Иных времен, иных картин
Провижу я начало.
ГЛАВА ПЕРВАЯ
1. Совещательная печурка
Голод, войну, которая подходила ближе и ближе к Петрограду, разъезд тысяч устьевцев, заколоченные дома Устьева, гранитную тумбу, лежавшую у станции, почти замершую железную дорогу — все это назовут впоследствии разрухой, для того чтобы одним ёмким народным словом определить то, что выпало на долю страны в тяжкую пору.
Но и разруха не могла отучить людей от мыслей о нашем будущем.
Скоро ли оно откроется, будущее, или задержится надолго и придется пройти сквозь новые и новые страдания, потеряв счет жертвам, — кто мог тогда дать на это ответ? Но в будущее верили увлеченно. И как это помогало жить! О нем мечтали вслух, на людях.
Немудрящий парень гармонист Ленька, приятель Волчка, полюбил держать речи. Говорил всегда он восторженно, и лицо у него становилось просветленным. Куда бы ни посылал его партийный комитет — на цеховое собрание, к молодежи, к красноармейцам, уходившим на фронт, на открытие клуба, к школьникам, к женщинам, которые садились за азбуку, — он не забывал сказать о великих стройках будущего.
— Мы построим такие магистрали! От океана до океана. Дайте только срок и покой. Такие магистрали!
Ему понравилось красивое слово. Он не всегда справлялся с ним, к тому же чуточку шепелявил, и иногда получалось забавно, но слово запоминалось многим.
Однажды Дунин проходил по двору мимо прокатной. Цех давно стоял, не «частично», как бывало, а пустой, охлажденный, опоясанный неровными сугробами нетронутого снега.
Дунин удивился, что дверь прокатки была отперта. Возле стана возился худощавый человек с обвисшими плечами. Человек этот приседал, поднимался, невнятно говорил сам с собой и казался призрачным в полутьме длинного здания.
— Чебаков! Что ты тут делаешь, Палыч?
— Будто не видишь. — Старик и не повернулся.
— Вижу, а не понимаю. Кто тебя послал сюда?
— Сам себя послал.
— Ты бы потолковее, Палыч.
— Потолковее? Изволь, директор. От тоски я сюда пришел. Думаешь, весело на вышку подниматься да в колокол бить? Стан сохраняю. Магистрали обещают от океана до океана. Когда-нибудь проедусь по ним. Ну, а чтобы проехаться, надо прокатку сохранить. Или не согласен ты?
Шутливость, но какая хорошая шутливость звучала в словах Чебакова! Он старательно смазывал валки.
— Или бросить ее — пусть еще больше ржавчины да грязи осядет, а?
— Да где тебе одному сохранить, старый? — с неожиданной для себя грустью сказал Дунин.
Он не ожидал от Чебакова ни таких слов, ни такого поступка. Ведь Чебаков мартенщик. Он, вероятно, и не бывал раньше в прокатном цехе. А тот, словно угадав его мысли, продолжал:
— А сохраню. Прокатка — близкая родня мартену. Ты ее с другими не равняй. Я мартенщик и то ее жалею. Вот с мартенами, верно, мне одному не справиться, да они выдержат, а прокатка нежнее. Прокатка — мой сосед. Ни ей без мартена, ни мартену без нее не жить.
Со свистом гулял ветер под разбитой крышей. Неподвижно висел крюк остановившегося крана. Чебаков то бросал тряпье, чтобы удобней было говорить, то, махнув рукой, опять поворачивался к валкам.
— От мартена покуда запасы есть, а катать всегда надо. Ты Осипова знаешь? Прокатчика? У него тоже тоска. Так он мне вчера говорит: «Если не скажут, что катать надо, руками буду валки вертеть».
— Осипов?
— Ты удивляешься, а он тоже изменился. Не веришь?
— Нет, верю.
Сколько лет считали Осипова равнодушным ко всему человеком. Работал хорошо, но молча, водку пил и то молчал. Молчал и в революцию. На собрания ходил, газеты почитывал, но мнения своего никогда не выражал. Молчал и в июльское утро семнадцатого года, когда устьевцы тысячами собрались в столицу. И Осипов собрался с ними и ждал поезда. Ходил по платформе, худощавый, сутулый, нескладный, прислушивался к разговорам, но сам молчал. Он делал то же, что и другие, но как-то без души. И собрался в город, вероятно, только потому, что считал для себя постыдным быть заодно с огородниками. Запомнился он, пожалуй, только жестом своим: когда поднимал, голосуя, правую руку, то подпирал ее левой.
Да, время настойчиво и последовательно делало свое. Оно проводило грань между теми, кого цепко держало старое, и теми, кто становился другим, быть может, незаметно для себя. Но эта грань не была неподвижной. И случалось, одно газетное известие, слово, которое, возможно, забудется: неожиданный разговор в хлебной очереди, злобная выходка врага вдруг принесут озарение человеку, чего-то не додумавшему, в чем-то сомневающемуся и потому стоявшему в стороне, и это поможет ему шагнуть к тем, кто уже находится по ту сторону грани. Это происходило тогда всюду и каждый день.
Но Дунин давно знал устьевских людей. Он не считал Осипова очень уж далеким человеком. Зажигалки для франтов делать не станет, баббит не потащит с завода. Да вот и этот, как его, Семеркин, не безнадежен, хоть и до сих пор считает, что Георгий Гапон стоял за бедный люд, и до самого Февраля держал царский портрет у себя в доме. Портрет, правда, он сжег потом при всех в цехе, но это, может быть, и все, в чем Семеркин уступил новому времени. Чебаков совсем другой. Недаром явочная квартира была у него в доме. А Осипов, молчаливый, равнодушный на вид Осипов… Не думалось, что теперь он переломится. Здорово работает время. Появляется у людей артельное чувство, не прежнее, а иное, глубже и прочнее прежнего.
— А все-таки удивительно, — сказал Дунин, — что и Осипов уже не тот Осипов. Чем ты это объясняешь, Палыч?
Ему хотелось, чтобы Чебаков сам разобрался в этом. Он и разобрался, но по-своему, и начал издалека:
— Как тебе объяснить?.. Когда раньше тут мастера в фуражках стояли да с крестом ратным на груди покрикивали и каждый месяц ставь им, сукиным сынам, выпивку, да еще войдет «Дунька» в погонах, так чего же мне о машине болеть было?
— Значит, все оттого, что начальство другое? — поддразнил Дунин.
— Постой! Если бы при царе вышел, скажем, приказ, чтобы тебя считать начальством, я бы все одно не стал болеть из-за стана. А тебе приказ не от царя вышел… Все вокруг переменилось, и Осипов переменился, и я тоже. Теперь болеть за машину можно. Помнишь, как понтонный батальон на станцию в июле вышел в город ехать? Раньше расхлястанные, шинели что халат на рваном барине, без пояса. Офицерье заставить не могло по форме быть. А как свои позвали — уважили, подтянулись, хоть на парад. Так-то. Вот я и распорядился насчет стана.
— Так ты бы сказал в конторе, что стан смазать надо. Послали бы.
Чебаков рассмеялся:
— Думаешь, твоя контора хорошо уже работать стала? Я неделю тому назад говорил.
— Как так? — вспыхнул задетый за живое Дунин. — Ну, я им задам.
— Разбери, разбери. А покуда я сам распорядился.
— А это что у тебя? — Дунин указал на небольшие квадратные куски старой резины.
— Это я, Филипп Иваныч, кстати подметочный цех завел.
— Понимаю.
— Ну да, это же старые покрышки. В дело не годятся. Так я ребятам из них подметок нарезал. Ходить-то нам не в чем.
Чебаков натаскал тайком в цех бидонов с маслом, притащил тряпья и подобрал свой ключ, чтобы не просить каждый раз у коменданта. Иногда ему помогал Осипов.
То тут, то там на пустынном дворе, возле заколоченного, замерзшего цеха, Дунин порою встречал кого-нибудь из старых устьевцев. Их тянуло сюда. Они словно примеривались к работе — верили, что она снова начнется во всех цехах, невыносимо тоскливо было без нее, большой устьевской работы.
О, это не огородники, не те, кто жил в отгороженном от всего мира старом посаде, в отгороженном от всех своем крепком доме. Дом, а не завод был для них насиженным местом. Дом они хотели перенести на Волгу, чтобы появилось насиженное место там, более надежное, чем устьевское, где уж, видно, не судьба стала доживать свое. Для них завод был при доме. Для Чебакова завод стал его жизнью. Конечно, это не тот русский рабочий, который составил ядро партии и теперь показывает всему миру, как на месте развалившейся империи, огромной тюрьмы народов, строят новое государство. Но всей своей душой он, Чебаков, с теми, кто впереди его. Потому он и согласен пожертвовать многим, потому-то и тянет его сюда, в опустевшие цехи, чтобы хоть чем-нибудь помочь им.
— Почтение, Филипп Иваныч! — поздоровается с Дуниным кто-нибудь из коренников и посмотрит по-особому, словно хочет сказать: вот, мол, как трудно получилось, — вздохнет, будто и его доля вины есть в том, что нет у завода большой работы, а осталось так, кое-какое копошение.
Минет несколько лет, и в гневном, неуступчивом споре с теми, кто свернул с заповеданного Лениным пути, Дунина спросят, какие же они стали по природе своей, доставшиеся от прошлого заводы, кто владеет ими теперь. Вопрос этот задавали тогда часто. Дунин ответит так, как подсказывает ему долг ленинца, и, отвечая, увидит Чебакова, Осипова, которые в тяжкий год хотели одного — большой работы.
Еще минет несколько лет, и уйдут на покой и Чебаков, и Осипов, уйдут, но каждое утро в ранний час они, когда разносится гудок над Устьевом, будут встречаться у проходной. Ну как же им без этого?
А пока что зимним днем тяжкого года услышит Дунин на пустом дворе: «Почтение, Филипп Иваныч!» — остановится поговорить с коренником и снова убедится в том, что не угасло в нем ожидание большой хозяйской работы.
Тысяча устьевцев, которая осталась на заводе, была тысячей переменной. Половина болела, ездила за картошкой. Но можно было бы работать и с переменной тысячей, если бы не уголь.
Его не хватало и на малую работу.
Кузница, как было записано в книжечке Адамова, «работала частично, без паровых молотов и без печей». Адамов и сам понимал, что горькая ирония звучит в этой обыкновенной, служебной фразе.
Десятка три-четыре рабочих стояли возле горнов и наковален. Паровые молоты покрывались шершавым инеем. По ночам они обрастали ледяными сосульками. Утром сосульки скалывали. Был слышен нестройный стук и глухие возгласы. Да разве бывает так холодно в настоящей кузнице? Промозглый воздух, в нем не пар, а туман, и тускло просвечивают горны. Дунин осматривается.
Молотобоец высоко заносит молот над головой, но ему не совладать с тяжестью. Он напрягся, встал на цыпочки, сделал такое усилие, что задрожали ноги, но молот тянул его книзу.
Еще секунда — и человек рухнул бы на каменный пол. Все понял Дунин по этому усилию. Одним прыжком он очутился рядом и подхватил молот.
