1. Неодолимая
Оставалась нетронутой одна лишь дорога на Москву. Приближаясь к Петрограду, Юденич шел теми же путями, что два года тому назад Корнилов. Выйдя из-за эстонской границы, белые перерезали Балтийскую, Варшавскую и Витебскую магистрали, перерезали шоссейные дороги.
Снова замелькали в телеграммах станции и города, через которые двигался к столице Корнилов: Дно, Псков, Струги-Белые. Промелькнула Луга — предел корниловского движения. Юденич двинется дальше. Короткие дни, и уже не телеграммы, а лихорадочные звонки связиста, его предсмертный сигнал сообщат о тех местах, куда два года тому Назад ходили из Устьева броневики, — Царское Село, Гатчина, Пулково. И война, еще более грозная, чем в те дни, снова станет видимой.
Расчет врага был прост. Но эту простоту подсказала не зрелая мысль, а одержимость игрока, у которого только одна ставка.
Иностранные наблюдатели секретно доносят в свои столицы, что разложение белых армий идет неудержимо. Это знают и командующие армиями. Выход лишь один — все взять быстротой, которая доходит до наглости.
Они не хотят думать о тыле и флангах. Есть только фронт, только быстрота, которая опровергает каноны усвоенного ими же военного искусства, не дает обороняющемуся опомниться, не позволит ему собрать резервы.
Так они воевали и на востоке, и на юге, и под Петроградом. Иначе они и не могли воевать, потому что время сражалось на нашей стороне.
Но как много пространства они выигрывали в первые дни движения!
Враги подойдут к Устьевскому заводу почти на винтовочный выстрел.
Как мало прежних людей осталось на заводе! Сколько раз за последний год менялся партийный комитет — только успевали его выбрать. Комитет уезжал на фронт, за хлебом, на Урал, на юг, наполовину вымирал от тифа. Бывали дни, когда на звонок из Петрограда отвечала одна машинистка.
Дом на Царскосельской, дом Бурова, Дунина, дом тысячи большевиков семнадцатого года стоял холодный и темный. Сторожиха Анисимовна и та добывала в Заволжье хлеб, разъезжая со стареньким «лефоше» по завьюженным степям. Но все же всюду чувствовалась сила, которую партия принесла с собой в нашу жизнь. Эта сила была неодолимой. Двадцать лет вела она за собой Родиона Бурова, его близких друзей. В далекие годы сколько раз бывали тяжелые, для иных — безысходные дни. Имя Родиона попадало в черные списки. Его ловили в ночлежке, в пригородной пустоши, под стогом сена. После тюрьмы чужие голоса отвечали за дверью явочной квартиры, и он спешил сказать, что ошибся дверью, и уходил так, как его учили уходить старшие товарищи, — сначала наверх, потом вниз, закуривая папиросу, небрежно и медленно. Бывало, за дверью отвечал знакомый прежде человек, но с трещиной в голосе. Эта трещина — от страха, от бессилия, от стыда, и опять надо было уходить Родиону. Для других все было потеряно в глухие три-четыре года, но не для Родиона, не для таких, как он.
Но даже и в те дни, когда Родиону некуда было податься, когда была потеряна последняя явка, он различал неодолимую силу, которая держала его на земле. Он ее видел в статьях Ленина, присланных издалека. Он каждый день убеждался в том, что она сохранилась, что растет доверие к ней, что не убита надежда на будущее, родившаяся в боевые дни. Он чувствовал это каждым нервом.
Невская застава 1912 года.
Родион работает в маленькой мастерской, где не знают о черных списках. Вечером он ведет Катю из скверненького заставского кино. Катя сердится. Ей не понравилось то, что показывали.
— Ну что нам смотреть, как они во фраках ходят! Платить за это деньги!
Катя была еще совсем молодой. Она сердито отталкивала его на улице локтем и не соглашалась идти рядом, когда он толковал о том, что бога нет.
Родион молча улыбался. В кино он не глядел на экран. Катя не знает, что ходили они вовсе не для того, чтобы смотреть картину. В темном зале человек, которого Родион знает только по имени, да и то не по настоящему, передал Бурову наспех размноженные, не очень четко напечатанные листы Пражских решений. Нельзя было сказать, чтобы Родион легко и полностью, до последнего слова, понимал то, что было написано в этих листах, переправленных из-за границы. В пятом году все понималось проще и скорее — в спорах на митингах, в спорах на улице и на заводе и больше всего в открытых боях.
Теперь стало сложнее.
Товарищ, передавший ему в зале заставского кино эти листы, сказал вполголоса: «Вчитайся повнимательнее — поймешь. Я три раза прочел».
Вот слова, которых Родион ждал. Они занесены в резолюцию Пражской конференции. Как ни преследовали партию, она уцелела. Те, кому после пятого года стало не по дороге с партией, пытались подорвать ее изнутри. Они не годились для завтрашних боев, и партия изгнала их.
Родион сидит ночью под керосиновой лампой, раскладывает пражские листы и читает один. Но все же много накопил Родион в пятом году, по ночам, урывками в одиночестве, если он понимает, в чем же теперь главное. Когда от застав народ тысячами пошел к центру столицы протестовать против убийства на далекой Лене, когда газетчики стали продавать «Правду», Родион понял, что сила, которая вырастила его, готовит других к завтрашним боям.
Вот Родион принес в «Правду» заметку. Ему хотелось бы узнать, много ли типография печатает «Правды».
— Не много, товарищ, — сообщают ему. — Когда тридцать пять тысяч, когда сорок, редко больше.
— Да, маловато. «Копейки»-то, вероятно, больше идет.
«Копейка» была дешевая газета, рассчитанная на окраины. В ней писали о грабежах, о любовных историях, о дне столицы и в довольно тонкой форме советовали читателю жить благоразумно, без мыслей, которые уводят очень уж далеко.
Но тогда же Родион понял, что эти тридцать пять, сорок (редко больше) тысяч «Правды» делают большое дело. Газета писала о самом волнующем. Ее читали жадно.
— «Копейка»-то копейка, — услышал однажды Родион, — да не наша, не трудовая копейка. Вот «Правда» — она наша.
Это сделала сила партии. Она помогала и такому человеку, который еще вчера не глядел дальше своих дверей.
Будущий друг Родиона — Андрей Башкирцев, скитаясь за границей, видел в эти же годы, как в тяжелом изгнании выветривается, гниет все то, что отошло от партии.
Они оба, Родион и Дунин, связали себя с нею на всю жизнь. И такими встретились они на Устьевском заводе до войны. Они долго не могли признаться друг другу, каждый был для другого испытуемым. Сколько раз казалось, что испытуемый говорит и делает так, как большевик, что можно ему поверить. Ни партия учила осторожности. Они ждали. И когда случай помог им открыться, оба узнали, что в тяжелые годы два большевика намного сильнее, чем один, а три большевика — в тысячу раз сильнее, чем два. И вот они уже втроем — Буров, Башкирцев, Дунин — срывают выборы в Военно-промышленный комитет. Устьевский завод не послал туда делегатов. Они проваливают доклад думского депутата о военном займе. Возле табельных досок появляются летучие отчеты о деньгах, что собраны в помощь сосланным большевистским депутатам. И опять стали приходить заграничные письма.
В третий раз чужая власть решает покончить с партией. Дунин и Башкирцев видят, как во дворец Кшесинской въезжают самокатчики, из окон летят книги, газеты, суетится фотограф, юнкера становятся в позу — они попирают сапогами разбросанные бумаги.
Эсер Козловский предлагает защиту. Но ставит свои непременные условия. Родион говорит с ним спокойно. Ему смешно. Как поглупели эти люди! Неужели они могли поверить в то, что партии большевиков больше нет? Козловский намекал, что без соглашения с ним вряд ли удастся отстоять дом на Царскосельской. Еще бы! На стенах домов расклеены плакаты — за поимку Ленина обещаны большие деньги, типография «Правды» разнесена, начато судебное следствие против большевиков. Так в столице, и уж он-то, Козловский, может ставить большевикам условия в гнилом своем местечке — толкали же Анисимовну с моста, и на Родионе разорвали пиджак, и кидали камнями в комитетский дом, и матери готовились спасать комитетских детей.
А партия не разбита. Она, как завтрашний хозяин, приказывает Бурову посматривать за тем, что делается на угольном дворе завода. Даже в такие дни партия растит свои силы. Но разглядеть это может только тот, кто с ней кровно связан.
Как помогала Родиону эта мысль в тяжелые дни! Прошла еще одна-другая летняя неделя, и Родион окончательно в ней укрепился.
Утром в августовский день Родион был на Выборгской стороне. Возле дома, куда он вошел, его встретили изучающие взгляды рабочих. Они как будто случайно и без дела стояли у двери. Родион догадался, почему здесь глядят настороженно.
Дом, куда он вошел, был полутемный, нежилой и унылый. Такие дома строили на окраинах столичные благотворители. На стенах висели портреты стариков в сюртуках с орденами, попа в камилавке и толстой женщины. В рамках под стеклом — изречение, взятое из молитв, советы не пить и беречь копейку на старость.
С весны дом стоял заброшенный. Благотворители отказались от него, когда царя не стало.
Наверху в полутемных комнатах Родион впервые увидел свою партию, собранную на съезд со всех концов страны. Были люди из Москвы, из Нижнего, с Кавказа, с Урала, из Сибири, из Донецкого бассейна, из окопов, с военных кораблей.
В столице еще оставались на стенах домов наклейки — извещения о награде за выдачу Ленина, — правда, наполовину содранные, выцветшие, никто их уже не читал. Съезд открыли на Выборгской стороне, а на другой день его пришлось перевести за Нарвскую заставу.
В это утро съезд приветствовали от имени двадцати трех фронтовых революционных полков, но приходилось быть настороже. Наблюдатели, посланные с Лесснера, с Айваза, с Розенкранца, стояли даже за Литейным мостом. А некоторые весь день ходили у казачьих казарм на Обводном, возле юнкерских училищ, готовые, заметив угрозу, звонить на Выборгскую. А на улице, возле дома, где работал съезд, стояли товарищи, которые внимательно осматривали каждого, кто проходил мимо, и настороженно — того, кто задерживался.
Проспекты за мостами и улицы у Зимнего, у Мариинского дворца, казалось, еще властвовали над городом, еще жили своей июльской победой. Проносились новые, полученные из Америки автомобили, окрашенные в защитный цвет. В них сидели фронтовые и тыловые генералы и политические помощники генералов — недавно еще штатские люди. Шли сменяться дворцовые, министерские, тюремные караулы. Открывались банки.
По городу ходили наблюдатели, посланные съездом. Ходил наблюдать и Дима Волчок. Он с небрежным видом катил на стареньком велосипеде по пыльной набережной Обводного канала. Напротив казарм казачьего полка он сел на траву и стал медленно чинить машину. Полк считался ненадежным, и Дима готов был каждую минуту помчаться к телефону, чтобы звонить на Выборгскую. Но полк не выехал за ворота. Вечером Дима перенес свой наблюдательный пост к юнкерскому училищу.
Вечером зажигались огни увеселительных садов. В аллеи островов въезжали лакированные коляски. Снова шли сменяться правительственные караулы. Первый министр принимал требовательных послов. Где-то уже сговаривались сдать столицу немцам. Кто-то уже задерживал на путях к городу эшелоны с хлебом и углем.
А за мостом в полутемной комнате полтораста человек, собранных партией со всех концов страны, определяли скорый конец этой власти.
В политическом докладе дан обзор того, чего добилась партия за полгода. Всего за полгода… Гигантская работа, выраженная несколькими цифрами. В этих цифрах были первые сотни тысяч людей, проходившие по улицам под знаменами большевиков, первые сотни тысяч, отдавшие большевикам на выборах свои голоса. В этих цифрах была история столичного Совета, заводов, фронта. Одна справка — это июнь, это четыреста тысяч человек, пошедших за лозунгом «Вся власть Советам!». Другая справка — июльские дни. В этих колоннах уже полмиллиона людей.
Партия на крутом подъеме. Люди страстно верят в то, что только она, ленинская партия, принесет измученной стране мир, что только ей народ может вверить свою судьбу. Вот те ожидания, которыми теперь живет страна.
Всего несколько дней тому назад Родион прочел то, что Ленин написал в своем подполье. Об этом знал и думал каждый делегат, откуда бы он ни приехал. Вот что написал Ленин:
«Начинается новый цикл, в который входят не старые классы, не старые партии, не старые Советы, а обновленные огнем борьбы, закаленные, обученные, пересозданные ходом борьбы».
Это было предназначено для съезда.
Где теперь Ленин? Об этом на съезде не говорили.
Но Родион понимал, что Ленина властям не отдадут, что иначе съезд решить не может и не решит. Ленин незримо был на съезде. Он и встречал делегатов, и провожал их во все концы страны и на фронт — провожал своим ленинским словом, своей верой в дело партии.
После съезда Родион твердо знал, что в решающий день партия ему укажет, что надо делать, куда отправлять устьевские броневики и самих устьевцев, и знал, что этот день очень, очень близок.
Теперь это понимали все большевики завода. Как выросли за это время молодые! Их незрелость отодвинулась не на два месяца назад, а на многие годы. Ведь только в июне Дима, нашивая из лоскутьев буквы на широкое полотнище («Долой десять министров-капиталистов!»), разводил руками: «И как могли они такое выразить в четырех словах? Ведь это каждый запомнит».
Он еще не знал тогда, что его партия тем и сильна, что видит каждого, кто ясным сознанием или пока только чувством идет за ней. Потому и удаются короткие слова исторических определений, высшее, точное, боевое выражение воли каждого, кто связан с партией. Четыре ударных слова были найдены потому, что партия знала о разговорах, о думах на Путиловском, на Устьевском, на Обуховском, на фронте. А там всюду знали — по газетам, речам на митингах, — что думает партия, и толковали об этом по-своему, просто, коротко, оснащая заветные мысли острым и метким словом. Так в напряженные дни рождался незабываемый, короткий, как пословица, лозунг, увлекавший за собой миллионы.
