.
Атаман велел его повесить на оглобле. И телегу со вздернутой вверх оглоблей и с мертвым Мильдиком возили по селам. Крестьяне спрашивали, кто же будет казненный. Бандиты лениво отвечали:
— Зраднека якогось веземо[16].
Мильдик смотрел мутными незакрытыми глазами в степь, куда он пришел уничтожать города и заводы и установить небывалые, неясные ему самому отношения между людьми.