— Что с тобой? — тревожно спросил он, отводя кузнеца в сторону и усадив на ящик.
— Да знаешь, Филипп Иваныч, пожрать-то ведь надо.
Кузнец смотрел на Дунина сконфуженно, будто сам виноват в том, что у него не хватило сил.
— Что ж ты ел сегодня?
— Воблу да жареной водички.
— Может, в санаторий на поправку тебя записать… на недельку?
— Нет, погожу еще. Полегче молот возьму. Видишь, Филипп Иваныч, — он указал на место возле стены, где стояли три молота. — Четвертый за год меняю, все легче да легче. Сила назад пошла. Да три новые дырки на пояске проколол. Как молот полегче, так новую дырку.
— Значит, пойдешь на поправку.
— Нет, ты не беспокойся. Со мной ты погоди. Другие послабее будут.
Через несколько дней Дунин порадовал кузницу:
— Идет к нам уголь. Вот телеграмму дали.
— Сколько ж будет?
— Семь платформ, пудов по восьмисот. Ну, считайте, что по сто пудов с каждой в дороге украдут. Небогато, конечно.
— Но все-таки…
Вечером Чебаков принес в кабинет Дунина протокол.
— Вот наша бумага насчет прокатной.
— Как это вы назвались?
Сколько было споров из-за названия! Люди помоложе предложили такое название: «Цеховая рабочая группа на помощь советской власти». Но это нашли слишком длинным. Предложили короче: «Помогай заводу!» — не понравилось и это. Другой не подумав выдвинул: «Управляй цехом». Но тут уж все восстали:
— Как это управляй цехом! Управление цехом есть! С двух сторон управлять? Это выходит, как Мильдик чумовой учил: кто ни на есть — валяй управляй. Не тем держимся.
— Группа «Бей белых на фронте и у станка».
— Длинно.
Старики требовали короткого и делового названия.
Они и нашли: «Совет цеха».
В протоколе было записано:
«Слушали насчет того, что ожидается уголь. Постановили: в связи с тем, что ожидается уголь, помочь подготовить прокатку к пуску».
— Теперь уж не одни мы с Осиповым валки мазать будем, — пояснял Чебаков.
После прокатчиков такие советы завелись и в других цехах, и теперь часто в заводскую контору приносили протоколы.
После работы, когда сразу остывал наполовину нагретый цех, люди собирались возле печурки в конторке. Они нещадно накаливали печурку, дымили махоркой, в которой было три четверти дубового листа. Тяжелый синий дым оседал к полу. Люди болезненно кашляли, держались за простуженную грудь, бросали в чайник заварку, которая громко называлась «чаем высокого» — так в насмешку переделали название известной прежде фирмы чаеторговца Высоцкого, — а проще липовым цветом, и подолгу спорили. В спорах, иногда злых и раздраженных, находили такое решение, которое помогало цеху.
Разговоры возле печурки начались с того, что возле одной из мастерских нашли четыре недоделанных броневика «остина». Машины стояли с той осени, когда броневики пошли на помощь Смольному. Зимой их доверху замело снегом. Рядом лежали броневые плиты. Оставалось только одеть машины плитами, и можно было отправить их против Колчака и Деникина. Но кто же будет покрывать корпуса броней? Таких мастеров на заводе не осталось.
— Зачем отпустили Мигалкина? — кричали после работы, сидя у печурки. — Мигалкин, его партия лучше всех покрывала.
— Мигалкин на Волге.
— Ничего он не на Волге. За станцией его сестра живет. Я ее вчера видел. В Питере Мигалкин. У бывшего Артура Коппеля работает. И вся его партия. Что ему там делать? Напишу-ка я ему, сестра передаст.
И на письмо, составленное у печурки, Мигалкин ответил, что у бывшего Артура Коппеля ему и всей его партии делать, верно, нечего. Но он попал на какой-то особый учет, и сам с завода перевестись не может.
Тогда у печурки записали в протокол:
«Просить об обратном командировании партии Мигалкина на завод как мастеровых опытных и добросовестно относящихся к работе».
Мигалкин приехал. Через несколько дней он возле печурки говорил, что машины, как их доделывают теперь, на фронт лучше и не отправлять. Сесть в такую машину — что в гроб ложиться. Шеллака нет, а из шеллака варили клей, которым приклеивали войлок. Придумали варить клей из гарпиуса (старики называли его «карпис»). Но гарпиус держать не будет. Войлок отвалится, и на толчках окалина полетит в лицо бойцам. Без глаз останутся. Да и где тут стрелять по белым, когда глаза закрывать должен? Вот тогда осенью, когда против Керенского шли, на одной машине только до Чесменской доехали — мирно, без выстрела и по приличной дороге, так и то вылезли из машины — лицо в крови.
— Гарпиус — это обман, — объясняет Мигалкин. — Машины мы сдадим, а через три дня войлок отвалится. Ведь на фронт сдадим.
Посмотреть только на Мигалкина — тотчас поймешь, что это мастер своего дела. Не зря хлопотали о том, чтобы вернуть его в Устьево. Он в двух словах может объяснить, какая предстоит работа. Куртка у него не такая, как у всех, а особая, с кармашками для малых инструментов — кронциркуля, отвертки. И рулетка у него своя собственная. Не очень изменился Мигалкин в трудное время — такой же аккуратный, подтянутый, деятельный, словно только и нужно ему сложной работы, с которой другие не справляются, а не хлеба насущного. Сразу можно сказать, что всюду он старший в работе (о слове «бригадир» тогда еще не знали в Устьеве).
— Вы знаете, что было в Питере? — продолжает Мигалкин. — На дом давали портным шить шинели, гимнастерки, шаровары, нитки, конечно. За приличный паек работали, а нитки все-таки воровали, на рынок несли.
— Это теперь товар.
— Еще бы! Вместо ниток бухаркой сшивали.
— Что за бухарка?
— А ею сметывают на примерку. Сшить ею шинель — на бойце расползется через день.
— Гады! К стенке за это!
— Своими бы руками!
— До Дзержинского дошло. Так вот гарпиусом войлок приклеивать — все одно что бухаркой сшивать.
Сообщили Дунину. Несколько дней агенты завода пропадали в Петрограде, добывая шеллак. Укрепили войлок шеллаковым клеем, и в тот же вечер войлок отвалился. Мигалкин пришел к печурке подавленный.
— Ребята, никогда этого не было, — сказал он.
Все сообща испытывали клей. И кого-то осенила догадка:
— Постой, а какой тебе спирт кладовщик выдал?
Принесли остатки спирта. Попробовали его на огонь — спирт не горел.
— Все ясно. Разбавил водой, подлец.
— Его бы, как тех за бухарку!
На этот раз совет цеха превысил свои неписаные полномочия. Он письменно предупредил кладовщика, что, если тот еще раз разбавит спирт, отдадут под суд, «так как каждый золотник материала, находящегося в кладовой, есть в настоящее время драгоценность».
Так зимой в опустевших цехах Устьевского завода появилась совещательная печурка. Она была одним из ручейков, по которым пробивалась в жизнь вдохновенная мысль труженика, осознавшего себя хозяином страны. А после того, как Ленин в труднейший год заметил эти ручейки, они слились в многоводье рабочего опыта. И опыт стал практикой миллионов.
Чебаков собирал по цехам протоколы этих советов, относил их в дирекцию. Он обходил темные зимние дворы, отгонял голодных собак, которые охотились за крысами, проверял заодно сторожей, и не обходилось тут без замечаний, если сторож спал. «Да что я проспал, Палыч?» — «Мог проспать». — «Кого?» — «Врага». — «Где он, враг?» — «Каждую минуту может объявиться. Если еще раз замечу тебя, позовем на совет». Иногда ему возражали из тулупа: «Да вы что, начальство?» — «Там узнаешь».
Шел Чебаков мимо пустых цехов, только теперь он видел весь завод не с колокольной вышки, а вблизи. И названия не всех еще цехов знал он твердо, и спрашивал сам себя: «Термитный, что ли?» Шел он на слабый огонек и, появляясь у совещательной печурки, осведомлялся:
— Не придумали еще, как из колокола пар для гудка давать?
— По-молодому треплешься, старый черт. — Это было дружеским приветствием.
— Я слушаю вас, господа изобретатели. — Присаживался у огонька и просил махорки на закурку. — Что выяснили с клеем, интересуюсь знать?
— Теперь в порядке. Дали чистый спирт, Мигалкин и сварил тот клей, который нужен.
— А почему разбавленный давали?
— Дунин выясняет.
Дунин все выяснил. Он вызвал к себе кладовщика.
— У тебя кладовая или шарашкина лавочка? Каждый день спирт хлещешь? Спирт для военного заказа припасен, а ты воруешь. Знаешь, что по нынешним временам за это и пулю получить можно?
— Я непьющий, — испуганно отвечал кладовщик.
— Продавал спирт? Менял? Слушай, ведь ты же ни в чем не замечен! — Дунин почувствовал в словах кладовщика правду и пожалел о своей резкости. — Менял?
— Менял на хлеб, но мало.
— Где же остальное? Куда дел?
— Потап Сергеич Брахин требовали, — запинаясь, сказал кладовщик, и капли холодного пота выступили у него на лице.
Дунин оторопел.
— Смотри, если в этом наврал. — Но он уже понял, что ему сказали правду.
Тяжелая это была правда. Как опустился Потап! Что с ним делать? А кладовщик продолжал:
— Я им говорил, что спирт идет на важный заказ. А Потап Сергеич распалились: «Да ты знаешь, кто я?!» А потом и говорит: «Не разобьют Красную Армию, если мне отпустишь, давай, одним словом».
Так оно и было. Дедка каждый день требовал у него спирту. Началось это еще в прошлом году. Брахин и сам угощался, и носил своим друзьям — Любикову и Грибкову, когда те заседали в исполкоме. Теперь и вспомнилось, что частенько разило от него спиртным духом. Спьяна и говорил Дедка правду, что нельзя ему и пол-отдела доверить («самого завалященького»).
В тот же день Дунин предупредил Брахина:
— Потап Сергеич, ты в кладовую не суйся. Честью прошу. Расчихвостим, как бог черепаху. Тут уж с тем, что раньше было, не посчитаемся. Сейчас дело не подниму, а в следующий раз плохо тебе будет. Не оберешься позора.
Ему не хватило дыхания. Он добавил шепотом:
— Ведь это подлость. Грязь и подлость!
Дедка понял, не разразился бранью, а только зло поглядел на Дунина.
2. Паровозы
В конце 1918 года заводу передали большую работу. Заказчиком опять была война. Заводу поручили чинить подбитые, изношенные паровозы. Едва дыша, как тяжелобольные, они подходили к воротам, и казалось, силы у них иссякли и за ворота придется их подталкивать. Медленно шли они по заводским путям, среди разбросанного, запорошенного снегом железа, подавая короткие хриплые гудки.
Но никто не сторонился на путях: дворы были безлюдны. Только покажется из будки женщина, ушедшая с головой в тяжелый тулуп, переведет стрелку, равнодушно подудит в медный рожок и вернется в свою будку. Долго ждет паровоз у закопченных ворот цеха. Ждет и остывает, — вчера, сколько можно было, приняли под крышу, слишком мало людей в мастерской, слишком мало у них сил.