Что было бы со страной, если бы не выросла сила партии? Неминуемой была бы катастрофа.
И вот теперь, в осенний день девятнадцатого года, когда враг глубоко ушел в прорыв и через несколько дней подойдет на пушечный выстрел к Петрограду и почти на винтовочный выстрел к заводу, предстоит еще раз узнать действие неодолимой силы.
Председатель Устьевского Совета прерывает заседание. Секретарь едва успевает записать:
«Постановили — немедленно разойтись и собраться для митинга в паровозной. Митинг провести в пятнадцать минут».
Председатель вскочил, напялил на себя куртку и побежал в паровозную. Туда уже сходились устьевцы.
2. Телеграмма Ленина
Мастерскую не открывали с весны. Она не успела просохнуть за лето. Закоптевший кирпич стен покрылся тусклой плесенью. Казалось, так и осело навсегда на стенах дыханье отогретых зимой, возвращенных на магистрали паровозов. В цех вошли человек триста. Воздух был сырой, тяжелый. Под крышей завозились вороны, устроившиеся на зимовку. Они закаркали, полетели в другой конец цеха, вернулись и поглядывали с балок вниз.
Включили рубильник. Один лампион мигнул, зловеще зашипел и погас. Другие загорелись бледным светом. Цех был забросан обломками железа и дерева, частями машин. На гниющем помосте стоял порыжевший от ржавчины недоделанный дизель, помещенный сюда на время, но так и оставшийся здесь. К нему прислонился огромный шатун, который не успели приставить к машине год или два года — кто это помнит? — тому назад. На рельсах стояла тележка с опокой, неизвестно как попавшая сюда, рядом — покореженная платформа, буфера и рессоры валялись на песке. Вторые ворота были подперты изнутри здоровенными балками.
— Как на кладбище. — Чебаков покачал головой. — И сыро, и холодно, и вороны озоруют.
Оттащили в сторону балки, подпиравшие ворота. Жалобно посвистывая, вошел в цех старенький, расшатанный паровичок. Он осторожно потащил наружу платформу без буферов, забытую тележку с опокой. Монтер чинил телефон. Адамов уже собирался соединиться с цехом.
Когда в цехе стало просторнее, у всех как-то отлегло от сердца, хотя самое трудное еще было впереди.
В стене открылось черное узкое окошко. Кладовщик инструментальной потянул лампочку на блоке. Он привязал ее веревкой к задвижке, как делал много лет, достал с полки старую книжку, сдунул с нее пыль, перевернул чистую страницу, — последний раз он записывал в книжку почти год тому назад.
Тонкий, косой, осенний дождь висел за открытыми воротами цеха. Что-то грузное медленно катилось по двору. По путям передвигался бронированный поезд. Он шел тихо, подталкиваемый сзади другим паровозом, и все в нем дрожало.
— «Стенька Разин», — прочел Чебаков недавно выведенную на борту вагона надпись. — Здорово тебя, брат Стенька, угостили.
Поезд был тяжело поврежден. Он едва стоял на колесах. Пули исцарапали стальную обшивку. Казалось, они буравили ее изо всех сил, с огромной злостью, но отскакивали, не совладав. Зато снаряд начисто срезал крышу и пробил дыру пониже. Броня возле широкой дыры шла во все стороны буграми, а возле пробоины она свернулась, как бумажный лист, когда он начинает гореть. Пробит был паровоз возле дымогарной трубы.
Дунин посматривал на поезд, держа в руках какую-то бумагу.
— Филипп Иваныч, а сколько на эту штуку дней дадено?
— Нету у нас дней, товарищи, только часы остались, и тех мало.
— Как же так?
— Какие тут дни, когда он Лугу прошел? Если бы задержали, были бы дни.
— Не днями, а закурками считать надо, — подхватил Чебаков.
— Забыть надо о закурках.
— У кого закурка дело погоняет. — Чебаков внимательно смотрел на поезд. — Тут всех надо — слесарей, токарей, кузнецов, газовщиков, глухарей тоже.
— А вот тебя, мартенщика, не надо.
— Я за глухаря могу, за кузнеца.
— Будет тебе дело.
— Какое?
— Погоди, узнаешь.
Меж тем начинали наспех составлять расчет неожиданной работы. Мигалкин, славный мастер, до тонкости понимавший всякую работу, поднялся на площадку бронированного вагона. И тогда произошло то, о чем сразу забыли в те дни, но потом вспоминали часто. Мигалкин с покривившимся лицом выскочил из вагона. Фонарик выпал у него из рук. Он односложно мычал; оправившись, он сказал только:
— Чего я там… видел, ребята…
— А что?
Он только рукой махнул.
Поднялись в вагон. Возле пробоины у стены увидели оторванную обуглившуюся человеческую ногу в сапоге. Она крепко пристала к стальной обшивке. Взяли топор, острую лопату, ногу отделили от стенки, вынесли во двор и закопали. И, как по уговору, делали это все молча.
Телефон, соединявший цех с Адамовым, уже был исправлен, и Анатолий Борисович говорил мастерам:
— Малые горны подвезите из шестой. Они там были. Газ есть? Был. Ищите в кладовых баллоны. Осторожней с этим. Сжатого воздуха нет. Делайте вручную. Котел пробит? Какие сейчас наряды? Берите так, что надо.
— Слушаю, без нарядов, Анатолий Борисович.
— Я потом приду… то есть привезут меня… Потом посмотрю… Начинайте.
Дунин поднялся на узенькую площадочку перед котлом паровоза. Угол площадки был срезан снарядом. В цехе затихли.
— Товарищи!
Начал он негромко. Казалось, что и продолжать может только вполголоса, — лицо посерело от усталости, красные глаза не могли держаться на одной точке. Но вот он рывком расстегнул воротник косоворотки — привычное движение ораторов в то время и на фронте, и в тылу, — набрал побольше воздуху. И воспаленные глаза могли уже смотреть туда, куда хотели, и голос стал громким.
— Товарищи! — почти кричал Дунин. — Вы тут говорили, сколько будет дней ему на починку. Тяжело со временем. На собирание даем минуты.
Его тотчас перебили:
— Скажи, где он сейчас?
— Дошел до Преображенской…
Кто-то охнул. Стало очень тихо.
— Это еще сколько до Питера?
— Верст сто.
— Десять! — вдруг выкрикнул кто-то из стариков.
Оглянулись — это был Бондарев.
— Запутал, — вмешался Чебаков. — То Преображенка, кладбище, там после девятого января хоронили наших. А то Преображенское.
— Под Лугой.
— Теперь понятно. Чего ж… Будет и ему своя Преображенка.
Бондарев был сконфужен своей ошибкой.
— Слышу — Преображенка, а какая — не разобрал. Слышу и удивляюсь: коли та, то не такая речь нужна. Коли та Преображенка, то уж тут бери винтовку.
Дунин попытался улыбнуться, но не удалось.
— Давай дальше.
— Читаю телеграмму Ленина.
Притихнув, все придвинулись ближе к изувеченному паровозу. Кладовщик высунул голову в черное окошко.
— «Товарищи! Решается судьба Питера. Враг старается взять нас врасплох…»
В эту минуту Дунину вдруг показалось, что не триста человек стоят вокруг площадки паровоза, а весь Устьевский завод, многолюдный, как в былые годы, вошел в цех и смотрит на него. И каждое слово Ленина рождает неукротимую решимость в сердцах измученных людей. Старик Чебаков протянул вперед руки, рывком взобрался на площадку.
— Отвечай от нас Ленину, напиши, что все уходим в бой. Что… — его голос прервался, — не пропустим в наш Питер.
— И я с тобой, Палыч… И я… — послышались голоса. — Всех записывайте.
— Погодите, товарищи. — Дунин напрягал сорванный голос. — Я не все сказал. Ведь нужно бронепоезд чинить. Остальные — в отряд. Давайте людей делить.
Волчок примостился к станине и развернул лист. И сразу его не стало видно из-за толпы, и послышался его голос:
— Нет, не годится, товарищи. Так на починку никого не останется. Бондарев, ты что?
— Пиши меня в отряд.
— Годы твои, Бондарев, не те.
— Тут не годы, а дни. Пиши.
— Ты бы еще Модестыча в отряд привел, — нехорошо кто-то пошутил.
Бондарев повысил голос:
— Нечего, нечего! Модестыча! Те годы, как до потопа. Забыл я Модестыча. Списал его из башки.
— Как долги Ноткевичу!
— Как долги Ноткевичу… Пиши меня в отряд. — Он погладил все еще пышные, но уже сплошь седые усы.
Бондарева записали.
Нерешительно вертелся возле Димы маленький, узкогрудый, старый не старый, а очень постаревший от голода, какой-то изжеванный человек.
— Ты кто? — спросил Дима.
Тот всплеснул руками:
— Не узнал! Эх… Сам за меня заступался, когда с квартиры гнали. Никаноров гнал. При Керенском было. Ты тогда в Совете был и не дал меня гнать. Слышно было, тебя за это под арест хотели. Пиши и меня в отряд.
— Не буду я тебя писать. Слаб ты здоровьем. Здесь пригодишься.
В стороне Дунин давал поручение Чебакову.
— Нет, Палыч, нельзя тебе в отряд. Отдашь бумагу в Петрокоммуну. Чего дадут, то и вези. Людей кормить надо. Назначаю тебя, — Дунин пошутил по привычке, — комендантом вот этого грузовика.
— Это где я с Родионом финики для Первого мая получал? — осведомился Чебаков, подтягивая кушак на рваном, замасленном ватнике.
— Бумага бумагой, а сам не плошай. Хоть что-нибудь, да привези.
Минут через десять подошли мобилизованные коммунисты. Больше уж некого было брать в комитете. Чернецов и Воробьев приняли под команду тех, кто записался в отряд. На сборы было дано полчаса. Каждый получил по селедке, по фунту хлеба и по ложке прокисшего яблочного теста, которое звалось повидлом.
Три грузовика выехали из посада. На Московском шоссе они разъехались. Две машины с отрядом пошли на Гатчину, куда они шли два года тому назад в такие же осенние дни. С третьего грузовика Чебаков помахал им вслед шапкой.
В цехе начиналась работа. Составились бригады. У поврежденного броневого поезда стояли переносные горны. Паровоз покрывали новой броней. Горел голубой огонь сварщика. Застучали клепальщики. К вечеру с Путиловского должны были прийти новые орудийные башни для поезда.
Адамов решил сам посмотреть на работу. Его вынесли во двор. На тележку, на которой возят небольшие опоки, поставили конторское кресло. Так и везли Анатолия Борисовича по рельсам пустых дворов, где он не был уже с год. Адамов, закутанный в старое пальто, со старомодным клетчатым пледом на плечах — жестоко мерз даже в осенние дни, — молча улыбался, то ли печально посмеиваясь над своей слабостью, то ли прося извинения у тех, кто толкал тележку. На ветру он не мог держать в сведенных пальцах даже тоненький карандашик и, с трудом оборачиваясь, диктовал что-то подростку, который шел сзади. Так, в кресле, Адамов проехал вдоль цеха, посмотрел на броневой поезд, на бригады, сказал, что надо пустить еще один сверловочный станок. Встретили его с особой душевностью. Старики, которых он давно не видел, обступили тележку и говорили почтительно, с суровой нежностью:
— Анатолий Борисович… Да надо ли было тебе самому-то?.. Да положись на нас. Все сделаем.
Никогда прежде они, конечно, не говорили ему «ты», а теперь это было не от фамильярности, а от особой душевности. В тревожный день он им стал еще ближе.
Мигалкин незаметно вздрогнул, пожимая его руку. Рука была по-детски слабая, почти неживая. Адамов слабо помахал рукой бригаде. Его повезли обратно в кабинет.
Вечером была получена телеграмма о том, что Юденич прошел еще тридцать верст. А утром Дунина уже не было на заводе. Его вызвали в Петроград.
3. В пути
Тонкий дождь стал еще реже. Вперегонки с грузовиком неслись растрепанные тучи. На кудрявых дудергофских горах висел туман. Не шевелились ветлы, поседевшие от дождя.
В Шушарах остановились набрать воды и никого не увидели на улице. Ветер, подтянувший низкую легкую тучу, пошевелил соломой на крыше, погнал тучу дальше, и открылось бледное, захолодавшее небо. Еще два года тому назад за деревней стоял густой лес. Теперь его наполовину вырубили. За пнями виднелись мшистые кочки и черная лесная вода.
В грузовике было тесно — людей посадили вдвое больше того, что машина брала в другое время. Ехали молча. Кто-то, показав на пустое болото, подумал вслух:
— Теперь бы моховика пособирать.
— Поздно для моховика. Который остался — погнил.
— Морошку собирать.
— И то поздно. Теперь клюква.
— Клюква-ягода, клюква-а!
Так раньше кричали бабы, ходившие с корзинками по дворам.
Шутку не поддержали. Каждый думал о своем.
В суете, когда грузились на машину, не заметили, как подошла к ней девушка, как протянула она узелочек одному из уезжавших. И он спрыгнул, этот уезжавший, взял девушку за руку, с минуту постоял рядом с ней. Ничего они друг другу не сказали, только смотрели не отрываясь. И если кто-нибудь поглядел бы на них в минуту молчаливого прощания, то понял бы, о чем говорили их взгляды — ее робкий, его ласковый, но не робкий. И грусть, и ожидание были в глазах у расстающихся. На них никто не смотрел, только Волчок тронул парня за рукав и тихо сказал: «Пора, Леня!» — и парень полез в кузов, поставив ногу на колесо с изгрызенной плохими дорогами старой литой резиной. И когда уже тронулся грузовик, увидели ее на дороге — тоненькую девушку, почти подростка, в короткой черной жакеточке, и понимающе поглядели на Леньку.