Ждали на путях сормовичи, харьковчане, луганчане, коломенцы — немыслимо искалеченные, изломанные. Откуда только не посылали их сюда! Загоняли их на юге, на кавказских крутых дорогах, побывали они под обстрелом в деникинском кольце, уходили от англичан из Мурманска, пробираясь над самым морем по грозно оседающей каменной насыпи недоделанной дороги, увозили отряды из Перми, пробивались с хлебом к Москве и к Петрограду, вели тифозные вагоны, ждали на станциях, пока зароют умерших.
Уже давно в топках не было угля. Бросали туда сырые, неподатливые дрова, торф, которого хватало разве на четверть скорости, а в Прикаспии в топках сожгли три миллиона пудов сушеной рыбы — только этим и сохранили связь с Москвой.
Ждали «щукинцы», или «щуки», как их звали запросто, — последние довоенные паровозы, сильные и с высокой посадкой, красивые для своего времени, которыми можно было любоваться; ждали американские, еще более новые машины, — они успели пройти по Сибирской магистрали до того, как интервенты закрыли путь из Владивостока. И рядом с ними дожидались своей очереди давно состарившиеся паровозы, приземистые, покорного вида, с непомерной дымогарной трубой, напоминавшей огромную дамскую шляпу, которым машинисты дали кличку «Марья Потаповна». Ждал едва ли не весь паровозный алфавит — буквы «Ц» и «У», «К», «Э», очень старые паровозы с буквой «О», которые прозвали «овечками».
Но еще не сдавалась эта «овечка» времени. Куда там! Была это удивительно прочная и надежная машина, переходившая из эпохи в эпоху. Исчезли и «щуки», и «К», и «У». Разумеется, сошла с путей «Марья Потаповна», а «овечка» упрямо оставалась. Конечно, с магистралей ее вытеснили, ходила на пригородных линиях. После гражданской войны топку снова перевели с дров на уголь, а потом и на нефти походила «овечка». Ее время еще не миновало. Но пришлось покинуть и дачные линии. Видели «овечку» на маневровых путях, немного подновившуюся, с дымогарной трубой поменьше, — последняя, но еще долгая служба машины, старейшей на рельсовом транспорте. Толкала она грузы, о которых и подумать не могли ни создатели «овечки», ни машинисты двух поколений, водившие ее. Видели «овечку» на маневровых путях и после второй мировой войны, даже в канун семилетки. И ушла она в прошлое, когда на маневровые пути вышли тепловозы и ненужными оказались станционные водокачки.
Спасибо же тебе, «овечка», за долгую-долгую беспорочную службу!
Пришли (или пригнали их) на Устьевский завод и паровозы с буквами «ЭХ». От этих букв на борту паровоза и пошла унылая острота ремонтников.
— Эх, и угораздило же тебя! — сокрушались они, принимая паровоз. — И как только ты добрался до нас?
Откуда же?
Откуда… Да отовсюду. Не много было в стране заводов, которые так могли помочь изувеченной машине, как Устьевский. Вот и шли они, по приказу центра, издалека.
Видный инженер из Наркомата путей сообщения, старый, но крепкий человек выхоленного вида, с квадратной седою аккуратной бородой и холодными, неуступчивыми глазами, глубокий знаток паровозов, властно говорил:
— А что, Филипп Иванович, если дадим мы вашему Устьевскому другое и окончательное назначение?
— Какое же? — Дунин насторожился.
— Средний и капитальный ремонт паровозов, а остальное решительно вон.
Но в Дунине восставало универсальное устьевское мастерство.
— Нет, этак мы золотые руки растеряем. Остальное вон? Да как же? Школа наша пропадет. Потому-то и паровозы чиним, что все умеем.
— Ну, так будут еще лучше паровозы чинить.
— Буду вам возражать где бы ни пришлось!
Рядом с крупным инженером из Наркомата путей сообщения Адамов, небольшой, опиравшийся на две палки, в изношенном донельзя пальто, казался заурядным человеком. Он в паровозах не разбирался. Адамов глядел на паровозы, и сердце у него сжималось. Ведь они, эти тяжелые изувеченные паровозы, сейчас как бы представляли технику всей страны. Да и не только технику, а все распадавшееся хозяйство. Какая рана нанесена стране! Это возникало перед ним не в цифрах, — с цифр, как бы низко ни спустились они, никогда не сходит отвлеченность, — а в жестокой наглядной предметности. Удастся ли залечить тяжелую рану? Не износится ли вконец обветшавшая техника? Что же будет дальше? Конец большим городам и страна после распада станет колониальной добычей? В такие минуты у него пропадала вера, которую он добыл с таким трудом. И если бы то, о чем он мучительно думал, Адамов смог бы выразить в словах, он сказал бы себе: «Что бы дальше ни было, но я должен остаться с ними, даже если это обреченные люди».
А видный инженер не обнаруживал уныния. Он все пошучивал: «Вон сколько гостей! Со всех концов республики» — и не обращал на Адамова ни малейшего внимания. Этот инженер был просто техник, как бывает просто хирург, или просто бухгалтер, или просто только летчик. Он видел перед собой лишь материал и работу, которую надо сделать, да и все. Для Адамова, который не мог выехать за пределы поселка, вместе с паровозами пришли в Устьево и страдания родной страны. Потому-то он и волновался так, маленький, до чего же неказистый рядом со статным старым инженером, немощно опиравшийся на две палки.
Десять лет спустя в служебном кабинете в Москве горько плакал юноша, очень напоминавший лицом видного старого инженера из Наркомата путей сообщения, того самого, который передавал устьевцам заказ на ремонт искалеченных паровозов:
— Я не знаю, в чем вина деда, его арестовали неделю тому назад. Но почему же меня исключают из института?
— А ваш отец? — спросил Дунин.
— Отец убит в пятнадцатом году на фронте. Меня воспитывал дед.
Дунин звонил в институт:
— Слушайте, если сын за отца не отвечает, то уж внук за деда подавно.
Для Дунина так и осталось неизвестным: был ли тот видный инженер просто инженер и потому ничего не видел, кроме паровозов, которые пришли для капитального ремонта, или уже тогда таил в себе что-то опасное и потому предлагал так переделать Устьевский завод, чтобы он лишился своего универсального мастерства?
Часто ремонтники, приступая к работе, поражались:
— Ребята, ну как он ходил? Золотников у него нет.
— Водомерного стекла нет. Как же машинист обходился? Это не машина, а пожалуйте на тот свет.
— Потрудился, сивка…
— Машинисты пошли отчаянные…
— Теперь все отчаянные. Без этого не проживешь.
— И еще долго будем отчаянные. Такая наша линия.
На паровозах ремонтники различали следы опасных трудов во всех концах нашей страны. Тендер пробит пулями. Осколок гранаты угодил в тележку. Краска сошла струпьями. Подшипники сгорели. Но по наружной стенке котла, криво и наспех наведенная, шла грозная надпись: «Гибель своре белых бандитов», и на дверце под дымогарной трубой была нарисована пятиконечная звезда. А соседний паровоз все еще носит знаки короткой власти Скоропадского. На стенке под окошком машиниста написано: «Запорожьска». Хотя бы такой надписью гетман хотел убедить легковерных, что он и впрямь управляет особым государством, которое отделено от Москвы нерушимой границей.
И вот все эти паровозы, перетрудившиеся, подбитые, ждут на Устьевском заводе своей очереди. За воротами их встретит цеховой совет — никем не назначенные люди, которые помогают заводу и стране. Вечером они осмотрят все уголки машины, засунут электрическую лампу в лаз, засунут голову в топку. И пойдут возле совещательной печурки споры, в какой срок можно будет обратно выпустить на дорогу тяжело искалеченную машину.
И вот окончилась эта работа.
— Неужели же мы все-таки добили ее? — сам себя спросил Дунин. — И времени-то как мало было. Глазам Не верю.
На заводе остались только такие паровозы, которые уже нельзя было починить.
— И я себе не верю, — подхватил Чебаков. — Для такого дня не мешало бы, знаешь, Филипп Иваныч, того…
— Не проси, не дам. — Дунин понял его с полуслова, он, взглянув в просящие глаза старика, рассмеялся и махнул рукой. — Ладно, вот записка в кладовую. На мне ответ.
Принесли с полманерки спирта. Разводить водой не стали.
Чебаков вынул припасенную селедку, маленькую, ржавую, высохшую, в газетной бумаге.
— Селедкины мощи, — заметил Мигалкин.
— Ну-ну, не баре.
Старик вынул кусок хлеба, разделил на всех, вынул две луковицы.
А Дунин отвернулся. Непонятное волнение охватило его. Клубок подкатился к горлу.
— Что же ты, начальник? — Мигалкин тронул его за локоть, протянул стаканчик.
Дунин жестом отказался.
— Не пьет он, не пьет! — и огорченно, и восторженно отозвался Чебаков. — Такой он уродился. Помню, в старое время разве только стопку пива… Ну, с окончанием!
Старик крякнул, помотал головой, вытер обожженные спиртом губы, смахнул слезинку и, слегка пошатываясь, побрел в жалких, стоптанных валенках. Отойдя поодаль, он обернулся и озорно крикнул:
— Начальник! Филипп Иваныч! Ежели Брахин язвить будет, я скажу: мы с большого дела пили, разок по маленькой, а не попусту. Не паразиты.
Он словно угадал мысли Дунина. Солидный Мигалкин нацедил со дна манерки еще с четверть стакана, выпил и спросил:
— Что же дальше будем делать, начальник?
Спустя три дня Дунин, и Волчок, и еще двое устьевцев сидели в кремлевском кабинете. Они доказывали, что завод и теперь может брать на себя большие заказы, нужны только деньги и уголь… Ну, и картошка. Хлеба они не просили. Дунин с азартом говорил, что можно пустить все тридцать шесть цехов.
Густой голос спросил:
— Неужели все тридцать шесть? Мне, откровенно говоря, не верится. Нет сейчас завода, на котором работали бы все цехи.
— Хоть и не все тридцать шесть, товарищ Свердлов, — несколько менее уверенно ответил Дунин, — но за главные ручаемся.
— Допустим. — Свердлов приподнялся, натянув на плечи сползшее пальто, его знобило. — Возьмем на выборку один цех. Какой взять?
— Какой хотите, товарищ Свердлов.
— Вы говорили про трубную. Важный цех. Можете и его пустить?
— Можно, если прокат пойдет, а то мало заготовок.
— Сколько же у вас осталось хороших рабочих из трубной?
Дунин справился по записной книжке.
— Постоянных человек шестнадцать.
— Так с шестнадцатью пустить?
— Костячок. У нас сотня верных адресов. Знаем, куда люди делись. Один стан пока пустим. Остальные люди вернутся, как услышат. Они только и ждут.
— А инженеры?
— Совсем мало. И какие-то они равнодушные.
— Что это значит?
— Да как сказать. Если спросить их, ответят, не всегда понятно, но ответят. Но чтобы сами пришли — не бывает так.