Они и теперь были вместе — Волчок, гармонист Ленька, танцор Пашка.
Неужели только два года прошло с тех пор, как они в пикете прогоняли штрейхов от заводских ворот и, как говорил суровый Воробьев, озоровали гармонью, неужели только два года с небольшим?
Все переменилось в их жизни. Дима Волчок был женат и стал отцом. За это время он успел увидеть и испытать больше, чем приятели. Но старая дружба парней не рушилась. Познакомились они на вечеринке, — на каждой вечеринке в Устье Леонид и Павел, гармонист и танцор, безродные парни, были желанными гостями, — потом сблизились. Потому и в феврале семнадцатого года ходили вместе на серьезное дело, которое парней (да и Диму, по совести говоря) привлекало больше своей занятностью. Это и замечал в них тогда Федор Степаныч Воробьев, замечал и выговаривал так, что все трое робели.
Для Леонида и Павла Волчок стал старшим товарищем. Ему многое поверялось.
Ленька стал перебирать гармонь, соседи прислушались, но дождь припустил сильнее, и гармонь пришлось спрятать под брезент. Он дождался, пока дождь снова утихнет, и вынул из кармана два билета в театр.
— Вот, Дима, сегодня в зимний театр артисты собирались приехать. Опера.
— Какая опера?
— «Пиковая дама». И уж билеты взял.
— Все одно не будет твоей оперы сегодня.
— Нет, говорят, будет. Вот взял, да не пришлось.
— А второй билет кому? Мне, что ли?
— Будто не знаешь? Показать?
— Покажи.
Ленька с заметным удовольствием извлек из грудного кармана карточку-моменталку. Девушка расширила глаза от сильного света, вдруг направленного на нее фотографом. А уж как готовилась сниматься! Искусственный цветок был только что оправлен на блузке и только что зачесана челка. Но глаза получились слишком широкие и испуганные. Та самая девушка, что молча постояла с Ленькой у грузовика.
— Получилась? — спросил Ленька.
— Как живая! — великодушно ответил Дима.
Павел вслух позавидовал другу:
— Ты-то хоть попрощался. А я вот нет.
— Ну, как прощался! Не знал, что сказать.
— Все одно. Портрет везешь. А у меня-то… Эх!..
Была у Павла тайна, о которой догадывались и Ленька, и Волчок. Павел ее берег крепко. Но его томило то, что каждый из уезжавших оставлял в поселке близких, а у него, как и у Леонида, не было родного дома. В мировую войну они, круглые сироты, попали в Устьево. Добрые люди помогли подросткам, но ведь родни-то все-таки нет. Вот у Леньки любовь. И у него, Павла, любовь, но какая же трудная. Никто не пришел к нему перед отправкой. Он хотел рассказать Волчку, да ведь это так сложно, не найти таких слов, чтобы Волчок его понял и оправдал. Да, нужно, чтобы и оправдали, потому что у него, Павла, сложилось не так, как у других его сверстников.
Казалось, Воробьев понял, о чем думает Павел. Теперь это был уже не прежний суровый и неприступный Воробьев. Он по-доброму смотрел на парней — теперь это были не беззаботные парни, а испытанные боевые друзья.
— Чего загрустил, Паша?
— Федор Степанович, так это ж хорошо — оставить в тылу дорогую душу, чтоб думала-гадала.
— И тосковала?
— А что ж? Чем я хуже других?
— Придет время, и у тебя все будет, Паша.
— Эх, дядя Федя, знал бы ты…
Грузовик тряхнуло. Павел не продолжал.
Шофер старательно объезжал ямки разбитой дороги. Машина постояла у переезда. Мокрые от дождя вагоны и платформы шли на Петроград. В вагонах на соломе лежали раненые. Один из них высунул наружу полотенце и мочил его под дождем. На платформу были свалены разбитые кухни, одноколки без колес.
4. Телеграмма Ленину
Снова, как два года назад, по тем же дорогам на Гатчину из Петрограда спешили грузовики. И снова в тех местах предстояло встретиться с отрядами балтийцев, путиловцев, обуховцев. Поезд, увозивший раненых, разминулся через перегон с другим составом, с которым шли подкрепления. В распахнутую дверь вагона был виден комиссар, которого обступили бойцы. Комиссар читал вслух газету. На станции составы постояли вровень, вагон к вагону. Бойцы молча посмотрели на раненых.
— Товарищи, где вас подбили?
— Под Плюссой.
— Дерется-то он как? Люто?
— Это есть. Но он все наскоком. Больше норовит обойти и ударить сбоку. Торопится. Газетка у вас есть?
Газета была одна на весь вагон. Комиссар отдал ее раненым.
— Может, махорки вам надо? Сахару?
— Махорки бы не мешало. А сахар, спасибо, есть.
Каждый из бойцов высыпал в подставленную фуражку по полпачки махорки. По полпачки оставили себе.
— Так вы это знайте, — говорил на прощанье раненый, который мочил под дождем полотенце. — Он все сбоку норовит. В лоб не любит.
Составы разошлись. В вагоне раненых читали телеграмму Ленина, обведенную карандашом комиссара. Читали и удивлялись, как может он за сотни верст так зорко видеть фронт.
— Может, он сам приезжал, смотрел?
— Мы бы знали. В газетах писали бы.
Ленин одним только словом определил силу и слабость белой армии, и то, что это выражено в одном слове, особенно поражало красноармейцев.
— Так оно и есть, — говорил раненый. Он снова снял полотенце с головы и опять мочил его под дождем. — Он не идет, а прет, будто заговоренный от пули. Лезет за себя и за солдата, потому солдата у него и нет. Одно офицерье. И убитые — офицеры, и если в плен берем, тоже офицеры.
— А долезет до Петрограда.
— Не видать ему Петрограда. А вот что, ребята, Ленину ответ будем писать… тоже по телеграфу.
— Давай! Давай! Бумага есть? Бумаги не было. Писали на полях газеты.
«Мы, дорогой Ильич, пораненные в боях бойцы… взвода… полка шлем тебе боевой, революционный красноармейский привет».
— Что дальше?
— Дальше? Помочи-ка для меня полотенце. Думать буду.
На пылающей голове снова переменилось мокрое полотенце.
— Дальше давай так: «Чуток поправившись, опять пойдем в строй, дорогой Ильич».
И на полях, против телеграммы; в которой сообщалось, что в Финский залив вошел английский флот, было выведено:
«…И даем тебе слово, Ильич, что, вставши на ноги, добьем нахалов белых, чтоб не совались они больше».
Другой состав ушел уже за десять верст, и фронт двигался ему навстречу. Красноармейцы спрашивали комиссара:
— Что это значит, товарищ комиссар, что он все сбоку заходит, как те раненые говорили?..
Два главных врага Советской страны — Колчак и Деникин — отвлекли силы Питера и всей страны. Зимой и весной многие тысячи питерцев уходили на борьбу с Колчаком. Летом и ранней осенью новые тысячи пошли на юг, против Деникина. Ушла и немалая часть коммунистов Седьмой армии, стоявшей у Петрограда. Ее фронт протянулся на сотни километров — от Копорского залива до Пскова. На этой линии оставалось двадцать шесть тысяч штыков и сабель. Сорок — пятьдесят бойцов охраняли километр. На три километра фронта приходилось одно орудие. Лучшие отряды — матросы и курсанты, среди которых было много коммунистов, также отправились на юг. Потому-то офицерским отрядам Юденича было легко «воевать сбоку». Прежде всего Юденич обрушился на первую бригаду десятой дивизии и на девятую дивизию. В полках дивизий оставалось по двести — триста штыков. Фронт был прорван. На стороне противника показались не виданные прежде танки. Армия Юденича проходила в день десятки километров. И решительные бои завязывались на короткой дистанции от Питера, в местах хорошо знакомых устьевцам, путиловцам, обуховцам.
Комиссар окончил походный доклад. И так же, как в теплушке раненых, начинают говорить о Ленине, и так же, как там, предлагают немедленно послать ему телеграмму привета. На этот раз пишут уже не на газете, а на листке полевой книжки комиссара. И пишет он сам:
«Идя в бой, мы клянемся тебе, дорогой Ильич, отстоять красный Петроград и уничтожить врага. Среди нас нет трусов. Мы, коммунары…»
Кроме комиссара, они все недавние коммунары — с летней партийной недели в Петрограде. Они уже были в боях, но с партийными билетами идут в бой впервые.
Показалась предпоследняя станция. На ней всего три дома. Телеграфист, принимая телеграмму, спрашивает:
— Ленину?
— Ты откуда знаешь? — удивляется вестовой.
— До вас приходил состав. Послал.
Через каких-нибудь двадцать минут предстоит выгружаться — состав подойдет к прифронтовой полосе. Поезд трогается. Вестовой вскакивает на ходу. Его подхватывают.
Где в те дни не говорили о Питере, о городе, который никогда никем не был взят! Где не думали о нем! Тревога за Питер передавалась всей стране. Удаленные на тысячи верст, этот город видели перед собой армии Восточного фронта, громившие Колчака на Урале и уже перевалившие за Урал. Утром и вечером на стене агитвагона, под окном красных уголков появлялись телеграммы из Питера. Уральцы и волжане, никогда не бывавшие в Питере, начиная день, спрашивали у командиров об этих известиях. В сибирских просторах нелегко было осознать, что судьба Петрограда решится за двадцать верст от города. По карте следить уже не могли. Флажок белой армии уткнулся в окраину города. Бойцы готовы были немедля отправиться на помощь питерцам. Но Колчак еще не был разгромлен до конца и тысячи верст пути лежали до Питера — слишком далеко было подвозить резервы.
Образ великого города вставал среди боев в далеких от него местах — в Сибири, на Урале, в Архангельске. Когда Юденич прорвал фронт, Колчак решился в последний раз ввести в наступление свою разбитую армию и на день снова занял Тобольск. На Северном Урале заблудившийся колчаковский отряд случайно встретился с вологодскими охотниками. Встречу в газетах Колчака описали как соединение двух белых фронтов — сибирского и архангельского.
На заграничных биржах опять начали торговать путиловскими акциями. А в лондонском порту забастовали докеры — они отказывались грузить оружие Юденичу.
Были резервы поближе. Их можно было взять у Курска, у Воронежа. Но Юденич шел на Петроград и затем, чтобы отвлечь силы с юга. Эти резервы невозможно трогать с места. Воронеж приходилось брать одновременно с Ямбургом. Лишь через несколько дней мимо Устьева прошли эшелоны тверских курсантов, которые продолжали военную учебу в боях, прошли коммунистические отряды с севера. Надо было продержаться несколько дней, собрать свои резервы. Вот они, резервы, — пролетарские районы Петрограда, рабочие, их жены, рабочая молодежь. К этому резерву и обратились Ленин и Центральный Комитет партии.
5. Со Счастливой улицы
Подъезжая к арке на Московском шоссе, Чебаков стал удивленно глядеть вокруг.
Он был здесь год тому назад и видел, что опустели улицы у заставы. И тогда уж говорили, что едва-едва работают у Сименс-Шуккерта. Мигалкин зря околачивался у Артура Коппеля, совсем тихо было у Речкина, а «Скороход» мастерил из брезента подобие обуви. На глазах у Чебакова тогда возле самой заставы ломали старую, но еще годную для жилья постройку. Дом жалобно трещал под ударами лома и топора. Двое пилили балку третьего этажа, сидя на ней верхом. Не понять было, как же они уйдут с балки, когда допилят до конца. В последнюю секунду пильщики с ловкостью акробатов спустились вниз. Стоя на земле, они потянули балку за веревку, и балка с грохотом полетела на землю.
— Наловчились! — говорили зрители.
— Не дома печами, а печи домами топим.
— Такие коней с арки сымут. Бронза — дорогой материал.
— А зачем он сейчас?
— Пойдет в дело.
— Такие хоть слона сымут.
— И пускай сымают. Чего нам эта арка! Николка Палкин за свою победу поставил. У этой арки солдат пороли.
— Все-таки красота.
— Какая там красота! Серая, как арестантский халат. Да и вояки на ней вроде пожарных. Да и не к месту. Под ней-то дома на курьих ножках. Этак портрет в курятнике повесить. Нам другая красота требуется.
— Какая?
— Да уж знаем. А эту к чертовой матери.
— Ну, это вы зря. Видать, что мастера своего дела ее поставили.
Чебаков не рад был тому, что вмешался.
— Ты откуда такой объявился? Жалельщик царей, что ли?
— Да нисколько я не жалельщик, а рушить зачем?
— Может, и ограду Зимнего дворца зря снесли? Как по-твоему, а?
С неостывшей ненавистью относились ко всему тому, что напоминало о царях. Ведь не на Дворцовой площади, а здесь, возле триумфальной арки, встретили первыми выстрелами, нагайками тех, кто январским утром шел к царю за правдой, и пришлось тогда боковыми улицами да проходными дворами пробираться в город. И не так скоро еще эти люди, глядя в прошлое, отделят прекрасное от безобразного и подлого и увидят в давно минувшем ту красоту, которую надо сохранить на все времена.
Спор продолжался, и, как часто бывало в то времдя, послышался ехидный голос:
— Арка вам не требуется. А хлеб не требуется? По этой аркой базар был. Где базар нынче? На нем штиблеты за три целковых покупали.
— Краденые ты покупал за трешку.
— Мне-то забота, какие они.
— Не забота? Ты кто?
— Рабочий.
— Ты не рабочий, а «Не буди — два рубля», — рассмеялся Чебаков.
Так обидно звали в старой столице босоту с Обводного канала. Бродяги спали на чахлой траве берегов и, чтобы их не беспокоили случайной работой, заявляли о непомерно высокой цене за свой труд мелом на подметке сапога: «Не буди — два рубля». За рубль тогда можно было найти для черной работы человека покрепче, чем такой бродяга.
— Старый черт! Тоже асессор нашелся. Тебе на том свете провиант отпускают. В комиссары лезешь? Лезешь — так доставай, чтоб все было. Где она, саватейка?
Рассмеялись и другие. Минуту назад Чебакова заподозрили в том, что он жалеет царей, а теперь попрекают комиссарством.
Чебаков не ошибся — по бойкой ругани сразу можно было узнать матерого бродягу с Обводного.
— Хлеб будет, мясо будет, одеколон будет, тебя, гада, гопника, не будет. — Чебаков с удовольствием повторял слова Дунина.
«Не буди — два рубля», не получив поддержки, поспешил уйти. Разошлись и другие. Улица совсем опустела. Но еще визжала пила, стучал топор. Дом продолжали ломать. На площадке под аркой стояли, как в Устьеве, разбитые лари базара. Стало до того тихо, что было слышно, как в пустом доме ветер шевелит бумагой. Прогремел грузовой трамвай — насыпью лежал мерзлый картофель. Зажигались огни на Цветочной, на Заставской. Огни были редкие. В соседнем доме осветился один только этаж. Через трубу, проведенную прямо в окно, шел дым. Он не висел над домами, как раньше, а уходил торопливо, тонкими кольцами. Печурки были крохотные, не виданные прежде, топили их щепками и мусором — где тут и удержаться дыму? Медленно проехал извозчик. Лошадь была худая, сбруя прыгала на костях. И никто не стоял у ворот.
Появился милиционер с винтовкой за плечами.
— Граждане, — не очень решительно спросил он, — у вас имеется разрешение от районного Совета?
— Какое еще тебе разрешение. — На милиционера и не поглядели.
— Значит, нет его? Кончайте это, граждане.
— Чего там кончать?
— Да ведь в доме-то жить можно.
— Ты давно такой сознательный? А что в печку класть?
Чебакова возмутило это.
— Да что ты с ними церемонишься? — вполголоса сказал он милиционеру. — Они ж не для себя, на «ханжу» обменяют. Знаю. Действуй!
— А как действовать?
— Мне тебя учить, что ли? Не видел, что ли, как заградиловка встречает поезд, когда в нем много мешочников?
Такой поезд встречали на перроне больших городов выстрелами в воздух. Это пугало даже самых наглых мешочников, и уже нетрудно было производить обыск.
— И то! Дома жалко.
— А им ничего не жалко.
Милиционер снял винтовку и дважды выстрелил вверх. У него не было больше патронов, но он спросил:
— Еще не требуется? Могу.
Послышались отборные ругательства, но работа прекратилась.
— Вас бы сюда дом чинить.
Обругали и Чебакова за эти слова.
— Граждане, — милиционер повысил голос, — в следующий раз вызову наряд. Пряменько отсюда пойдете на огороды на месяц, а то и больше. Ну, марш отсюда, вы, ломщики.
И те, кого он назвал «ломщиками», взяли инструменты и разошлись, продолжая ругаться.
Это было с год назад, а с тех пор, слышно, еще на полмиллиона стало меньше людей в Петрограде.
Но теперь Чебаков проезжал по оживленным заставским улицам. И ему стало понятно то, чего он не успел додумать дорогой.
Народ вышел из домов защищать Питер. Вышли и женщины, и подростки. Даже дети не остались дома. И по тому, как работали люди, можно было сразу понять, что даже эти наполовину опустевшие дома, затихшие заставские улицы задержат врага, если он подойдет к арке. От заставы к Обводному каналу тянулись готовые, почти готовые укрепления. Это уже не были баррикады пятого, двенадцатого, четырнадцатого, семнадцатого годов. Не свалили беспорядочно доски, и не лежали в одной куче опрокинутая телега, выломанная из дома дверь, пустые бочки и невесть откуда взявшаяся табуретка. Постройкой призаставских укреплений руководили люди, которые знали войну.
Подъезжали машины с землей. Женщины и дети насыпали землю в мешки. Мешки ложились один на другой в высокие ряды. Но это была только первая линия защиты. За нею шли укрепления из камня. Во вторую линию обороны укладывали кирпичи разрушенных домов и подвезенный камень.
Работали ли когда-нибудь так споро на заставских улицах? Работа была непривычной, но, как и на Устьевском заводе полтора года тому назад, открывалось неожиданное уменье людей. Бородатый дед везет по доскам землю на тачке. Должно быть, он с завода Речкина или со «Скорохода» и за тачку взялся впервые, но везет он так, будто всю жизнь работал каталем. Военный телефонист с помощью двух подростков подвешивал проволоку на столбы. Подростки работали ловко и в молчаливом восторге.
Машина Чебакова остановилась. В моторе что-то заело. Чебаков сошел размяться. Женщина в вязаной косынке выводила краской на сложенных мешках какие-то знаки. Военный, который руководил работами, записывал в книжку, прислонившись к мешкам. И самокатчик ждал наготове. В пустой лавке располагалась полевая телефонная станция. Прогрохотали два грузовика. На них были сложены огромные черные связки колючей проволоки. С грузовика спрыгнул паренек.
— Еле добились, где она, — обратился он к военному. — С прошлой войны лежит. Поржавела.
Военный что-то набросал на листке бумаги и указал парню место перед мешками с землей. Грузовики поехали туда, и там застучали топоры. Плотники стали сколачивать рогатки для колючей проволоки.
— Поржавела? — Женщина, ставившая знаки на мешках с землей, обернулась. — Для белопузых хороша и ржавая.
Чебаков разговорился с нею.
— Обрядили вы проспект, ничего не скажешь.
— Третьи сутки обряжаем.
— Ленин пишет, что не дойдет.
— Дойдет, так прямо на Новодевичье. Тут близко. Всегда там буржуазию хоронили. Нашего брата монашки туда не пускали.
— Боевая ты, гражданка. Все у вас такие?
— У нас в районе лютей меня есть. Я что! Мешки насыпаю. Вот бабочки мои, табачницы, те в отряд пошли.
— Женщинам лучше в сестры идти, — возразил Чебаков.
— Всё могут. Видите?
Тут же по улице и шагал этот отряд. Оркестр играл «Горы Урала».
Да, Урал, где уже отгремели бои, становился былью. Пусть взята мелодия из песни минувшей войны, но надо же было воспеть недавнюю уральскую быль, подвиги, которые совершены там, воспеть наивно, но вдохновенно, — время не ждало, а боец требовал хотя бы таких переделанных песен.
Шли по-разному одетые молодые женщины и совсем молоденькие девушки. Кто был в ватнике, кто в черном пальто, в кожаной куртке, в укороченной шинели. Сбоку шагали сестры с санитарными сумками через плечо.
— Музыка-то, музыка! — с некоторой завистью сказала женщина в косынке.
— Должно, в первый раз военную музыку под бабий шаг играют, — сообщил Чебаков.
— При Керенском бабий отряд был. Ну, туда одни вертихвостки набрались. А тут наши. Была бы я помоложе, сама с отрядом пошла бы. Тут мои бабочки биться будут. Ихние то знаки. — Женщина показала на мешки. — Нет, не видать ему Питера. Наши гранату и то бросать могут. Видишь, две с гранатами идут.
Эти две были совсем молодые девушки, коммунистки с дней летней партийной недели. Они взяли на себя смелое задание, о котором не знали ни женщина в косынке, ни Чебаков: если белые войдут за заставы, девушки должны будут уничтожить архив райкома партии и только тогда, если удастся, уйти.
За укреплениями располагали пулеметные гнезда. Чебаков поехал дальше. И еще больше, чем заставские улицы, его поразили переулки, выходившие на проспект. Их закупоривали камнями, мешками с землей. В сплошной стене зияли черные дыры бойниц. Сплошные стены стояли справа и слева.
«Этак ему и до бойни не дойти, — подумал Чебаков. — Родная земля зло дерется».
Навстречу попадались отряды в пешем строю и на грузовиках. Везли пушки. Шел автомобиль. Подрагивал несоразмерный, неуклюжий радиатор, спереди болталась ручка, которой заводили мотор. Немало послужил он прежней столице. Был он когда-то элегантный, последней, дорогой, марки, возил богачей и красивых женщин. Теперь он дослуживает свой срок, но по-другому.
Машина была увешана плакатами. Усатый, лысый, низколобый Юденич в кителе, который топорщился над непомерным брюхом, разъезжал по городу на старой машине; и Чебаков закричал вслед карикатуре:
— Вот так-то! А то на белом коне вздумал!
Грузовик Чебакова, обходя рытвины осевшей мостовой, обогнал женщин и мужчин, которые тащили ручные тележки. На тележках лежали кровати, табуреты, кадушки, в которых солят огурцы, половики, рогач. Рядом шли дети. Дети поменьше также поместились на тележках.
— Порожний едешь, так подвези, — окликнул Чебакова.
— Ты кто?
— Из районного Совета, — отвечает мужчина, одетый в шинель. — Я сопровождающий. А это переселенцы.
— Какие?
— На буржуйские квартиры везу. Сажаешь?
— Откуда они?
— Со Счастливой улицы.
— Где такая?
— За Путиловским.
— Чего же от Счастливой уходите, бабочки?
— Да уж Счастливая, — заговорили женщины наперебой. — Удавиться было на этой на Счастливой. Три всего дома-то на Счастливой. Дома-то вроде ямы. А назвали нас — Счастливая улица. При царе назвали.
Сопровождающий объяснял Чебакову:
— Сейчас рвут Счастливую на части. Заряд подложили. Это чтоб у Юденича прикрытия не было, если пройдет. Вот везу их в буржуйские квартиры. На Конногвардейский бульвар.
— Ну? Да это рядом с бывшими царями, — поразился Чебаков.
— Так сажаешь их?
— Как же быть?
Тут только Чебаков сообразил, что задержался с разговорами.
— Дело, понимаешь, у меня военное. Торопиться надо.
— Да по пути завезешь.
— Ну ладно. Клади вещи.
Машина пошла к центру города.
На бульваре остановились возле дома бордового цвета. У парадного крыльца лежали каменные львы.
— Интересно бы мне посмотреть, как ты их у буржуев поместишь, — с сожалением сказал Чебаков, — да ехать надо. Тащи узлы. В обиду их не давай. Буржуй, хоть и нет ему нынче закона, все одно цепкий. Вот мы у одной в Устьеве роялю для клуба взяли. Ничего была барыня, деликатная, а как роялю взяли, шла до самого клуба и выражалась нам в спину, что твой ломовик.
На площади возле Зимнего дворца неровной линией выстраивался полк. Ветер донес звуки марша.
— Раньше тут царская гвардия топала, — говорил Чебаков шоферу. — Во морды! Жира в кашу не жалели, только стреляй в своих.
— Теперь, слышно, гвардия у Юденича.
— Офицерье у него одно из гвардии. Ты не смотри, что наши в обмотках. Пускай и шинели третьего срока. Все одно разобьют.
И добавил Чебаков в который раз:
— Родная земля, брат, зло дерется.
Торцовая дорога посреди площади осела, медленно продвигался по ней грузовик. У правого крыла дворца стояли с винтовками люди в крестьянской одежде. Были среди них и парни, и пожилые люди. Из военной формы им выдали только фуражки. Чебаков на ходу крикнул:
— Го-го! Здорово, олонецкие!
— Верно, олонецкие. Ты откуда знаешь? — послышались голоса вразнобой.
— Рыбой от вас несет! Воевать, что ли, пришли?
— Белого финна били, Юденича — будем. Иди с нами, дед.
— А кто заводских кормить будет?
Они что-то кричали ему вслед. Чебаков уже несколько раз успел забыть о поручении, которое ему дал Дунин, — так поразил его преобразившийся город. Вспомнив о задании, Чебаков заботливо и опасливо ощупал документы, полученные от директора.
6. Опустевший город и его люди
Так встречал Чебакова город, которого он не видел уже больше года. Город был пуст втрое против прежнего, пуст и тих. Но это была тишина грозной настороженности. Город собирал все свои силы.
Сколько раз он находил в своих людях силу, чтобы отстоять себя, революцию, новую власть, страну, будущее! В этом городе родилась защита революции — Красная гвардия, Красная Армия. Город был и авангардом, и резервом страны. И куда он только не устремлял свои отряды. Они освобождали дорогу к южным морям и дорогу на ставку. Они бились на подступах к столице с германской армией, когда случайный спутник революции, человек левой фразы и притом опаснейший оппортунист, сорвал мир. Они шли на далекий Алтай строить первые коммуны земледельцев. Они защищали Урал, Север и дороги на Москву. Они добывали хлеб.
Ленин знал чудесную силу города. Он обращался к ней всякий раз, когда перед страной открывалась небывалая по трудности задача. Он знал, что отказа не будет.
Полтора года тому назад, в голодную весну, началась переписка Ленина с рабочим Петроградом. В его письмах в предельно коротких словах прозвучало новое выражение воли рабочего класса. И рабочий Петроград сразу находил в письмах Ленина опорные слова и поднимал их как знамя. В письмах Ленина впервые было сказано о крестовом походе против кулака, о том, что борьба за хлеб — борьба за социализм. Письма Ленина, посланные после того, как враги сорвали план мирного восстановления родины, стали для рабочего Петрограда путевкой во все концы страны.
Город пустел, землю, на которой стояли дома, размывала вода, летом на улицах пробивалась трава. Полтора миллиона человек покинули город. В девятнадцатом году из каждой тысячи жителей умерло девяносто человек.
И все-таки оставалась неиссякающая сила. Казалось, никогда не исчерпают ее. Так же как и на Устьевском, много раз в этот год менялись на заводах партийные комитеты. На стене комнаты оставалась прощальная фотография — вооруженные люди-снимались перед отъездом на юг, на восток.