Но это не удовлетворило Свердлова.
— Что же, места они своего не нашли или не ищут?
— Не чувствуется, чтобы искали.
— И все такие?
— Один — другой.
— Всюду так. И этот один, о котором вы сказали, товарищ Дунин, вероятно, дорогого стоит.
— Именно так.
— Зато остальным я бы от ворот поворот, — вставил Волчок.
— И это всюду можно услышать, — Свердлов с интересом посмотрел на него. — Только неправильно предлагать им сейчас от ворот поворот.
— Как же неправильно? — Волчок вскочил, несмотря на предостерегающий взгляд Дунина. — Известно же, кто не с нами, тот против нас.
— Верно, но это — предупреждение. Оно особенно хорошо звучит в поэзии или на плакате. А в практике надо добиваться того, чтобы они были с нами.
Но Волчок не сдавался:
— А если это такие, которых враг уже потянул к себе?
— Бывает, что потянет и по нашему недосмотру. Так надо такого назад перетянуть, если стоящий человек, «Кто не с нами, тот против нас», — повторил Свердлов. — Святая правда. Мы без нее и жить теперь не можем. Но, — он посмотрел на стенные старинные часы, — сейчас десять минут первого, или, как стали говорить, двенадцать десять. Так вот, если сегодня на двенадцать десять человек не с нами, то это еще не значит, что завтра к этому времени он не будет с нами. И таким образом, по вашему мнению, товарищ Савельев, ему надо показать от ворот поворот. Это чересчур просто, а потому и ложно. Мы ни в чем не должны уступать врагам и, конечно, не можем уступать таких людей, которые еще должны найти себя. Вы должны всюду, где это возможно, ускорять этот процесс — на то вы и большевики. Это и есть партийный подход. А мгновенный от ворот поворот — так можно усилить кадры врага и многих задержать в равнодушии.
Всем казалось, что Свердлов говорит спокойно. Он и оставался совершенно спокойным. И только Дунин каким-то особым чувством старого партийца уловил, что он взволнован, но не выдает своего волнения.
— Никем нельзя бросаться, а особенно инженерами.
Свердлов прошелся по кабинету и остановился возле Волчка. На Диму смотрели глаза и добрые, и строгие, и усталые.
— Думаю, что старые рабочие спецеедством не грешат.
— Конечно, — откликнулся Дунин.
— А почему?
— Да ведь старики умеют разбираться в людях. Видели они на своем веку разных инженеров.
— Верно, товарищ Дунин. А молодежь, бывает, клюет на левацкие приманки. Надо вам помнить об одном, товарищи. Когда мы взяли власть, то оказалось, что есть у нас партийные работники, идеологи наши. Знаете, что это? — Свердлов объяснил. — А вот знающих инженеров-то у нас почти и нет. Кржижановский, Красин, Елизаров, Довгалевский. Очень мало. Без инженеров никак нельзя нам. Техника без них мертва. Надо дорожить ими. Товарищ Дунин, неужели у вас только один, у которого нет равнодушия к заводу?
— Не совсем. Признаться, еще двое-трое под подозрением.
— Что-о?
Дунин умел и в серьезный разговор вводить такую шутку, которая помогала делу.
— Они под хорошим подозрением, так сказать.
— Ах, вот что!
— Присматриваюсь к ним. Один хотел уезжать, я его отговорил.
— Вот это по-партийному. И дальше присматривайтесь. Убедил я вас, товарищ Савельев?
Но на Диму нашел особый стих. Ему хотелось выговориться до конца. В такие минуты он становился задиристым.
— Не всегда это бывает так просто, товарищ Свердлов. Вот, скажем, вчера — дали нам билеты в театр.
— В какой?
— В Художественный. Смотрели мы спектакль «Царь Федор Иоаннович».
— И понравилось?
— Очень понравилось.
— Какое же это имеет отношение к нашему разговору?
— Имеет. Перед началом спектакля вышел к публике, ну… тот, который у них главный. Высокий, седой и хоть старый, а прямой.
— Станиславский?
— Он. И стал говорить о театре. И выходит у него так. У них, — Диме не хватало слов, — напирают на то… Одним словом, добиваются того, чтобы артист — если он играет нищего, то чтобы почувствовал себя нищим, студента — так студентом. И вот я подумал и даже хотел подойти к сцене и спросить, только неудобно как-то было. Ну, а если артисту скажут, чтобы он играл врага, без врагов какая же пьеса? И артист, скажем, — Дима подкреплял свои слова тем, что поднимал и опускал сжатый кулак левой руки, — почувствует в себе нашего врага, купца или белого генерала, как же с таким артистом быть дальше? Ведь он нашим врагом успел стать. Как же…
Никогда еще не было так весело в этом кремлевском кабинете. Свердлов хохотал, пальто упало у него с плеч. Смеялись и другие.
— Я с удовольствием поговорил бы с вами об этом, товарищ Савельев, но в другой раз. Но, думаю, вы и сами поймете, что неправы.
Дима тут же успел почувствовать, что в своей увлеченности, или, как говорил он, в своем стремлении «ставить вопрос на попа», дошел до забавной глупости.
С записками Свердлова устьевцы ходили по народным комиссариатам. Они добились угля — нескольких платформ ежемесячно, — картошки, денег. Деньги отпускали мешками. Так и шли к вокзалу с денежным мешком на плечах, а в вагоне всю обратную дорогу не спали, сидя с револьверами у своего багажа. И смеялись же над Волчком, а Волчок мечтательно подумал вслух:
— Вот он-то, верно, поставил вопрос на попа.
Могли ли они предположить, что человек этот, годами моложе Дунина, человек, в словах которого звучала глубокая и доступная всем партийная мудрость, так скоро уйдет из жизни?
Большую работу в Устьеве наладить не удалось. Работали по мелочам, и это угнетало народ еще больше, чем голод. Теперь в петроградских учреждениях приходилось ругаться из-за пустяков. В одно учреждение Дунин ездил за тоненьким карандашиком для Адамова, в другое — за пятью бочками мазута, в третье — за печатными бланками. На это уходила уйма директорского времени.
3. Лавочный посад
Поезд на Петроград шел в то время по полдня. Без всякой причины он стоял и стоял на станциях. Паровоз надрывался у семафора. Однажды у станции Груздевка, не дождавшись сигнала, пошли толпой на станцию. Дежурный сидел у телефона и разучивал на мандолине вальс «Молитва девы». Мелодию ему подавал дежурный с соседней станции. Дежурного поколотили, а потом привели в чувство водой и обещали в следующий раз поставить к стенке за такое издевательство над людьми. Он, молодой и франтоватый, плакал и просил прощения.
Станция Груздевка оставалась верна себе. В снежных сугробах стояли аккуратные, ничуть не пострадавшие уютные дома лавочников с теми же занавесками, с теми же столетниками на подоконниках, с теми же бойкими петушками на крыше. На всю округу только здесь и сохранилась сытая жизнь. На этой станции мешочники выгружали свои корзины, разносили по домам лавочников, а лавочники переправляли частями в Петроград. Сунуться с корзинками прямо в город было опасно. На вокзале в Петрограде к поездам выходили заградительные отряды. Выходить в Устьеве тоже не годилось — устьевцы могли приметить и потащить в Чека. Груздевка оставалась самым подходящим местом, чтобы через нее возить в город свинину, масло, мед, хлеб. Не таковы были лавочники, чтобы самим ездить на Волгу или на Украину, болтаться на буферах, набирать вшей. Они сидели дома, посредники между голодным городом и мешочниками, следили за причудливым ростом цен, прятали у себя груз, топили баню для мешочников, готовили им для обмена ситец, нитки. Лавочники знали, что происходит на линии. И дежурный порою забывал о жестоком наказании.
Однажды за семафором ждали гораздо дольше, чем обычно. В этот день в Груздевке стряслось, видимо, другое, посерьезнее, чем с мандолиной. Мешочники повскакали с мест, подались с узлами и с корзинами к дверям. Устьевцы, сидевшие в вагоне, смутно о чем-то догадались. В вагоне началась свалка, но мешочники пробились к выходу. Вслед им неслось:
— Шпана мешочная, почем соль?
— Возьми опорки за свинину!
— Дрова грузить гоняли вас, саранча?
— А, и ты здесь, идол!
В человеке, который низко надвинул на лоб меховую шапку, узнали Никанорова. Он бросился наутек.
— Пусти, говорю…
— Мешок оставь…
— Ос-ставлю я тебе…
— Яйца везешь? Вези яичницу! — Корзина с размаху летела на пол.
— Отдай корзину!
— На, лей прямо на сковородку.
Потом лишь узнали, что в Груздевке остановился заградительный отряд и мешочников предупреждали об этом долгим стоянием за семафором. Лавочники кормили и одевали дежурного и позволяли волочиться за своими дочками.
Все эти годы голода лавочники, осевшие на этой станции, богатели еще больше, чем прежде. Они набивали тайники золотыми монетами, мехами. В домах посадских мещан появилась городская старинная мебель, а в особо запасливых семьях — по два рояля, по десятку граммофонов.
— Они дворян в Питере раздевают, — говорил Дунин, — зажиточную интеллигенцию, Но неужели это все останется при них? Дудки.
Все эти годы еще сильнее, чем прежде, разгоралась никогда не утихавшая вражда устьевцев к соседнему лавочному посаду. Поминали ему его сытые дома и поколоченного франта дежурного, мешочников, которые прыгали из вагонов за семафором, отца и сына Протасовых, дачную гвардию. Долго лежала непроходимая черта ненависти между соседними посадами. О старой вражде стали забывать лишь лет через пятнадцать, когда уже не осталось лавочников в Груздевке.
4. «Гармонью по бюрократам»
Этой томительно тянувшейся, хотя и близкой, дорогой Дунин часто по делам завода ездил в город. Иногда он брал на помощь гармониста Леньку. Ленька, чтобы не было скучно в поезде, возил гармонь. В промерзшем вагоне он наигрывал польку-бабочку, и люди, согреваясь, постукивали в такт ногами. Вагоны ходили невероятно переполненные. Но для Леньки всегда оказывалось место. Его гармонь знали на линии.
— Гармонист! — кричал ему старый крестьянин. — Садись тут!
Он держал с собой вилы, как свечу, рядом с ним было свободно — боялись напороться.
Красноармеец, ехавший в отпуск, хлопал Леньку по плечу и предлагал:
— Сыграл бы ты «Горы Урала, я вас вижу вновь, политые кровью красных удальцов». Знаешь?
Красноармеец подтягивал:
«…наш комиссар любимый по фронту проехал, сомнем, ребята, белых, не страшна смерть, вскричал».
— Ну да! — доносилось из угла. — Комиссары верхом не ездят.
— Наш умеет, — не очень уверенно возражал красноармеец.
Он развязывал вещевой мешок и предлагал Леньке большой кусок серого сахару.
— Чего там горы Урала! — кричал старый крестьянин. — Нашу новгородскую знаешь — «Вечор поздно из лесочка…»?
Ленька играл и это.
— Сахара у меня нет, — говорил старик, — не наменял. Вот вилы добыл вместо сахара. А хочешь репы пареной? Осталась. Хороша репа, зимняя, сладкая, что твой ананас.