Где не висела такая фотография! Ее видели у Лесснера, у старого и нового, на Путиловском, у Айваза, на Семянниковском[17], на Устьевском. Человек тридцать — сорок. Они стоят в два-три ряда на заводском дворе у стены. Некоторые подпоясались военным ремнем. Одни уже обзавелись кожаной фуражкой, другие в кепке, а кто-то и в черной шляпе, похожий на учителя. Один сбрил усы, другой бережет их. И можно было сразу понять, кто прошел солдатом войну, кто только начинает войну. Многие держали оружие еще без должной сноровки. Самые молодые положили револьвер на колени и держат палец на спусковом крючке. В центре сидели двое-трое. Это были люди, которые в феврале семнадцатого года вышли из подполья, люди, которые строили первый заводской партийный комитет и собирали первый отряд Красной гвардии. И тридцать — сорок человек — их ученики, боевые, кровные друзья по февралю, по июлю, по октябрю семнадцатого года. Часто фотография была последней памятью об ушедших. Кровная дружба оставалась нерушимой и в боях, и на пороге смерти. В комнате собирался новый комитет. Но и его звало ленинское письмо. И бывало, что на фотографию ушедших в эти три года смотрели одни заводские сторожа.
К весне девятнадцатого года в городе оставалось пять тысяч коммунистов. Наступили дни, когда в рабочих районах объявили, что партия открыта всякому, у кого есть решимость отдать ей жизнь. Эти дни назвали партийной неделей. Партийная неделя дала городу восемь тысяч новых коммунистов.
Коммунисты, старые и новые, и близкие им люди рабочих районов составили защиту Петрограда.
Угроза нарастала с весны. А летом, когда промедление становилось роковым, открылось, что у руководителей города нет надежного плана обороны. Было принято решение, продиктованное внутренней дряблостью этих людей, безверием, слепотой, которая мешала им разглядеть то, что видел из Москвы Ленин, — источники новой силы в рабочих районах Петрограда. Они нашли лишь один выход: вывезти заводы и взорвать корабли Балтийского флота. А это означало впустить врага в город. Ленин решение отменил. Другое решение вступило в силу.
В немногие дни рабочий Питер собрал новые отряды вооруженных людей.
За дверью дворянских квартир, в богатых прежде домах на центральных улицах города притаилась запасная колонна белой армии. Она уже начинала вылазки. Был поднят мятеж на Красной Горке, обстрелян Кронштадт. И в самом Петрограде оказалась спрятанная сила врага. Рабочие отряды Питера начинают обход богатых домов на центральных улицах города. Они находят шесть тысяч винтовок, патроны, пулеметы, пироксилин, а во дворе одного посольства полевое орудие. Запасная колонна уже готовилась выйти на улицу, и в этой боевой готовности была схвачена рабочими Петрограда.
Осенью белые снова двинулись на Петроград. Но час за часом город собирал и увеличивал свою чудесную силу. Она уходила за заставы и сливалась с полками Красной Армии.
Рабочие улицы были полны решимости. И снова в руководстве города нашлись люди, которые предложили роковой план защиты. Если враг мал числом, говорили они, то он не выдержит уличного боя. В большом городе сами собой распылятся его отряды. Так же, как в Бресте, предлагалось отдать твердыню революции на волю слепой случайности. Это могло стоить и города, и огромной крови.
Гибельный план обороны мог возникнуть только у тех, кто не видел того, как растет, пусть в муках и немыслимых жертвах людей, государство нового типа, кто не слился с новой родиной и всеми помыслами был в старом, навсегда оставшемся позади, революционном опыте. Для них не было ни молодой, каждый день укреплявшейся армии, ни окончательной воли рабочих районов Питера. Люди, с первых дней Октября ожидавшие только того, чтобы появились рабочие баррикады одновременно или с самыми короткими промежутками в Берлине, в Париже, в Мадриде, в Афинах, в Шанхае, в Сант-Яго, в Иоганнесбурге, и в девятнадцатом году видели для Петрограда лишь одну диспозицию боя — баррикады внутри города. Страшная, безысходная диспозиция…
В частях Юденича собиралась автомобильная колонна палачей. Ей вручили список людей, который передал из Петрограда пробравшийся на радиостанцию шпион. В списке были имена лучших людей рабочего класса, одним из первых — имя Максима Горького. Автомобильная колонна должна была первой войти в город и уничтожить их. Эти люди будут выведены на улицу к подворотне и там убиты и там же брошены. Домовые комитеты бедноты должны их убрать — это будет последняя работа домовых комитетов. После этого войдут другие колонны, и потом уже можно пригласить иностранных дипломатов и журналистов.
Но рабочий город не отдавал свою твердыню во власть случайности. Он знал о решении Ленина: Петроград в опасности — Петроград отстоять. По гудку тревоги остановилась работа. Каждый район собирал силы для ответного удара. Люди получали оружие, патроны, наскоро повторяли те приемы боя, которые знали прежде, или наскоро им обучались.
Рабочий Петроград выходил за стены города, чтобы вместе с Красной Армией принять бой не в городской черте, а на подступах к великой твердыне.
7. Бронепоезд уходит с завода
Чебаков на одной из улиц увидел человек десять знакомых ему людей. На углу стояли устьевские подростки. Они смотрели по сторонам и о чем-то переговаривались.
— Сморгонская гвардия, вы тут что? Садитесь ко мне. Айда домой!
Подростки не отвечали. Надо было бы узнать, зачем они попали в Питер, но приходилось торопиться. Получив то немногое, что ему дали, он повернул обратно. У ворот склада его догнал человек в военной одежде.
— Эй, Устьево! — крикнул он, подбегая. — Звонили, чтоб ты другой дорогой ехал.
— А что?
— Да всякое может быть на Московском шоссе.
— Неужто? Прорвался уже? — У Чебакова захватило дыхание.
— Нет еще. А только ненадежно. Ты через Невскую заставу поезжай.
— Да там дорога вся в ямах.
— Проедешь. Выполняй, дед, приказание.
И машина пошла к Невской заставе, чтобы там выехать на старый тракт, проложенный вдоль левого берега Невы.
При выезде из города стряслась беда. Шофер и животом на капоте лежал, и на сырой земле под машиной, продувал трубку, подвинчивал. Чебаков ходил возле машины, ничего не говорил, только нетерпеливо переминался с ноги на ногу. Шофер вдруг накинулся на него:
— Надо было по Московскому ехать! Там не так разбито.
— Да не моя воля, Петенька, — взмолился Чебаков. — Поедем, а?
— Поедем! — Шофер сплюнул с ожесточением. — На таких машинах на том свете дрова возить. Доставай другой транспорт.
— Да где я его достану?
— А я что могу? Ничего целого нет. На! — И шофер поднес к лицу Чебакова сломанную часть.
Чебаков уныло огляделся. Деревянные дома тут стояли аккуратные на вид, некоторые с геранью на подоконниках. «Вроде как Груздевка», — сказал сам себе Чебаков. Ему приходилось раньше слышать, что здесь живут владельцы небольших призаставских извозов — по две-три лошади. Что-то они теперь делают? Он постучал в дом победнее.
— Чего тебе? — Человек в галошах на босу ногу испытующе глядел на него.
— Да вишь какая оказия приключилась. — Чебаков рассказал все как было.
— Лошади мобилизованы.
— Ты, что ли, хозяин?
— Какой я хозяин? Хозяин в тюрьме за саботаж. Дом на меня оставлен.
— Так помоги. Не знаешь ли, у кого лошади?
— Может, и есть у кого. Да не поедут. Чем платить будешь? Соль, мыло, нитки есть? Сахар?
— Соль есть. Леденцы. — Чебаков ввиду крайних обстоятельств решил отдать половину конфет, которые ему отпустили на складе.
— Леденцы не то. Есть одна лошадь, да не в силе. Почитай, что процентов на тридцать разбитая. Потому и не взяли.
Человек вышел вместе с Чебаковым на улицу, приподнял брезент, прикрывавший груз, и сказал:
— Значит, соль и леденцы. Двенадцать штук их у тебя, две беру.
Чебакову хотелось ответить: «Черт с тобой», — но он удержался и спросил:
— Когда на месте будем?
— К вечеру.
Они переложили груз на телегу, в которую была впряжена смирная лошадь.
— Ох, и стара же она у тебя! — Лошадь была усыпана теми пятнышками, которые зовут «гречкой».
— Довезет лучше твоей машины. Н-но!
На дороге было пусто. Чебаков и возница в молчании шагали рядом с телегой. Но они были не одни. За возом поодаль медленной рысцой поспевали крысы, большие, исхудалые. Они тащились, припадая животом к земле, и умно и выжидательно поглядывали на людей. Чебакову стало не по себе, а возница не удивлялся.
— Они из хлебных амбаров. Там, брат, теперь ни зерна. Отощали. Прошлый год, бывало, нападали разбоем, нахальные были. Нынче смирные. Слабые стали. Чуют, что еду везем. Из амбаров в поле ушли. Может, и хотят разбоем, да знают, что силы-то уж нет. Эй вы, четвертая категория![18] — Возница стегнул кнутом по крысам.
Они это приняли равнодушно. Протащившись еще сотню саженей, крысы незаметно отстали.
«Тебя бы, мошенника, в четвертую категорию», — подумал Чебаков.
Он глубоким вечером вернулся на завод и поехал прямо в цех, где чинили броневой поезд. По вечерам этот цех сливался с другими темными цехами. Но сегодня он был виден издали и слышен издали. В туннеле под вагонами броневого поезда возились сварщики, и там вспыхивало голубое пламя. Вагоны уже наполовину обновились. Были заделаны следы снарядов и пуль. Паровоз покрыли новой броней. Старые плиты резали газом на листы потоньше.
— Что привез? — поспешили к Чебакову.
— Кашей кормить буду да студнем.
— Почему студнем?
— Мяса нет. Я лошадиные головы взял. Дали дюжину голов, да две отдал за транспорт, и соли дал, и леденцов. Ничего, сварю студень.
Еще два дня чинили поезд. Спать устраивались тут же в цехе. Расстилали рогожки, рваный брезент, а кто и так валился на землю. Спали час, не больше. Но это не был сон. Цех был накален, человек проваливался в темную, душную пропасть, потом вставал и не сразу понимал, где он, и, пошатываясь, смотрел по сторонам непроснувшимися глазами, шел к ведру с водой. Исхудавшие люди еще больше осунулись и не прикасались к еде.
— Ну, чего вы? — обижался Чебаков. — Лошадиным студнем брезгуете, так кашу ешьте.
Но никто не мог подумать о еде.
Приехал командир бронепоезда. Ему сказали:
— Телефоны вам поставить не можем. Нет у нас таких.
Командир только махнул рукой. А красноармейцы из команды говорили, что они уже давно обходятся в поезде без телефона. Командир, хотя бы и под обстрелом, выходит наружу и знаками показывает машинисту, насколько взять после залпа вперед или назад, и знаками же подает номерному дистанцию. Командир был озабочен только одним:
— Площадки на пульманах у меня пустые. Ни ломов, ни костылей. Если авария, дальше не пойдешь.
— Ломы, костыли дадим. Это у нас есть.
— Выручите меня. — Командир не требовал, а говорил просяще. — Шпалы нужны, рельсы, крестовину не мешало бы. Ведь бронепоезд сам чинит путь. А не починишь — пропадешь в ловушке.
— Шпалы? Рельсы? Это где же взять?
Обратились к Адамову. Он вздохнул:
— Придется раздеть один наш двор.
И все поняли, что из инженеров только Адамов решился бы отдать такое распоряжение.
Красноармейцы взяли ломы и отправились на задние пути завода, куда уже давно не ходили паровозы. Там они сняли рельсы, шпалы, крестовину.
Наутро после того, как пришел с возом Чебаков, вернулись из города подростки. Они неохотно говорили о своей поездке. Ездили они туда с путевкой комсомольского комитета. Путевку написали на пятерых, но к ним пристали еще десять. В комнатах комсомольского комитета Петрограда они увидели огромную надпись: «Иду в бой». Комитет целиком ушел на фронт. Осталась тройка. Тройка приняла пятерых в отряд. Остальным было сказано, что они слишком малы, даже для комсомола. Но это уж куда ни шло, а на фронт все-таки их не возьмут. Тогда десять человек пошли в штаб обороны. Там посмеялись, но отделаться от подростков было не легко.
— Да вы винтовку не подымете!
— Я картошку таскал.
— Из печки таскал?
— Нет, мешками!
— Но-но! Не показывай силу, поставь машинку на место. Разобьешь!
— Ладно, — решил какой-то товарищ, которого подростки считали главным. — Доктор вас осмотрит. Если годитесь, возьмем в отряд.
В любой войне, как бы жестоко она ни протекала, бывают свои неожиданные улыбки. Они могут позабавить даже угрюмого человека. Эта улыбка тотчас забудется и вспомнится не скоро. А когда вспомнится, то снова рассмешит угрюмого человека, хотя бы он стал намного старше.
Так случилось и сейчас в штабе обороны Петрограда.
— Попросите доктора! — повторил товарищ, к которому обратились устьевские подростки, девять мальчишек и девочка, взятая ими с собой потому, что была не менее бойка, чем они.
Вышел человек в белом халате. Он незаметно переглянулся с тем, кто его позвал, быстро осмотрел подростков, постукал пальцами по груди и отказал. Подростки вышли в коридор, посовещались и решили подкупить доктора. С собой у них был хлеб, повидло и селедка. Они отделили половину пайков, выбрали делегата, и делегат понес подарки доктору. Но тот уже снял белый халат и оказался таким же человеком, как и другие штабные товарищи, — в высоких сапогах, в кожаной куртке и с кобурой.
— Ловко ты под доктора сыграл, — услышал делегат, стоя в дверях.
— Как еще было уговорить их!
И все покатились со смеху.
Делегат вернулся к своим и сказал только:
— Провел, черт. Это совсем не доктор был. Пойдем, ребята.
В Устьеве они отправились смотреть броневой поезд. Поезд уже был готов. Установили новые башни.