— А что такое ананас? — Ленька не знал.
— Барское кушанье.
В городе Дунин и Ленька ходили по учреждениям, Ленька — с гармонью через плечо, Дунин — с огромным брезентовым портфелем. Иногда он посылал Леньку на склады.
Учреждений становилось больше от приезда до приезда, и между ними блуждали важные дела завода. Каждый раз оказывалось, что Дунину надо обращаться в какие-то новые места, к людям, которых раньше не знал. Учреждения все время переезжали из дома в дом, с одного этажа на другой. У подъезда стояли ломовые подводы, на них нагружали перевязанные бечевкой канцелярские дела, пишущие машинки, и сотрудница, накинув на плечи легкое пальтецо, хлопотливо указывала, что куда положить, а иногда и плакала от бессилия совладать с суматохой. Завхозы, всегда почему-то одетые в военную форму, прикрепляли номерки к стульям. Грузчики тащили по лестнице тяжеленные, шкафы прошлого века и орали простуженными голосами: «Зашибе-ем».
За столами сидели женщины совсем не конторского вида. Голод крепко потрепал их. Одеты они были грязно и неряшливо, но причесаны чопорно, вроде прежних дам. Совсем молодые девушки, пересмеиваясь, стайками бегали по лестницам. В коридорах их ждали пожилые женщины, должно быть матери, с рыночными корзинками в руках. Эти приходили узнать, не выдают ли чего съедобного в учрежденческой лавке.
Каждый раз к приезду Дунина на вывесках появлялись новые, многосложные названия, каждый слог заключал в себе целое слово, а то и два, и нелегко было разобрать это.
Но особенно сердило Дунина то, что уж слишком много ответственных работников встречал он здесь. Он легко различал среди них чужих людей. Откуда вдруг они взялись? Год тому назад духу ихнего не было в этих комнатах. Они бастовали, отсиживались дома, запутав на службе дела. Они тайком получали жалованье от старых хозяев, ждали их возвращения. Потом, когда вполне убедились, что без работы не получишь и четверки хлеба, когда узнали, что кого-то из них погнали на уборку огородов, на резку торфа, потащились в старые служебные дома. Теперь многие спешно меняли обличье. Оделись во френч, раздобыли высокие сапоги. Новый хозяин еще слаб был в конторских делах, они же эти дела знали до тонкости. Они могли путать на пользу себе, представлять пустяковое неотложным. Появились дощечки на дверях: «Без доклада не входить». Сначала Дунин пытался терпеливо объяснять секретарям свои дела, но скоро, — когда, запутавшись в названиях и в адресах, блуждал по коридорам, когда возле кабинетов приходилось подолгу ждать без толку, — начал ругаться. У него завелись враги среди этих людей, они задерживали дела, выдвигали неожиданные возражения. Филипп хорошо видел, что это пустые, хотя и ловкие, слова, но ловких слов для ответа не находил и ругался еще крепче.
— Откуда вы знаете, товарищ, что на этом заводе есть фары? — важно спрашивал один из таких администраторов. — Я не знаю, а вы знаете. Может быть, вам известно, что там мазут есть? Сообщите нам, пожалуйста, будем очень благодарны.
— Запросить-то можно…
— А мы против излишней бумажной переписки.
— Так позвонить хотя бы.
— Звонил, выясняют.
— И долго будут выяснять?
На него смотрели так, словно он задал неприличный вопрос.
Ну как такому объяснить, что совещательная печурка многое знает, и знает наверняка? Не поймет.
— Шеллак! — уверенно продолжал администратор. — Все просят шеллак. Выдаем в случае крайней необходимости.
— А броневик не крайняя необходимость?
— Вы акт составили, что новый клей не держит прокладку. Мало акт составить! Мы пришлем комиссию проверить.
Сколько раз Дунин бегал по этим комнатам, для того чтобы дотолковаться насчет Мигалкина. Тут-то и взяли Мигалкина на какой-то особый учет. Теперь не могли найти списков этого учета и вовсе забыли, что́ это был за учет. Даже стали спорить, что списков и не было. Но Мигалкин, аккуратный человек, показал бумажку со штемпелем этого самого учреждения.
— Ленину телеграмму пошлю! Ленину! — обещал Дунин.
И вдруг очень быстро все разрешилось. Тотчас составили бумажку, что Мигалкину и всей его партии разрешается вернуться на прежний завод.
— Не подумайте, товарищ, что вы меня испугали телеграммой, — говорил администратор, подписывая долгожданную бумажку. — Просто я…
На этот раз у него не хватило ловких слов.
«Как мне с ними разговаривать? — уныло раздумывал Дунин, бродя по огромному дому, пересеченному прокуренными полутемными коридорами. — Как их толкать?»
Заведующий отделом отказался сам разбирать вопрос о тоненьких карандашиках («Ерунда какая!») и отослал к сотрудникам. Те долго удивлялись, почему нужны именно тоненькие карандашики. Не прихоть ли? Очень не хотелось им рассказывать, что есть на заводе тяжелобольной инженер, у которого почти парализована рука, что его пальцы в силах держать только тоненький карандашик.
На двери одной комнаты Дунин увидел удивительную надпись: «Вали без доклада». Ну как было не узнать, кто же сидит за дверью!
— Мучаешься? Плутаешь? — так встретили Дунина.
Перед ним сидел такой же, как он, недавний рабочий. На нем мягкая старомодная фуражка синего сукна. Один глаз у него чуть подергивается, будто подмигивает. На столе стоял монументальный чернильный прибор из мрамора и груда ведомостей. Он что-то выводил на ведомостях цветным карандашом.
— Да, лучше с беляками воевать, чем с конторскими душами. Но… воюю. Я тут второй месяц.
— Откуда?
— С Айваза. Ты ко мне?
— Вряд ли. Тоненькие карандаши не ты делишь.
— Чего ж зашел?
— Любопытно.
— Ходили и такие.
— Да на твою дощечку, как на огонек, должны бежать.
— Всякие были. Не тебе одному любопытно. Я о этой дощечки и начал войну с конторскими душами. Думал, очухаются, снимут свои дощечки. Ни с места. Слышу, посмеиваются: посмотрим, как он справится, повалят к нему без счета. Верно, валили. Хоть и не ко мне надо, а валят. Приходили даже на почту жаловаться, что посылку с хлебом украли. По семейным делам ходили. Ничего, терпел. Бывало, возьму кого за руку и веду вот к тому, что «без доклада не входи». Говорю: «Три часа у тебя товарищ ждал, не дождался, ко мне пришел». Они кому-то пожаловались, что я систему ломаю. Копали по-всякому. Раз за весь день ни одна женщина не пришла. Слышу, фырчат. Смотрю, на моей дощечке приписано — вали, значит, без доклада и прибавлено: «коли мата не боишься», Я утром, как пришел, не посмотрел. Ну, тут я обещал их в Чека отослать. Вот воюем. Нас, брат, тут еще мало. Поступай и ты сюда.
— Завод не пустит.
Разговорились.
— Дряни у вас тут хоть отбавляй.
— Хватает. Один, понимаешь, все по-новому говорит, не поймешь, что прохвост. Без мыла к тебе лезет. Есть такие. Может сказать «товарищ», а так скажет, что выходит будто «ваше благородие». Другой скажет «товарищ», и слышишь ты, что это не «товарищ», а, мол, хам ты, хам, куда залез. Всякие бывают. Но есть и без подвоха — человек как человек, есть честные, хорошие люди. Так из-за чего ты тут бьешься?
Хлопоты насчет шеллака кончились скандалом. Приехала какая-то комиссия, походила по заводу. Сначала держалась приветливо, а перед отъездом — недоступно.
Опытный человек спрашивал потом в дирекции:
— Пакеты комиссии с собой дали?
— Какие пакеты?
— Индивидуальные. Маслица, если у вас есть, сахар, чего-нибудь копченого.
— По шее им! Маслица и на больницу нет.
— Свинью подложат.
И вот целые дни просиживал Дунин в огромном доме, пересеченном коридорами. Вместе с ним дожидался Ленька. Секретарь не пускал их в кабинет заведующего отделом.
Когда надоело ждать, они оттолкнули секретаря и вошли в кабинет.
Кабинет был огромен и высок, как зал, устлан тяжелыми коврами. Потрескивали две печурки: одна возле колонны, а другая возле мраморного камина. На камине Аполлон приладил лиру поверх циферблата. Вероятно, у часов раньше был музыкальный звон, но теперь они не ходили и не звонили. Прихода двух людей не заметили. Дунин и Ленька опустились в золоченые кресла. Прислушавшись к разговору, Дунин вытаращил глаза. Его гнев утих на минуту.
За огромным столом, который был поставлен между двумя колоннами, шел громкий, временами горячий разговор. Говорили и спорили человек десять, одни из этого большого дома, пересеченного коридорами, остальные из других домов. Пожилая стенографистка, примостившись у края стола, записывала речи и нерешительно опускала карандаш, когда разговор переходил в быстрые реплики, которые невозможно передать на бумаге так, чтобы каждая была точно отнесена к определенному человеку.
Десять человек разрабатывали проект переустройства работы курьеров. Отныне курьеры не будут ходить по разным учреждениям. После окончания занятий, когда уже запечатана и приготовлена вся почта, курьеры из всех учреждений города сходятся в один дом и там обмениваются корреспонденцией.
Заседание вел хозяин огромного кабинета — начальник отдела, который задержал заводу шеллак. Нельзя было сказать, что этот человек живет в голодном, наполовину пустом городе. Единственным признаком какой-то перемены в его жизни был мешковатый френч. Впрочем, и френч был сшит не из плохого сукна, и шею подпирала узенькая полоска белоснежного воротничка. Казалось, что френч он надел наспех и случайно на весь день остался в нем. А остальное было прежним — розовое лицо, полные, отлично выбритые щеки, редкие, гладко зачесанные волосы, большие круглые стекла пенсне и выхоленный ноготь на мизинце, которым он постукивал по столу.
«Таким вот кладут в машину «индивидуальные пакеты», — с ненавистью подумал Дунин. — Знаю я тебя. Такие тайком от хозяев жалованье получали, чтоб не работать у нас».
Начальник отдела уточнял проект. Он веско разбирал расхождения. Одни предлагали уставить зал скамейками. Курьеры сдают почту одному человеку, а сами ожидают на скамейках. Специальный человек, назовем его «вызывающим», сообщает, в какие адреса прибыла почта.
— А курьеров тысячи, — раздается реплика. — Вызывать он будет два дня.
— Курьеров тысячи, — продолжал оратор. — Но можно провести в виде опыта…
Впрочем, есть другие предложения. Устроить столы с перегородками, для каждого учреждения перегородка. Курьеры встречаются возле перегородки. Наконец, в проекте переустройства курьерской службы предусмотрена система шкафчиков.
Дунин и Ленька вернулись в приемную.
— Долго они там? — спросил обуховец у секретаря.
— Они там будут долго, — с ударением на каждом слове отвечал секретарь.
— А шеллак? У меня же броневики ждут.
— Не знаю, товарищ.