Открывались ворота цеха. Поезд медленно выходил на заводский двор. Глядели ему вслед ребята, не попавшие на фронт. Были это парнишки лет по четырнадцати-пятнадцати, один курчавый, светлый, другой совсем маленький ростом, очень бойкий, еще один, с черными как смоль волосами, подросток довольно угрюмого вида. Среди них можно было узнать брата Димы Волчка, младшего сына покойного Корзунова, погибшего под Гомелем (ох, и надрывалась же Федора Кондратьевна, узнав, что младший удрал на фронт, она и плакала от радости, и грозила нарвать ему уши, когда подросток вернулся). Все эти подростки стали мастерами, нормировщиками, даже начальниками цехов времен первых пятилеток. Ну можно ли было узнать в старшем мастере Корзунове того угрюмого подростка семьи Корзуновых, которого за драчливый нрав когда-то прозвали «Андрюшка Намотай»? А бойкая девочка, дочь пышноусого Бондарева, стала в те же годы инженером Устьевского завода.
Во вторую мировую войну они пошли командирами в устьевский рабочий батальон, а инженер Вера Бондарева, в то время уже не Бондарева, вела политработу в дивизии, в которую входил устьевский батальон.
А сейчас, в девятнадцатом, это были только подростки, глядевшие вслед бронепоезду, уходившему с Устьевского завода. И вместе с ним стояли старые устьевцы, не спавшие двое суток.
А «Стенька Разин» уже миновал последние ворота, и его сигналы сливались с гудками других паровозов на магистрали.
8. Песня в лесу
После дождей наступили холодные и ясные дни. Ломкая изморозь легла на поля. Затвердела грязь на дорогах. По утрам пробившаяся луна долго висела над пустыми полями. И на пустых полях шла война. Подбитый медными гвоздями военный сапог английского образца подминал подмороженную траву. Английские танки вышиной с избу медленно переваливались по полям. Все было английское — и пулеметы, и кургузые шинели жидкого сукна, снятые с убитых на полях Фландрии и Амьена, и свиное сало, и твердые, как камень, галеты, приготовленные на пятый, несостоявшийся год войны, и фуражки с высоким каркасом, также снятые с убитых. На фуражках, однако, были наколоты новые кокарды — кокарды для русских солдат. И в Риге, по приказу английского генерала, в пять минут составилось правительство, называвшее себя русским.
Правительство придали к армии, когда она была уже на полдороге к прежней русской столице. Теперь осталось меньше полдороги. Глава правительства, сформированного в пять минут, бакинский нефтяник, каждый день богател втрое против вчерашнего: каждый день втрое на заграничных биржах становились дороже его акции, еще недавно ничего не стоившие. На биржевом языке говорили, что повышаются на много пунктов. И чем больше деревень занимали войска Юденича, тем больше набиралось этих пунктов.
Отряды Красной Армии, в которые влились устьевцы, отходили к Гатчине. В деревнях никого не оставалось. Под поздней луной по полям, охваченным заморозками, тянулись к Петрограду крестьянские телеги. Увозили хлеб, порою необмолоченный. Если он не помещался на телеги, скирды раскидывали по полю. За возами медленно шли коровы. Закутанные в половики, на возу сидели ребята. Не так было в первый поход белых. Тогда деревень не покидали. Тогда по-разному толковали об отрядах, которые шли из Прибалтики, и особой тревоги в деревнях не было. Там еще не знали толком, какие они будут, эти самые белые, — может быть, и не хуже той власти, которая землю, верно, дала, но в тяжелый год потребовала много взамен ее. Потому и оставались люди в деревнях. А теперь даже те старики, которые и летом передвигались в валенках, а зимой не слезали с печи, не соглашались остаться дома. Один из них, очень старый, но с ясным сознанием, рассказывал устьевцам, когда отряд встретился с крестьянским обозом, направлявшимся на север:
— Ждать я тогда белых не ждал, а думал — люди же. Чего же дом-то бросать? А когда они пришли, увидел — нет, не люди, а скоты, хуже тех, что при царе были. А может, не хуже. Может, тут то, что я, старый, от старого совсем отвык. А оно вернулось и не понравилось, а? Как понимать, ребята? Вы заводские, вы знаете.
Об этих думах крестьян, испытавших временный возврат их деревни к старому, другими словами говорил Ленин в его выступлениях в те годы.
Выстрелы на войне всегда похожи один на другой. Но многое различали устьевцы в выстрелах на осенних полях под Гатчиной. Даже в манере стрелять опытные люди различали ту черту, которую Ленин увидел во всем наступлении армии Юденича. Стрельба была часто ненужной, пустой, нахальной.
— Фейерверки, а не стрельба. — Чернецов пожимал плечами. — Ведь не достанет нас с того места.
Такая стрельба уже не могла испугать устьевцев — у них хватало боевого опыта, чтобы спокойно прислушиваться к ней.
В звонком воздухе тихого утра доносился стрекот пулеметов. Пулеметы били далеко, версты за четыре. Стреляли зря, должно быть, лишь для того, чтобы начать военный день. Такой стрельбой только открывали себя. Противник был, видимо, уверен в том, что ответной атаки он не дождется, и не боялся показывать, откуда он идет.
— За такую стрельбу на фронте под суд шли, — размышлял вслух Чернецов. — Или не знает он здешних мест, что ли?
Нет, места противник знал отлично. И это понимали даже крестьяне, — понимали по артиллерийской стрельбе Юденича. Снаряды ложились за деревней, в самой деревне. Взлетали на воздух крыши и целые избы.
— Командир, ты вон туда веди отряд, — говорили крестьяне и указывали Чернецову на мызу, которая стояла совсем близко от деревни. — А мы уходим.
— Почему туда вести отряд?
— Это будет мыза полковника Овчинникова, он к ним сбежал. Свое рушить не станут. Вот наше мужицкое дотла сожгут, не пожалеют.
Верно, мыза оставалась нетронутой. А близко была изрыта снарядами дорога.
Устьевцам запомнился последний переход перед Гатчиной. Отряд шел через редкий лес. И вдруг где-то далеко за деревьями застучали копыта о мерзлую землю. На медленной рыси шла кавалерия. С той стороны донеслась песня: «Взвейтесь, соколы, орлами…» Эту песню, бывало, пели и наши.
Слова не были отчетливо слышны, а голоса надрывались неистово. Закрыв глаза, можно было представить, как, покачиваясь в седле, поют… нет, орут песню наемники в фуражках с высоким каркасом. Зачем шумят? Зачем отряд выдает себя? В голосах были и злоба, и озорство. Орали люди, которые не могут воевать просто и строго, а только немыслимым наскоком, налетом. И теперь в знакомых местах, в двух-трех переходах от прежней столицы, когда генералы говорят, что сопротивления больше не будет, они вовсе перестали себя сдерживать. Эти злоба и озорство — оттого, что досадуют на неудобную английскую шинель, в которой зябнет солдат, оттого, что офицеры продали на сторону сало, галеты и австралийские консервы, оттого, что в легких пока победах есть какая-то ненадежность и ее смутно чувствуют солдаты, и оттого, что в городах и деревнях, через которые они идут, их окружает сплошная ненависть. Такой ненависти они не видели ни в Восточной Пруссии, ни в Галиции, ни в Трапезунде. Так встречают родные места. Потому и остается пить, неистово, без всякого веселья, орать песни, озоровать.
Зашуршал ветер, с голых веток посыпалась редкая изморозь. Медленно опускался на землю поздний обмороженный лист. Со стуком падали еловые шишки. Совсем близко пронесся через кусты заяц. Дятел задолбил по дереву и умолк. Ветер опять донес визгливый голос, который начальнически подхватил песню и как бы приказывал, чтобы и другие ее подхватили: «Ах, взвейтесь, со-о…»
— Не иначе, как ефрейтор, гадюка, — сказал Чернецов, — таким, бывало, не споешь — так пять верст бегом прогонят. Придет письмо от семейства, ты ему сначала час протанцуй, а потом письмо отдаст.
Неистовое пенье смолкло, чаще застучали копыта по мерзлой земле. Отряд уходил, ускорив рысь.
— Как есть нахалом воюют. — Леонид покрутил головой.
— А как ты воевал? Ты с Павлом?
— Мы что? Мы с открытой душой шли. Мы гордо и смело.
— Воевать не умели, потому и шли так. Чтоб весь мир видал — идут два приятеля на белых.
С первых же дней, как отряд вышел на фронт, устьевцы постарше начали стыдить Павла и Леонида за неумную их затею. Оба они нашили на фуражки широкую красную ленту, чтобы издали было видно, что боевые ребята идут по полю. Так они и в разведку ходили. Им даже грозили трибуналом за глупое молодечество. Однажды оба залегли перед окопом белых и кричали: «Беляки, продажные души, покажитесь, посмотрите на нас! Белые солдаты, иди к нам». В ответ с той стороны стреляли.
На привале Чернецов вытащил записную, в кожаном переплете, книжку, найденную в шинели убитого белого офицера, и сказал:
— Ну, посмотрим, против кого наши ребята воюют с открытой душой.
Записная книжка начиналась стихами:
«Марш вперед, ура, Россия!
Лишь амбиция была б.
Брали форты не такие
Бутеноп и Глазенап.
Бутенопа у нас, кажется, нет. А генерал Глазенап имеется, но берет только интендантские форты. Такой он был всю ту войну, такой и теперь. Да здравствует единая, неделимая, с Новой и Старой Деревней, с рестораном Донон, с разводом караула у Зимнего дворца, с английским перчаточным магазином, что на Морской…»
«Сии стихи, усвоенные мною еще от дедушки, надо бы сделать единым маршем гвардии. Далеко позади граница эстонская-сукинзонская. Когда будем в Петрограде, привезем эстонских министров и выпорем всенародно в конюшнях императорского бегового общества. Кильками вам торговать! За неимением министров вчера выпороли в деревне старосту, по-новому — председателя сельского Совета».
…«Где же будет отбой? В Петрограде? Или дальше? Или ближе?»…
Убитый офицер Талабского полка, самого яростного из всех частей армии Юденича, еще оставил запись насчет разведок.
«Восьмого. Ходили в разведку капитан Нелькен и поручик Смуров. Девятого. Посылали в разведку поручика Ознобишина и подпоручика Одинцова. Одинцов едва пришел назад. Десятого. Сам ходил в разведку. Одиннадцатого. Ходил спешенный ротмистр Зубарев… Обрядился комиссаром — в черной тужурке и со звездой…»
— Что же это у них офицерье в разведку ходит? — удивился Леонид.
— Есть тут, видишь, — Чернецов продолжал чтение, — «…брал в разведку унтер-офицера Голубина. Посмеивается, собака: ворами, ваше высокородие, в отчий дом идем. Надо бы тотчас в зубы, но раздумал — один на один перед лицом врага так не годится. Стерпел до возвращения».
— Один и есть унтер на все офицерье.
— В чем тут дело?
Перелистали всю книжку, солдатских имен не нашли.
— Совсем у них нет солдат, что ли?
Сомнения разрешил Чернецов.
— Не пускают солдат в разведку. Боятся, что к нам утекут. Да и солдат-то у них кот наплакал. Всю книжку проглядели?
— Всю.
— Ну, так смотри, против кого гордо и смело напоказ идешь. Он оценит твою красоту! Как же… Попробуй мне еще раз с лентой пойти.
— Волчок, — напомнил Воробьев, — одних лет с вами, а лучше разбирается.
Димы в отряде уже не было — его перевели политруком в другую часть.
Снова вместе ходили приятели в разведку. Если посылали одного, просился и другой. И в атаку ходили рядом. Но оба стали теперь серьезнее. Если и брали в плен белого солдата, Павел и Леонид не отходили от него, пока не «вгоняли его в правду», — выражение Леонида. Оба друга были неуемными правдолюбцами.
9. У Гатчинской заставы
Погода переменилась в один день. Изморози не стало. И когда подходили к Гатчине, дороги размокли. У самой заставы встретились неуклюжие фуры.
— Кого везете? — окликнул Чернецов.
— Курсантов.
— Где их ранили?
— Не ранили, а… — неохотно отвечал возница.
— Чего «а»?
— Ну, сам посмотри.
Чернецов просунул голову и сначала ничего не увидел, только почувствовал особую тишину. Не было слышно ни движения, ни стонов. Капли дождя стучали по брезенту. Разглядев, Чернецов, воевавший шестой год, отшатнулся. В фуре лежали трупы с выколотыми глазами, с разрезанными лицами. Все они были молодые, таких лет, как Павел и Леонид. На шее одного из убитых висел подвешенный лапоть. Возница похлопал себя по груди.
— Акт везу… Беспартийные доктора писали. Комиссар просил, чтоб именно беспартийные писали, Говорит, акт рабочим всех стран посылать будут.
Фура медленно пошла по дороге к Петрограду. Павел шептал побелевшими губами:
— Было перед кем себя выставлять…
Молча шли к штабу.
— Второй раз, — рассказывал Чернецов, — вижу… вот так лапоть. Три года тому назад в Польше немецкие аэропланы летали над нами. Бросают что-то. Думаем, бомба. Нет, не гремит. Подбежали, смотрим — лапти, связка лаптей. Это они, чтоб смеяться над нами, чтоб обидеть. Значит, лапотная вы нация, куда вам против нас соваться. И верно, обидели солдат. Лучше бы бомбу бросили. Выходит, беляки у них научились.
В штабе отряд соединили с другой частью, которая потеряла в боях много людей. Чернецова тотчас послали во внутреннюю охрану города. Последние сутки Гатчина оставалась в руках Красной Армии. В этот день и накануне в небольшом городе появились какие-то новые люди. Они походили на пассажиров, отставших от поезда. На бульварах Гатчины стояли небольшие крепкие дома. Жило на бульварах второе, третье поколения дворцовых поставщиков, дворцовая челядь, гатчинские купцы и отставные офицеры.
Как в эти часы обострялись чувства тех, кому ночью предстояло покинуть Гатчину! Они как бы видели дома насквозь, через стены. Видели в них пригородного обывателя, который обалдел от рассказов о том, что англичане будут даром раздавать с грузовиков настоящие белые булки. Видели людей, которые достают далеко запрятанные ордена и родовые бумаги.
Вечером Чернецов проходил с дозором по бульвару. На улице было пусто, как в осажденном городе. Дозор остановился возле одного дома. Сквозь открытую форточку неслось хрипение граммофона. Дозору послышалось в нем злорадство. Вот в этом доме, должно быть, завтра и откупорят давно припасенную бутылку и выпьют за приход белой армии. «Коля и Оля бе-егали в поле…» Сколько нахальства в дребезжащем голосе!
— По граммофону! — негромко, но внушительно скомандовал Чернецов.
Чернецов и сам не понимал, почему он решил ответить огнем на куплеты, которые неслись сквозь открытую форточку. Просто у него, как и у всех, были до крайности взвинчены нервы. В куплетах послышалась не высказанная прямо насмешка, всем она послышалась. До чего же пакостный голос у этого куплетиста. Уютный дом уже вернулся к старой жизни, к старой Гатчине. Вот почему завели граммофон и открыли форточку, чтобы и на улице было слышно. А может быть, это условный знак кому-нибудь? Ведь нелепо заводить граммофон в такие тревожные часы. И почему открыта форточка?
Щелкнули затворы. Граммофон тотчас умолк. Форточку захлопнули.
Бутылки на столе не было, но кипел самовар. В просторной, хорошо обжитой комнате сидели двое — сухощавый, рыжий, маленький человек с потасканным лицом и молодой, высокий.
— Это вы про какие поля тут завели? Кто по полям бегал? От кого? Про нашу войну, что ли?
— Ни про кого, — торопливо объяснял пожилой. — Старую пластинку поставили.
— Нашли время музыкой заниматься! Документы!
— Я инструктор здешнего наробраза, — отвечал пожилой. — По музыкальной части.
— Зачем с наробразом не ушли?
— Места не было. Не взяли.
— У них раньше музыкальный магазин был, — сообщил дворник.
— Был, верно. Но с первых дней революции я его предоставил народному образованию.
На стене висели четыре гитары и два медных баса.
— На чердаке еще барабаны ихние лежат, — добавил дворник.
— Вон оно как предоставил. Что это за человек с вами?
— Я сотрудник политпросвета, — отвечал молодой. — Сотрудник по красноармейской эстраде.
— Здешний?
— Командирован из Петрограда. Вот мои документы.
— Чего же вы тут ждете? Сейчас не до концертов. Вы пойдете с нами.
Когда выводили на улицу, молодой говорил:
— Зря тащите, товарищи. Я куплетист. Вот куплеты пою — «Булак, Булак, узнаешь наш кулак». Про Булак-Булаховича.
Чернецов пристально глядел на полу черного длинного пальто. Пола оттопыривалась. Молодой поймал этот взгляд и съежился.
— Стой смирно.
Подкладку подпороли, выпали поручичьи погоны и бумаги.
— Эх, Булак, Булак! — Его как-то брезгливо пожалели.
Молодой стал ожесточенно клясться в том, что в прошлом году он случайно обменялся пальто с неизвестным ему человеком и не знал о зашитых погонах. Но его уже не слушали. Он сразу перестал существовать для дозорных. Но он говорил не умолкая, говорил жадно, задыхаясь, отчаянно стараясь убедить их.
— Да перестань ты! — крикнул Чернецов.
Его также охватило чувство брезгливой жалости к этому человеку, которого через полчаса не будет в живых.
10. Фельдфебель
Летом во время первого похода Юденича в частях его армии появлялся худощавый, средних лет человек в военной одежде с нашивками фельдфебеля. Он развозил огромные пакеты, запечатанные сургучом. Фельдъегерская тележка, в которой он разъезжал, была запряжена сытенькой, резвой пегой лошадкой. Фельдъегерь был во всем аккуратен, чисто выбрит, в хорошо начищенных сапогах. Он показывал отличную старой военной школы выправку, хотя мал был ростом. Лихой бубенец на дуге, расторопность, туго затянутый ремень, кресты и медали, позвякивавшие на груди фельдфебеля, — все это нравилось офицерам. Низенький человек всем как бы одним своим видом говорил о том, что возрождается старая армия.
Лет десять тому назад ему, вернувшемуся из ссылки, нельзя было временно вновь поселиться в Устьеве, и он проработал с год слесарем на небольших заводиках между Ямбургом и Ревелем. У него там сохранились старые связи, и теперь это было кстати. К тому же в молодые годы Дунина призывали в армию, и он дослужился до двух нашивок младшего унтер-офицера.
Летом девятнадцатого года Дунина тайно перебросили из Петрограда через линию фронта. Они отправились вдвоем — Дунин и бородатый машинист с Балтийской дороги, смелые и находчивые люди, прошедшие долгую школу подпольной выучки. Как она пригодилась, когда каждый промах грозил смертью!
Сразу же за линией фронта Дунин разминулся со своим спутником, и каждый действовал на свой риск. В белых частях, куда Дунин, одетый фельдфебелем, привозил казенные пакеты, появлялись листовки. Он безошибочно узнавал людей, которым можно поверить. Он вел с ними разговоры на кухне, в караульной. И не раз бывало, что после таких бесед в бою падал подстреленный сзади офицер, а белые солдаты уходили к красным. А фельдъегерская упряжка звенела бубенцом по дороге в другую часть. Так с первых дней похода белой армии до поражения ее сопровождал расторопный подтянутый фельдфебель.
В Устьеве знали лишь о том, что Дунин временно отозван в Петроград. Такое дело поручали самым преданным людям, которые, не разжав рта, перенесут любую муку. Это было бы по силам и Федору Воробьеву. Но один семнадцатый год не мог служить мерилом проверки. И потому выбрали Дунина. Человек, который говорил с Дуниным об этом поручении, долго расспрашивал его о прошлом, и ему была знакома каждая большая стачка, в которой участвовал Дунин, каждый большой завод, где он работал, довоенная «Правда», куда носил заметки. Дунин знал, что этот человек провел три бессонных ночи вблизи Петрограда на решающем участке фронта, но, казалось, они не тронули и не утомили его.
— Вы представляете себе, какое вам предстоит поручение? Если провал, то даже петля — легкое избавление. Подонки способны на все. Согласиться сразу, не подумав, не проверив себя еще раз, — это не делает большевику чести. Это офицерская, не наша честь. Она, товарищ Дунин, бывает, ведет к бесчестью. Главное — строго спросить себя, хватит ли сил вынести все. Если нет, откажитесь.
Он неожиданно улыбнулся, и в улыбке была особая теплота, которой Дунин давно уже не видел.
— Очень уж вы худы, товарищ Дунин! Вы не больны?
— Нет, нисколько. Я здоровее многих.
Потом они говорили запросто.
— У вас есть дети?
— Нет.
— Что ж так?
— Да вот так. — Дунин всегда с грустью говорил об этом. — Неудачные роды, а потом все не было детей. Нет никого у меня ближе, чем жена. Всем с ней делюсь.
Дунин помедлил.
— Вот только об этом ей нельзя сказать…
— Да, никак нельзя. Подождем конца войны.
— Придется.
— Значит, завтра? — Старший товарищ крепко пожал обе руки Дунина. — Вот он расскажет вам во всех подробностях.
В кабинет вошел бородатый машинист с Балтийской железной дороги.
Их несколько дней готовили к опасному поручению. Они узнавали то, что было известно только разведке, они изучали подробную карту, стреляли в цель из пистолетов. Читали белогвардейские газеты и воззвания, знакомились с фотографическими снимками. На снимках были политические деятели белой эмиграции, офицеры, генералы.
«Это сам Юденич? Так. Запомним. Где он снят? На турецком фронте в шестнадцатом году? Так. А это полковник Родзянко? Сынок председателя Думы? Запомним».
Приходил к ним человек, переводивший самое важное из немецких и эстонских газет, выходивших в Ревеле.
В подготовку входило и то, что стесняло и Дунина и машиниста с Балтийской дороги.
Никогда они не видели у себя на столе такой вкусной и обильной еды.
— Да ведь в рот не лезет, — говорил Дунин. — Знаю же, что ни у кого сейчас нет этого.
— Надо, надо есть, — убеждали его. — Нужно, чтобы вы поправились в несколько дней, а то какой же фельдфебель.
Эх, если бы немного этой еды — ветчины, яиц, сыру, яблок — переслать жене домой!
В то время для советского дипломатического курьера, который с таким риском для себя отправлялся за рубеж, старались найти одежду поэлегантнее, пару заграничных дорогих сигар. Его также заботливо откармливали перед поездкой. А на границе он под испытующими взглядами небрежно закуривал сигару, чтобы всем своим видом показать, что в стране, откуда он едет, не такая уж плохая жизнь.
Все это было летом. Когда Дунин вернулся, Паша нашла, что он посвежел и окреп.
— Да что вас, на фронте откармливают, что ли? — Паша повертывала его из стороны в сторону. — Филин-пушка, да ты помолодел годков на десяток. Кабы знать, я бы с тобой поехала. Помолодела бы тоже. И полюбили бы друг дружку жарче, а, Филиппушка?
Дунин усмехнулся про себя. Уезжая, он сказал Паше, что его посылают с одним заданием на фронт. О том, что он проберется в тыл белых, ничего не было сказано. Он не заметил, что через несколько дней после возвращения жена его как-то по-особому посмотрела на него, словно хотела о чем-то спросить. Отношения их всегда и во всем были правдивы. И если зашевелится, бывало, вопрос, то тут же его и высказывали. По глазам они понимали один другого. А этот спрашивающий взгляд Дунин пропустил.
Осенью он повторил опасную поездку.
Вечером как бы мимоходом Дунин сказал жене:
— Опять вызывают в Питер. Так недели на три, на месяц. Некогда будет и видеться.
— На фронт?
— В Питере уточнят.
Поезд уходил из Устьева на рассвете. Паша согрела самовар. Дунин молча сел к столу и нехотя, рассеянно пил чай.
— Филипп…
Он поднял голову и вздрогнул. Маленькая женщина смотрела на него гневно, почти с ненавистью.
— Так-то ты прощаешься со мной!
— Что ты! Да что ты это? Паша!
Она подошла к нему вплотную. Вздрагивали побелевшие губы.
— Есть Паша, чтоб рядом спать! Чтоб щи варить! Чтоб исподники твои стирать. Пятнадцать лет я с тобою. А теперь не смотришь в глаза. Ведь все чую. Летом, когда вернулся, какое слово во сне сказал! Я ведь тебе так просто про фронт тогда сказала, чтобы хоть малость выведать. Но ты молчал, и я молчала. Значит, нельзя. Я молчала. И не спрошу тебя. Должно, так надо. Только простись ты по-другому. Ведь ты для меня все. Ребят-то у нас нет.
Она взяла его голову в руки и смотрела долго, не отрываясь.
— Может, на смерть идешь! На му́ку!
Все поняла она теперь.
От слез стало бы легче, но слез у нее не было. Он обнял ее — вот тогда стало легче. Отпустив мужа, она тихо сказала:
— В город провожу тебя.
Утром были в городе. Сколько раз вместе в далекие годы ходили они вместе по этим улицам в поисках надежного ночлега, когда Дунин скрывался. Паша несет такой же тощий узелок. Вот чайная, куда они зашли погреться в морозный день. Здесь его тогда и арестовали. Теперь чайная наглухо заколочена досками.
Дунин искоса посмотрел на Пашу. Раньше она была полная. Дунин, посмеиваясь, говаривал, что она переваливается по-утиному. Как она исхудала, бедная! И поседела. В стареньком пальтишке, в порванной шерстяной косынке…
Паровоз прошел Гатчину. На всех станциях ему тотчас открывали путь. Бородатый машинист встретил Дунина как старого знакомого.
— Жив? Опять вместе.
— В последний раз? Как думаешь?
— Да уж надо кончать с ними теперь. Чтоб ничего не осталось. Чтоб не шел больше на Питер.
— Где слезем?
— Видать будет.
За Гатчиной пошли тише. Машинист смотрел по сторонам. Повстречался разбитый обоз, потом конный разъезд. Кавалерист махал шапкой. Приложив обе руки ко рту, он что-то кричал по направлению к паровозу. У сторожевой будки связисты торопливо сматывали катушки полевого телефона. Подошли к маленькой станции. Все двери домов остались открытыми. На огороде прыгал кролик. Начиналась полоса полного безлюдья. Машинист еще больше убавил ход.
— Теперь близко. Мы посредине. Покуда ничья земля.
Одинокий всадник вынырнул к самому паровозу. Паровоз замедлил ход, и всадник подал пакет. Машинист разорвал конверт, прочел и затем бросил его в топку.
— Еще версты три можно.
Промелькнула зажженная снарядами деревня, — значит, белые были на расстоянии орудийного выстрела.
Слезли у переезда. Помощник машиниста, как бы прощаясь, дал короткий свисток и быстро повел назад паровоз. Они пошли лесом. Со всех сторон обступала глубокая тишина. Это было глухое место.
— Залег мишка, — сказал машинист.
Где-то рядом медведь вырыл берлогу. Отброшенная лапами земля пристала к деревьям. Двинулись в обход через болото, напоенное холодной осенней водой. Вспугнули позднюю крякву. У машиниста были здесь свои приметы. Он узнавал путь по зарубкам смолокуров, по дереву, расщепленному молнией, по одиноким жердям на полянках.
— К ним сено прилаживали. Лосям на зиму. Тут царская охота была.