Они посидели еще в комнате секретаря и узнали, что обсуждение проекта переустройства курьерской службы вдет уже второй день. Дунин провел рукой по лбу, словно отгоняя назойливую мысль, вдруг взял у Леньки гармонь, открыл ногой дверь в огромный кабинет и заиграл. Секретарь метнулся к нему. В огромном кабинете повскакали с мест. Дунин играл «Интернационал», играл громко, как мог, переходя с одного лада на другой.
Если бы вчера Дунину сказали, что он так поступит, он не поверил бы. Но сейчас он не мог совладать со своей яростью.
В приемную бежали из соседних комнат. Полный начальник отдела, побелев от непонятного страха, хватался за телефонную трубку.
— Дикарь! — кричал он, задыхаясь, над ухом Дунина. — Вас выведут.
А тот неистово растягивал гармонь. Рабочий айвазовец, прибежавший на шум, был в восторге.
— Так их! Так их! Давай. Дуй гармонью по бюрократам!
— Коменданта сюда!
Дунин сдвинул гармонь, встал и, бледный, дрожа от напряжения, шагнул к начальнику отдела.
— Ну, — спросил он, — какой такой комендант запретит мне «Интернационал» играть? Зови коменданта!
— Играть можно. — Человек с розовыми щеками струхнул и поправился. — Играть, конечно, можно, только в положенные часы и, так сказать, в определенном помещении.
— Положенные часы! — кричал Дунин. — Третий день насчет курьеров рассуждаете. Колчака нет? Деникина нет? Что есть? Мигалкина нет? Вы одни есть? Индивидуальные пакеты?
— Демагогия! — строго повысил голос человек с розовыми щеками.
— Слова такие узнал? Маркс у тебя в кабинете висит. Вывеска в порядке. Я ночи не сплю. Ты-то спишь. Я до Свердлова доходил. А у тебя который день сижу. Я тут неделю болтаюсь. Броневики не могу выпустить. Стой, не уйдешь в кабинет! Смотри, я возьмусь за трубку. Я, брат, серьезные телефоны знаю.
Собравшиеся стали молча расходиться. Через пять минут Дунину вручили ордер на шеллак. В огромном кабинете возобновилось прерванное заседание. А тоненькие карандашики Дунин, нарушив закон, купил по высокой цене у спекулянта на барахолке.
— Черт с тобой, на! — Он протянул ему деньги.
— Ленты для пишущих машин нужны? — Спекулянт не обиделся.
Дунин не ответил. Перед ним все еще стояла комната, в которой обсуждали проект реорганизации курьерской службы.
5. Голод
Глубокой осенью уже не на двух улицах, а во всех жилых домах зажегся свет, которого прежде почти не было в поселке. Совпали в этом дне и первая годовщина Октября, и первый свет «лампочки Ильича». Обитатель дома, обычно человек искусный в разных ремеслах, сам сверлил стену, помогал монтеру вести шнур, наскоро узнавал о катоде и об аноде. Делали это радостно, иные, правда, недоверчиво. Многое скрашивала лампочка Ильича, даже самый голод, и жгли ее нещадно, словно не могли насмотреться. Но с начала зимы лампочка стала гореть слабее. Мало воды собиралось у плотины. Свет в посад давали два раза в день: утром — пока растопляли печь и человек собирался на работу, и еще раз — вечером.
Затемно Чебаков поднимался по скользким ступенькам на вышку, раскачивал колокол и видел, как в домах ненадолго загорались лампочки. Послушав, как в Заречье замирали глухие волны звона, старик высовывал наружу голову. Раньше посад отвечал на звон неясным шумом — хлопали калитки, скрипели шаги на снегу, слышался говор, десять тысяч человек шли к главным воротам. Теперь поселок отвечал глубокой тишиной. Поодиночке проходили к заводу молчаливые, окутанные тьмою люди. В окнах сразу гас свет — на станции выключали рубильник. Ударив еще раз-другой, Чебаков спускался с вышки.
Зима была не такая длинная и не такая холодная, как в прежние годы, но тянулась мучительно долго. На улицах по ночам стояла глубокая-глубокая тишина, и даже человек, проживший здесь много лет, нет-нет да и вздрогнет. И не то чтобы он боялся хулиганов, которые, говорят, рядятся мертвецами и выскакивают из-за сугробов, а непривычно становилось от безмолвия, обступавшего человека. Обо всем она говорила ему, эта тишина, — о том, что поселок опустел, что дома обессилены тифом и голодом, что вместо света бо́льшую часть суток за окнами бессильно дрожит желтая, мертвенная мигалка с тоненькой веревочкой фитиля и мигалка пропадает в пяти шагах. В иные дни поселок казался вымершим. Три дома заколочены, в одном еще живут, но как трудно живут. И так на всех улицах. Со стороны дороги хрипло гудели паровозы — то ли вызывали толкача на подмогу, то ли теряли в топке последнее тепло. Собаки, пролаяв коротко и без силы, сразу начинали выть, и не было конца вою.
Сломан деревянный настил по краям улиц — его растащили по ночам на дрова. Сломаны навесы на базаре. Блестят от солнца сосульки на срубах колодцев. Но у колодцев пусто. Женщины не задерживаются с разговорами. Набрав воды, сразу уходят с коромыслом. Они идут, пошатываясь от слабости. Редко-редко пролетит галка. С весны мальчишки стали ловить птиц на удочку: нацепит на крючок приманку и ждет, пока накинется голодная галка. Так и переловили почти всех галок и голубей.
Только мальчишки еще оживляли улицы. Хоть и голодные, и оборванные, а все мчались на одном коньке к полукруглому каналу, где невские ветры подбирали со снегового покрова колючую крупу и закручивали ее в высоких смерчах.
В такой день Дунина на улице окликнул Чебаков. Дунин почуял, что старик выпил.
— Где это ты постарался?
— Племяш привез. Говорит, что первейший автоконьяк. Добытчик он по этой части. Поднес и мне.
— Надо ли тебе это сейчас? Ведь не от радости пьешь.
— Оно бы и не надо. Попробовал я для бодрости духа. Заскучал, думаю, поднимет ли дух, как раньше. Только ничего автоконьяк не поднимает. Я, видишь, в колонию ходил последнее барахло менять. Иду мимо бараков, где австрийцы жили, я там гвозди раньше тягал. Теперь смотрю — ничего не осталось. Остатние бревна брудеры увезли. Все им мало. Пришел домой, а тут племяш подвернулся.
На Дунина смотрели воспаленные, голодные глаза.
— Может, мне и конец, старому черту…
— Отоспись. Что с тобой? Ведь как крепился. Любо-дорого глядеть было, Палыч, дорогой мой. Ты не сдавайся. Переломим это время.
— Может, и конец. — Чебаков плохо слушал то, что говорил ему Дунин. — Умру я, так ты пролей слезиночку, а меня, старого черта, на тавот перегони. Все польза.
— Брось, брось, Палыч. Не тебе так говорить.
— Да ведь мрут. Может, и мне подходит. Ну, прости, начальник, что расстроил я тебя. Родион-то пишет?
— Редко, Палыч.
— Все болеет?
— Вот об этом не пишет.
— Да, такой он. Ну, прости…
Умирали от тифа, от тяжелой простуды, которую звали испанкой. Пандемия, прошедшая после мировой войны по всему земному шару, задела и Устьево. И как задела! Доктор Сухин сбивался с ног. Иногда он засыпал у больного. Часто умирали от голодной водянки. По десять и по двадцать гробов стояло в иные дни на кладбище. Пасхалов все куда-то уезжал. Дьяконы Аникин и Поленов скороговоркой отпевали. Они одни и ходили здоровые среди гробов. Родня, провожавшая покойников, едва держалась на ногах. Аникин и Поленов торопливо помахивали кадилом, которое и не курилось. Они объясняли верующим:
— Ладан привозили с палестинских гор и со старого Афону. Теперь туда проезда не стало. Который на руках остался, так слишком дорог.
Но если хорошо платили за последнюю службу, то кадило курилось. Однажды на похоронах обезумевшая от горя женщина крикнула Поленову:
— Вчерась за ладан петуха взял? Патлатый…
Она вырвала холодное кадило и бросила его на землю.
Поленов на всякий случай сразу побежал, жаловаться в Совет. Он клялся, что ладаном не торгует, что вчерашний ладан доставала в городе родня помершего, что не было ни петуха, ни квочки. Говорил, что тяжело ему отпевать по десяти в день и считают его вроде как врагом. Так нельзя ли объявить народу, что Поленов вовсе и не враг? Ведь он отпевает и тех, кто от тифа помер, не отказывается, а может заразиться. В общем, кому и обида, что кадило холодное, но он этому не причинен.
— А детям ты причинен, что сюда приходили? Мы это расследуем. — Брахин сверлил его злыми глазами.
Поленов затрясся еще неистовей.
— Одна Ольга Агафангеловна!
— А откуда вы знаете, гражданин Поленов, бывший наш слесарь? — спросил Брахин.
Он, казалось, особенно ненавидел церковников.
— Кому же еще?
— Кому? Кадило твое холодное, а зло от него большое.
— Одна Ольга Агафангеловна! Она одна, — уверял Поленов.
За неделю до того в Совет, когда там заседал президиум, явилась группа школьников. Школьники подошли к столу президиума и остановились.
— Чего вам, ребята?
Тогда ребята встали перед комиссаром продовольствия и сказали хором:
— Мы к тебе.
— Зачем?
Ребята стали бросать в него кусками хлеба. Тяжелые, как камни, куски, в которых дуранды было куда больше, чем хлеба, со стуком падали на стол. Дети плевали им вдогонку.
— Какой хлеб выдаешь! — кричали дети.
За столом президиума не сразу нашлись.
— Говори, кто подучил вас! — Брахин схватил одного школьника за воротник. — Говори, не то в тюрьму отправлю.
Курьер пошел за родителями. Дети сидели на диване, болтали ногами, гримасничали, чтобы обратить на себя внимание. Но заседание шло своим чередом.
Через полчаса пришли родители, президиум Совета стал выяснять с ними, кто же подослал детей.
— Вы понимаете, дуры, чем это пахнет? — Брахин грозил костлявым пальцем. — Тюрягой!
— Разве мы такое могли! — женщины ожесточенно отрицали свою вину. — Чтоб своих ребят посылать на такое дело! Враги мы, что ли?
— А сами на меня кричали, — вспомнил комиссар продовольствия.
— Что ж, на тебя и покричать нельзя? Безгрешный ты?
— Корзинкой на меня махали…
— Ну, и корзинкой… А ребят в такое дело тащить не будем. Манька, кто научил?
Ребята смеялись, потом перешли в рев. Манька, плача, ответила:
— Ольга Яга.
Узналось, что подучила старая учительница, Ольга Агафангеловна, которую дети звали «Ольга Яга». Она насобирала кусков хлеба с дурандой, раздала их детям, точно рассказала, в кого надо бросать кусками, приговаривая: «Сам-то семгу лопаешь и лакаешь шампанское». Но дети забыли новые для них слова.
Давно знали Ольгу Агафангеловну, старую поповну. Лет двадцать учила она в церковной школе. Учились у нее и те, кто заседал теперь в Совете. Два года назад, после Февраля, еще у Реполова требовали, чтобы эта «учительша не ставила ребят на колени». При Керенском старая поповна стала почитательницей Пасхалова и водила народ в его церковный клуб, что за оградой собора. Когда Дунин принимал поселок, поговаривали о том, что надо выгнать Ольгу Агафангеловну из школы, но забыли. Ходили слухи, что по вечерам она собирает детей у себя, что Пасхалов, а если он в отъезде, то Поленов тайком учат ребят катехизису. Опять хотели проверить и выгнать Ольгу Агафангеловну и опять забыли — подошли тяжелые заботы. А тут и старая поповна как будто стала другой. Перед первой годовщиной Октября она украшала с ребятами школу гирляндами из веток елки, учила ребят петь «Интернационал», подыгрывая хору на жиденькой скрипке. Она, казалось, с увлечением дирижировала смычком, забывая поправить растрепавшиеся космы, и покрывала детские голоса дребезжащим старушечьим дискантом. И в день годовщины Октября она прошла с ребятами мимо трибуны под песню.
После ухода ребят и родителей в президиуме помолчали. Каждый что-то думал про себя.
— Вот что, — сказал комиссар продовольствия, — дайте мне другую работу. Не могу я больше по продовольствию.
— Но, но! Разразился. Деликатный, — пробурчал Брахин.
— Не в тебя кусками бросали. Думаешь, легко это…
— Н-да, нелегко, конечно, но держись. Молодой — так учись у нас. — Брахина что-то томило.
Он чувствовал, что не так говорил с голодными женщинами, но не признавался в этом себе. Брахин и мысли не мог допустить, чтобы в чем-нибудь он оказался неправым.
Прошло несколько дней с тех пор, как на темной улице Дунину встретился тоскующий Чебаков. Очухавшись, Чебаков прибежал к нему и смущенно говорил:
— Нагородил я тебе тогда. Ты забудь…
Но Чебаков решительно отрицал, будто был пьян:
— До пьяна мне далеко было. Так… хвативши шел, а это, сам знаешь, не то.
— Ладно, я забуду, а ты иди-ка на недельку в санаторий, — предложил Дунин.
— Куда это?
— На поправку. Сохранять вас, старых, будем, а то… тавот со слезинкой. Ты что сегодня ел?
— Как все — жареной водички.
— Бери записку.
План созрел на партийном комитете. Долго обсуждали вопрос о том, как поддержать и сохранить ослабевших. Пошли на совет к доктору Сухину и не сразу могли точно определить свой вопрос.
— Орест Сергеич, ну сколько надо дать человеку, чтобы он хоть мало-мало опять в силу вошел? — спрашивал Дунин.
— Чтобы крепче был, — добавлял Воробьев, — хоть на время.
— А потом, как ослабнет, опять его укрепить.
Сухин не переспрашивал, чтобы не подчеркнуть неуклюжую форму вопроса. Он угадывал мысли пришедших.
— Главное — это жиры.
— Жиры, — безнадежно откликался комиссар продовольствия. — Ну где их достать?
— Прошу минуточку обождать, — сказал Орест Сергеевич. — И обождать, извините, в темноте.
Доктор взял со стола лампу и задумчиво улыбнулся ей. Лампа была старая, с синим жестяным абажуром, который поднимается и опускается на железном столбике. Абажур был весь исчерчен перочинным ножичком — алгебраические формулы, треугольники, смешная рожица и латинское слово. С этой лампой на столе готовил уроки сын Ореста Сергеевича. Сын теперь там же, где рабочие помоложе, — на фронте.
В раскрытую дверь они видели, как Сухин, кутаясь в черное, столько лет знакомое поселку пальто, перебирает на полке бумаги. Президиум партийного комитета, президиум городского Совета ожидали в молчании. Изменился Орест Сергеевич, очень изменился с тех пор, как советовал, бывало, рабочему: «От сорока болезней, друг, прими сороковочку», — с тех пор, как спрашивал Башкирцева, сказано ли у Маркса о том, что в обществе будущего прекратятся эпидемии и не останется неизлечимых болезней. Он сгорбился и стал тише, и вовсе не слышно прежних шуток, порою таких колючих, что больной, незнакомый с доктором Сухиным, мог подумать — недобрый это человек.
— Вот, — сказал Сухин, возвращаясь, — видите, табличка. Тут указано, сколько содержится жиров в разных продуктах. Сметана — 17 процентов. Масло сливочное — 85 процентов…
— Ого! А картофель?
— 1,4 процента.
— Та-ак… Хлеб? — спрашивает комиссар продовольствия.
— В среднем 1,7 процента.
— Н-да…
— Я тут одной работкой занялся, — как бы неохотно начал Сухин. — Может быть, следует повысить питательность хлеба. Я слыхал, вы ожидаете рыбу?
— Да, везут, но немного.
— Рыбу, соответственно обработав, использовав и потроха, и кости, надо замешивать в хлеб. Питательность сильно повышается, только хлеб невкусный, вроде колобка.
— Колобок, когда свежий, ничего.
— Так как же, Орест Сергеич, человека укрепить? — спросил Дунин. — Надо старикам нашим помочь. Замечательный народ. Верные наши люди. А мастера какие! Все умеют.
— Жиры, — повторил Сухин. — Жиры — это топливо человеческого организма.
Да, они это знают. С Волги, с Украины, с Приуралья тайком везут эту драгоценность в Груздевку, откуда она расходится по Питеру, где за жиры платят сумасшедшие деньги.
Уходя, Дунин сказал вполголоса:
— Вам, Орест Сергеич, не надо ли чего? Чего-нибудь подкинем. Вы скажите. Мало у нас, но что-нибудь выделим.
— Нет, нет, — торопливо заговорил Сухин, — благодарю вас. Что у рабочих, то и у меня. Не беспокойтесь, пожалуйста.
С лампой в руках он проводил их до крыльца.
— Скелет стал, ноги дрожат, — заметил на улице Воробьев. — На одной капусте сидит, знаю.
На улице их сразу поглотила тишина, полное безлюдье. Темно и тихо было на полукруглом канале, где два года назад зимней ночью лицом к лицу стояли Буров и шпик, до того струхнувший, что держался за собачку, и нет больше сторожа у белого дома. Темно и тихо у пожарного депо, где озоровали сиреной. Так тихо, что слышен одинокий шаг на другом берегу реки.
И в глубокой этой тишине еще долго спорили и перебивали друг друга люди, составляющие президиум комитета, Совета, руководство завода.
— С больницей я столкуюсь, — пообещал Дунин, — чего и завод даст. Продком жиры добудет.
— Откуда? — в отчаянии закричал комиссар продовольствия.
— Где хочешь. А стариков сохраним. Без них заводу не жить.
— Надо обложить тех, у кого коровы остались.
— Порежут они коров.
— Добывай жиры.
— Честное слово, налет на лавочный посад сделаю.
— Хоть укради.
Сговорились с больницей. Там спешно отделали пустовавшую палату. Поставили двенадцать коек. В Питере добыли бочонок говяжьего жира.
6. Санаторий 1919 года
Палату предоставили старикам, которых посылали на поправку. Держали их тут неделю, две. В графе «диагноз» врачи всем писали одно и то же: «Истощение от голода». Врачи находили и другие болезни, но лечиться от других болезней было некогда, да старики и не хотели. Сначала старикам было скучновато одеваться в больничные халаты, сидеть без дела, ходить по коридорам. Было как-то странно признать голод болезнью и потому ложиться на больничную койку. И не могли привыкнуть к тому, что угловую, свежевыбеленную палату, в которой собрали стариков, называли санаторием.
Утром отдыхающим несли чай, вернее, кипяток с отваром листьев. Давали кусок хлеба и кусок сахару. В полдень появлялась каша с говяжьим жиром, суп с воблой, иногда чечевица. Вечером опять несли «чай высокого», но уже без сахара. День заканчивался ужином — давали кашу, но поменьше, чем днем, и говяжьего жира в ней также было беднее. По воскресеньям к вечернему чаю приносили жаворонка из темной муки, выпеченного на патоке. Раньше в жаворонке полагалось быть глазку из изюмины. Теперь изюму не было, но из внимания к старикам больничный повар заменил изюминку крошечным угольком, и глазок получился, хотя и несъедобный.
Старики больницу знали издавна. Случалось им тут раньше лежать после увечья в цехе или после кулачного боя возле Ширхана. Бабы тайком передавали в окно водку. На второй этаж бутылку водки поднимали на связанных полотенцах. Но теперь на полотенцах не подняли бы даже целую четверть самогона. Не соблазнились бы, — стариков трогало решение партийного комитета, и хотя дни в больнице тянулись скучновато, они решили жить так, чтобы действительно получилась польза для здоровья. Они развлекались игрой в козла и в шашки и долгими беседами с доктором Сухиным, которого знали самое малое с четверть века.
Кого из них не буравил он, доискиваясь правды, своими вопросами, кого из них не уличал во вранье!
— Ну чего лукавишь, сукин сын? — спрашивал он. — Ведь пьяный упал в канаву, потому и простуда.
— Орест Сергеич, как бог свят, сороковка на троих.
— С этого пьян не будешь.
Сухин присаживался теперь на край койки, приподнимая холодными пальцами веки пациента, хмурился.
— Ну как?
— Да как будто силенки малость больше стало.
— Завтра спустим на часок.
— Орест Сергеич, а где же… — Они спрашивали о деликатнейшем докторе, которому дали в свое время кличку «Воркотун».
— А-а… Там, где все мы будем.
— Жалко человека.
— От сыпняка он. — Сухин, волоча ноги, уходил из палаты стариков, которую называли санаторием.
День в больнице начинался с того, что врачи решали, чем будут кормить больных. Раскладывали полуфунтовые куски хлеба и на этом иногда задерживались. Стариков кое-как кормил завод, но оставались еще больные испанкой, роженицы.
— Сколько у вас рожениц?
— Сегодня много, десять, — отвечала акушерка.
— Получите на десять.
Акушерка принимала двадцать картофелин — по две штуки на женщину. Если попадались большие картофелины, одну штуку считала за две.
Дети в тот год рождались синие, часто без ногтей. И такие крики неслись через коридор в палату, которую прозвали санаторием, что старики, переставляя шашку, почесывали в голове.
— С утра она кричит. Сноха Мелентьева.
— Какого Мелентьева?
— Да такой… шишковатый. С Павловской улицы.
Если человек мысленно увидит Мелентьева и его свояка из шамотного цеха, то представит себе и женщину, которая так долго кричит за стеной.
— Все ейный голос слыхать. Муж у нее на фронтах.
— Нынче рожают не по-прежнему. Времени больше уходит. Силы у баб нет, чтоб поскорей выпихнуть.
— А всё рожают. Эта фабрика, брат, никогда не останавливается.
— Баба нынче долго кричит, ребенки — чуть-чуть. Живности в ребенках мало.
— Утихла бабочка. Должно, и принимать можно. Ну, во имя отца и сына… ходи, ходи, твоя очередь. — И передвигается шашка.
Чебаков вызвал акушерку.
— Возьми-ка ты моего жаворонка. Отдай своим.
— На всех делить?
— Где тут на всех, крошки будут.
— И моего бери.
— И от меня птичку.
Так и повелось с тех пор — воскресных жаворонков отдавали в родильную палату.
В больнице было холодно. По вечерам акушерка завертывала ребят в одеяло и выносила рядом в кухню и клала на плиту, которая топилась по утрам. Чтоб не перепутать детей, она наносила на одеяло углем номерки.
Старики тоже забирались под одеяло, и начинались нескончаемые рассказы о том, что было у них замечательного в жизни. В эти часы заходил в санаторную палату Никаноров. От поездки до поездки он слонялся в посаде без дела.
Странные отношения сложились у него со стариками. В глаза они говорили ему самые обидные слова, и по праву. Еще год назад бывший махальный обобрал их начисто. Пальто стариков, сапоги получше пошли к Никанорову за хлеб, а старики остались на зиму в одних подбитых ватой изношенных пиджаках, которые называли почему-то «дипломатами».
— Ты наместо Ноткевича с Тавиевым стать хочешь. Ну, погоди, силы прибавится — мы тебя обломаем.
И все-таки пускали к себе Никанорова — очень уж занятные получались с ним разговоры.
— Здоро́во, спекулянт, — приветствовал его Чебаков. — Куда ездил грабить?
— Кто не торгует, тот не ест.
Никаноров, сытый, все такой же мордастый, ничуть не переменившийся, хотя и побывал в тюрьме, присаживался на белый табурет.
— Тому, кто теперь торгует, тому, дай время, душу из костей вышибем.
— Когда оно, такое время, придет?
— Дождешься. Распродажи завода не дождался, а этого обязательно дождешься. Садись, спекулянт.
— Вы как хозяйствуете? — начинал Никаноров. — Сколько домов в печку бросили?
— Не твоя забота, слышь? — Воробьев, исхудавший донельзя, остролицый, смотрел на Никанорова ненавидящими глазами. — Про это ты не смей…
— Дай ему сказать, — прерывал Чебаков. — Он у нас шут Балакирев. А мы цари.
— Давно не жрали, цари?
— Хоть и не жрали, а что не так скажешь, морду набьем и пошлем нужники чистить.
— Ну, треплись, шут Балакирев!
— Желаю знать, чего вы тут нахозяйствовали, покуда я в Вятку ездил. Прокатку на неделю пускали? То-то и оно. Хозяйство вести — не грудями трясти.
— Ты, облом, какого хозяйства хотел? Железо повсюду в горы насыпать?
— Твои генералы как хозяйство вели? Ребята, — оживлялся Чебаков, — теперь и сам не веришь, хоть и видел. Вот дураки в погонах ходили. Помню, в шихту матросские штаны, бушлат и сапоги бросали, честное слово.
— Зачем же? — удивлялись другие. — Одурели?
— Офицер один придумал, что от шерсти да от кожи броневая сталь крепче делается, лучше, мол, сталь вяжется. Сто лет бросали в шихту. В войну еще бросали, помню.
— Постой, постой! — возражал Никаноров. — Что бросали, то верно. Да бросали-то от богатства.
— От глупости генеральской. Не умели они хозяйничать.
— Пущай от дурости, да вам эта дурость впрок. Сапоги-то вы на себя надевали, штаны тоже, в шихту опорки да рвань бросали… Было так?
— Чего не взять, когда дурак над тобой стоит? А потом они дознались и стали рубить топором сапоги и штаны, кусками в шихту бросать.
— Надо было тихонько, чтоб не дознались.
И тут развертывалась философия жизни Никанорова.
— Как вы жили? — говорил он. — Все вам не так. Царь плох, министры плохие. Царь был плох, это так. Но додержал. Все вы жалились — богачи жмут да богачи жмут. А могли вы в жизни свой случай заметить?
— Это как, шут Балакирев?
— Вот так. Уж хоть один да был в округе богач с дуринкой. Ты эту дуринку заметь и пользуйся, бедный человек. Была дуринка, что новые матросские сапоги в шихту назначали, — вы пользовались. Ну, и еще поискать — найдешь.
— В холуи к богачам идти было, что ли?
— Мою правду не переругаешь. Хотите знать, откуда у Никанорова первые деньги пошли? От богачевской дуринки.
— Расскажи…
— Огурцы в капусте растил.
— Вот брешет, бык черкасский.
— Древний старик огородник баловству научил. Сажай, говорит, рядом на гряде кочан с огурцом. Как у кочана листья разойдутся, а огурчик еще чуть видный, ты его в середку кочана и посади; и от струны не отрывай. Кочан растет, на нем огурец растет, струна его питает. Кочан осенью закроется, в нем огурец закрыт.
— Врешь ты. Струна-то как?
— Струна и без того желтеет и рвется. Так и останется тебе закрытый огурец в капусте и зимой цел. Не то чтобы большой, но свежий, зеленый. Старик для баловства сажал, а у меня дело вышло. Говорю купцу, бывало: ваше степенство, не желаете ли, к рождеству Христову капусту со свежим огурцом доставлю? Ему лестно гостям фокус показать. Разрезает кочан, в ём огурец запрятан. Все гости, конечно, ах да ах! И как он туда попал? Мне трешка за это дело. Раз только конфуз получился.
Никаноров усмехнулся, задумчиво и разнеженно, и покрутил головой.
— Разрезал купец кочан при гостях — нет в нем огурца. Чего-то с ним получилось. Черный стручок остался. Зашел я на другой день поздравить, купец мне по морде как хряс да еще хряс. Ты, говорит, осрамил меня при гостях, прохвост.
— Тебя и купцы лупили? — хохотали старики.
— Огурец — вот тебе случай от дуринки, — развивал любимую мысль Никаноров. — Еще случай знаю. На третьей версте от Груздевки один барин на хуторе жил.
— Полоумный? На своих лошадях в Москву ездил?
— О-он. Пожарами увлекался. Свой обоз завел, машины, как надо. Хорошие деньги давал, кто ему пожар укажет. По десятке на брата давал. Мы у мужика шалаш за трешку откупим и посылаем к полоумному — вашество, пожар. Он сейчас велит запрягать. Мы шалаш жгём. Вот тебе еще случай от дуринки. Да было их! Вот колонисты, скажем. Норовили сеять там, где маневры будут. Посеют на грош, гвардия потопчет. Они потом урядника зовут, суют ему пятерку. Он пишет акт, что потоптано на две сотни.
— Сказал бы что поумней. Богач один на округу и редко дурак, а нас тысячи. Да и в шуты мы к нему поступать не согласны были.
— По мне, — торопился старый маляр, — хоть сто пар сапог в шихту бросай, не согласен я на прежнее. Пошел ты к черту с богачевской дуринкой. Чем манить подумал!
Веселые разговоры кончались. Отдыхающие зло смотрели на Никанорова — вот-вот шею намнут. Но он еще не сдавался.
— Так что у вас осталось? Отвечайте: что осталось? Что прибавилось?
— Хоть бы и жизни не осталось, а на твое не согласны. Пошел вон!
Никаноров уходил.
— Случа́й! — задумчиво говорил Чебаков. — Не в нем прибыль. От одного случая человек счастливый не бывает. Помню, то еще до нынешнего века было… Погнали меня раз с заводу. Пошел я в кучера. Молодой я был, заметный. У хозяина лабазы да еще портомойня большая. Сам он все болел, дома сидит. Хозяйка, хоть и через сорок Марфе Егоровне, а старухой быть не согласна.
— Чего там, знаем. Сорок лет — бабий век, сорок пять — баба ягодка опять.
— Вот. Вожу я ее туда-сюда, все без дела. «Поедем, говорит, к куме». Поехали, там дом пустой. Был тут грех. Чего гогочете, кобели? И не раз был. Говорит она мне: «Если желаешь, поезди для себя часа на два». Возил я гуляк, брал деньги. Кабы Никанорову такой случай, он бы у Марфы Егоровны деньги выудил.
— Погрел бы ручищи.
— Я через месяц расчет взял. Мне такой случай ни к чему, хоть и видный я был, ох! Про меня, хотите знать, в деревне девки песни пели: «Не с ночи, не с вечеру гуляет порошка, приехал из города Павлов Алешка…»
Чебаков готовился рассказывать дальше и держался за кончик носа. Это означало, что он раздумывает и начнет сейчас привирать. Схватись Никаноров за кончик носа, засмеяли бы, Чебакову эту слабость прощали.
— С бабами разные факты бывают, — начинает, зевая, кто-то из старичков. — Помню, читал я книжку. На руках несет человек к себе любезную, на свою квартиру. Четыре этажа до него. Взопрел он, сил нет. Вот упадет, а она открывает глазки и говорит: «Милый, как скоро!» Имя у любезной смешное, как папиросы называли, — Сафо.
Желтый свет лампочки начинал меркнуть. Тоненький огонь остается на нити, вот-вот он сползет. За окном уходит во тьму пустой, голодный, утихший посад. Никакого движения за окном.
— Спать, что ли, господа старики? — предлагал Чебаков.
И через минуту санаторий засыпал.
Пожив в санатории, снова шли на работу. Прежняя сила не возвращалась, но все же они становились бодрее. К старикам в палату прибавляли молодых. Первым из молодых лег в палату молотобоец, который отощал до невозможной дырочки на кушаке. Весной и летом санаторные, нарушая все правила, удирали из больницы на огороды. Много десятин запахал завод в ту весну.
— У первейшего помещика не было такой машины, — удивлялся Чебаков. — Выдумали же! Батюшки, и брудеры из колонии набежали. Смотрят, завидущие. Не вам, не вам, черти, не смотрите.
По полю на колышках были протянуты провода, и по сырой земле неуклюже продвигался электрический плуг. На другой земле ворочался переделанный из старого броневика большой, но слабый трактор, вонявший за версту керосином. Он часто ошибался и поворачивал не туда, куда направляли. И чернозубые брудеры улыбались, попыхивая носогрейкой. Но люди из санатория были в восторге. Старики стояли как зачарованные. Они не могли отвести глаз от небывалого зрелища.
— До таких машин дожил, — продолжал Чебаков. — Неужели всю землю будут ими ворошить?
— Ленин так говорит, — напоминал Воробьев.
— Как-то вырастет? Сидеть бы мне тут до осени и ждать. Терпения нет… Филипп Ива-аныч!
Дунин не отвечал. Маленький, высохший от голода, он стоял поодаль и, защищая глаза от солнца ладонью, приставленной ко лбу, смотрел на эти машины.
Из больницы уже спешила сиделка гнать назад сбежавшихся стариков. Дунин, навестив отдыхающих, стал хвастать, что в будущем году будут пахать четыре таких машины.
А в октябре человек, посланный им, бегом поднялся в палату и, запыхавшись, сказал с порога:
— Тревога, товарищи… Тревога… Потом отдохнете, как кончится.
— Что кончится?
— Прорвался он под Лугой. Нужно броневой поезд чинить. Кто может?
Отдыхающие, не говоря ни слова, оделись и все ушли из санатория.
Наступал Юденич.