Так, разговаривая о том о сем, но не о своем опасном деле, мокрые по пояс добрались по просеке до лесничьего дома. Там их ждали верный человек, одежда царской армии и надежные документы. К вечеру Юденич подошел к тем местам, где они слезли с паровоза. Лесничий дом оказался в тылу врага. А утром по дороге звенел такой же, как летом, резвый колокольчик. Молодцеватый, хотя и низенький, фельдфебель разъезжал между частями наступающей белой армии.
Спустя несколько дней во время боя брошенная сзади ручная граната разорвалась там, где стояла группа офицеров, и вся рота перешла к красным. Это была первая весть о Дунине.
Через месяц он вернулся домой. Он шел назад к границам вместе с отступающей армией Юденича и на ходу, чем только мог, подрывал ее таявшую силу. И не одной сотне солдат помешали перейти рубеж бородатый машинист с Балтийской, Дунин и другие люди той же славной школы, которая долгими годами учила смелости, выдержке, острой находчивости и способности молча перенести любую муку. Эту способность показал врагу бородатый машинист. Ему не довелось вернуться.
11. Особая реликвия музея
На Гатчину Юденич, оголив фронт у Пскова, бросил свои лучшие полки. Гатчина была взята наскоком. Генералы забыли о всякой осторожности. Оставалось, по расчету Юденича, два перехода до Петрограда, и на последние версты он бросил все резервы, не пожалев ни снарядов, ни коней.
Наши части отошли к Пулкову, к Красному Селу. Чернецов, который был переведен в Гатчине в другой отряд, стал расспрашивать о своих товарищах. Он узнал только, что часть их снова направили в Устьево: Юденич собирался перерезать дорогу на Москву. Остальное узналось уже после разгрома Юденича.
В те часы, когда наши отряды занимали позиции у Пулкова, когда в Петрограде отдавали последние почести замученным белыми курсантам, начали звонить колокола гатчинского собора.
От заставы до соборной площади стояли сигнальщики с флажками. Ожидали генерала, ближайшего помощника Юденича. Сам он оставался в штабном вагоне на пути к Гатчине. У заставы грянул марш. Марш не играли, а рубили, рубили зло, неистово, без всякого веселья, слишком громко. Должно быть, музыканты злились на то, что их держат под дождем с самого утра и не позволяют курить. Должно быть, и они были измучены походом и ненавистью, которой их встречала родная земля. Соборные колокола звонили и звонили, а когда звон затихал, слышался рубленый, злобный марш.
Показался большой походный автомобиль, похожий на тот, в котором Березовский носился между Устьевом и столицей. Автомобиль обдал музыкантов жидкой грязью и затормозил на плацу. Здесь, возле старой казармы, сто с лишним лет тому назад Павел Первый и Аракчеев производили смотр гатчинской гвардии. Открыли старую военную часовню, и в ней мертвенным светом загорелись восковые свечи. Рубленый марш затих. Генерал вылез у часовни, снял фуражку и тяжело перекрестился.
Солдаты и ошалелые обыватели высыпали на улицу. Соборные колокола все еще звонили. Генералов было уже много. По бульварам вели пленных. Их было человек тридцать. И до полусотни конного конвоя их окружало. Среди пленных шел Федор Воробьев и два приятеля — Павел и Леонид. Их захватили на заре, когда они, расстреляв все патроны, пробивались к станции.
Воробьев шел без шапки. У него была окровавлена голова. Конный конвой с размаху стегал пленных нагайками и громко ругался. Ругань была непотребная. В другое время принарядившиеся женщины разбежались бы от таких слов. Но теперь они вприпрыжку спешили за конвоем и жадно смотрели на пленных.
— Мадамочки! — орал коренастый вахмистр. — Которые желающие, допускаю на расправу. Конвой, расступись! — К пленным подходила высокая пожилая женщина. — Это и есть, мадамочка, главный у них комиссар. — Вахмистр указал на Воробьева.
Женщина ударила Воробьева зонтиком по окровавленной голове. Подумав, ударила еще раз острием в щеку. Воробьев не издал ни звука, но так посмотрел на женщину, что она бросила зонтик и, завизжав, сжала кулаки.
— Такие они все, мадамочка! — орал вахмистр. — Могут молчать. Что твой Христос, мать…
Конвой загоготал и, стеганув пленных нагайками, погнал их дальше. За конвоем неотступно шел маленький, рыжий пожилой человек.
— Господин вахмистр! Господин вахмистр! — кричал он.
— Чего пристаешь?
— Господин вахмистр! У меня был музыкальный магазин. Большевики отобрали. Хожу по рынкам, смотрю. Мне бумага от штаба дана — отбирать свое. Вот нашел.
Он держал в руках две мандолины и балалайку.
— Катись с бумагой!
— Господин вахмистр, эта гармонь тоже из моего магазина. — Рыженький человек указал на Леонида. — Сам он и забрал.
— Врешь! — не выдержал Леонид. — Саратовка мне от батьки досталась.
— Разберем, — сказал вахмистр. — Тебя или его повесим, а разберем, а может, обоих. Катись покуда.
Пленных привели во двор военного здания. Они сидели на мокрой осенней земле. Раненый Воробьев полулежал, под него постелили шинель.
Вахмистр подсел к Леониду.
— Играешь, значит? Молчать перед смертью любите? Зубы сжал. Смотри, тесаком разожму. Ванька Ключник с песней помирал. Я, брат, тоже играю. А можешь песню «Зачем ты, мать, меня родила?». Душевная песня. Я тоже играю.
Зевнув, он обратился к Павлу:
— А интересно с вами перед смертью вашей языком чесать. Да все молчите вы, черти. А ты молодой, красивый. То-то у девок ёкает. Тебя бы к нам в ординарцы. Хочешь со шпорами по коврам ходить? Ты только скажи, кто тут жид, кто комиссар, — мигом устрою.
— Лицо ножиком резал? Лапоть мертвому на шею вешал? — спросил Павел.
Вахмистр потемнел и, коротко размахнувшись, ударил Павла в зубы.
— Н-но! Я тебя сперва твою могилку обгадить заставлю, а потом кончу. Ваши в подштанниках на фонарях висят, по бульварам. У тебя, что ли, нашли? — Он показал карточку девушки. — Ничего, курносенькая…
— Отдай, гад! — Леонид бросился к нему.
— Н-но! Ты мою свинчатку знаешь! Хочешь, отпишу ей, как умирал любезный? Иди-ка ты лучше в ординарцы. Другую курносую заимеешь.
Воробьев приподнял голову и с тревогой поглядел на Леонида. Страшная минута наступала для молодого. Надо было ему помочь.
— Насчет нас узнают, — тихо сказал он. — Мы все одна семья. Он хоть и безродный, а все в нашей семье. Насчет вас ни одна собака узнать не захочет.
— Кто тебе позволил, как барину, на подстилке лежать? Кто подстелил? Слезай с подстилки, комиссар. — Вахмистр ударил Воробьева сапогом в бок и выдернул шинель.
Он снова подсел к Леониду:
— Играть не желаешь, безродный? Дай-кось я сыграю. Дивная песня.
И вдруг, выкатив глаза, закричал:
— Курносой твоей вот какая честь!
Вахмистр разорвал карточку на клочки, бросил в грязь, придавил сапогом.
Он долго мотался между пленными, пьяный, воспаленный, и как будто чего-то от них ждал. Подсаживался к Воробьеву, словно о чем-то хотел спросить, бил его ножнами шашки по голове и почти уговаривал:
— Да кричите, черт вас побери, мне легче будет!
Потом пленных опять вели по городу. На фонарях по бульварам висели трупы, в одном белье, босые. Пленных привели на вокзал и посадили в товарный вагон. Скоро вагон ушел со станции. Двери вагона были заперты снаружи. Люк не могли открыть. Вагон подолгу стоял на станциях. Сквозь щели чуть пробивался тощий свет. Но и от такого света стали бодрее. Прошли сутки. Сейчас утро, почти день. Теперь светает поздно. Ощупью нашли Воробьева.
— Как тебе сейчас, дядя Федя? Болит?
— Ничего, ничего. А вы, смерзли?
Стали согреваться сильными движениями. Удалось тихонько приоткрыть люк. Поезд стоял на пустом полустанке. Впереди были видны леса, речушка. Редкий дождь чуть слышно постукивал по крыше вагона. Думали об одном и том же. Шепотом подсказали тому, кто высунул голову в люк:
— Ты в другую сторону посмотри. Что видать?
Он понял, о чем спросили его.
— Да тоже лес.
И ответ также был понят. Если бы везли от Гатчины на север, то давно бы уже показались трубы Тентелевского завода, Путиловская верфь, дома Петрограда.
— Купол, купол золотой видишь? — подсказал Воробьев.
Нет, даже Исаакий не был виден. Значит, везли в другую сторону. Значит, еще не пал в эти сутки Петроград.
Люк пришлось закрыть. Рядом ходили часовые. Опять долго стояли в пути. Снова отсчитали сутки. Наблюдатель становился товарищу на спину и тихонько открывал люк — так, что створка не стучала. И Воробьев шепотом спрашивал:
— Купол видишь?
— Нет, пустошь какая-то.
И во вторые сутки не был занят Петроград.
Ночью, когда все спали, Воробьев вполголоса окликнул соседа:
— Товарищ, ты откуда?
— С Айваза.
Это был человек одних лет с Воробьевым.
— А ты?
— Устьевский. И со мной тоже устьевские ребята.
— Устьевские вы. Вот оно что…
— Работал у нас?
— Нет, я только у Айваза. А один знакомый устьевский у меня.
— Кто же?
— Постой. На один час-то и познакомились, — собеседник улыбнулся. — Громкое было знакомство. В прошлом году в эту пору. Фамилия ему Дунин.
— Дунин? Филипп Иваныч?
Собеседник повернулся на локте.
— И вот того парня будто узнаю. Приметил, когда в вагон нас грузили. Ну да, он с Дуниным вашим и был.
— Где?
— Комиссарил я в одном учреждении. Такие вредные людишки попались. И ничего в делах не понимают. А Дунин ваш нашумел. На гармони «Интернационал» играл. Я ему — дуй гармонью по бюрократам. Дуй! Вот так было. Эх…
К ним тихо подполз такой же, как они, человек средних лет.
— А я со старого Лесснера, ребята.
— Партийный?
— Врать не буду. Нескладно получилось. В партийную неделю я лежал больной. Недавно только встал. Заявление-то подал. Да не успели оформить. Я прямо с завода в отряд.
И Воробьев, суровый Федор Воробьев, человек, не знавший колебаний и не прощавший их никому, погладил этого человека по плечу.
— Ты для нас партийный. — Он спросил айвазовца: — Как думаешь, что с нами будет дальше?
— Верней всего, конец.
— Должно быть, так… За молодежь обидно. Знаешь, мы с тобой здесь вроде… смертные комиссары. Молодых подбодрить надо, чтоб до последней минуты держались. Ты за ночь душевных слов найди, от сердца говорить с ними надо. Ведь им тяжелей, чем нам.
Он говорил мягко, убеждающе. Не узнать было в нем резкого человека, которого побаивались даже друзья. Так они посовещались втроем шепотом, эти люди, самые старшие в теплушке.
На другой день наблюдатель, приоткрыв люк, увидел старика, который возился у стрелки. Наблюдатель позвал его вполголоса:
— Дед, Питер взяли?
Старику очень хотелось рассказать, что час тому назад офицер злой, как сатана, отошел от прямого провода. Но у вагонов ходили вразвалку часовые. Старик опасливо поглядел часовому в спину и похлопал себя по шее. Наблюдатель кивнул головой в знак того, что понял. Старик поискал у себя в карманах, нашел только коробку спичек и бросил ее в люк.
Это был последний подарок пленным перед казнью — последний, такой дорого́й. Как долго горела каждая спичка! Можно было разглядеть товарищей и по крупинкам собрать и разделить махорку, забившуюся в углы кармана. С коробкой спичек, с махоркой, с закуркой, которую передавали на одну затяжку соседу, вагон сразу стал обжитым. Утренний свет, пробившийся сквозь узкую щель, восстанавливал время, а через коробку спичек, брошенную стариком, шла невидимая связь с Питером, с Устьевом, со своими.
— Дядя Федя, а дядя Федя, — шепотом звал Павел.
— Что тебе, Паша?
— Слово есть.
— Ползи ко мне.
Павел поместился рядом.
— Ой, дядя Федя, как трудно сказать!
— Все говори.
— Вот к Леньке девушка приходила прощаться.
— Видел.
— Ничего про меж них нет. Одни обещания. А у меня не то. Куда серьезнее. Ну, понимаешь?
— Понимаю, Паша.
— Ребенок будет.
— А кто она?
— Не наша она. Не устьевская. С Груздевки. Отец у нее, ну, кулачина.
— Эх, Паша, как же это у тебя?
— Ну, что поделаешь. На танцах познакомились. Провожал я ее, встречался. Да что говорить… А она хорошая, дядя Федя. Не в отца с матерью.
— Верю.
— Так заедят они ее.
— Не заедят. Не те времена, Паша. Как зовут-то ее?
— Лена.
— Уйдет Лена от них. Трудно ей будет, конечно. Но устоит. Вырастит ребенка вашего.
Воробьев утешал Павла, а сам думал о том, что Груздевка живет вся в старом. И выстоит ли, окруженная этим старым, подруга Павла? А Павел слушал доверчиво. Федор Степаныч убедил его.
— Ну, прости, дядя Федя, что я к тебе с этим. Ведь ты раненый.
— Ну что ты, что ты, Паша!
На четвертый день их убили. На маленькой, заброшенной станции, одной из последних на пути к Ямбургу, они увидели суматошное движение. Слышали, как офицер кричал вахмистру:
— За границу их всех везти, что ли! Действуй!
Вахмистр стоял перед ним хмурый и глядел исподлобья.
Пленных повели в сторону от станции. Их выстроили в один ряд. Офицер спросил резким голосом:
— Кто из вас идет к нам в армию? — И, обернувшись к вахмистру, повторил; — Действуй! — и ушел…
— Ты главный комиссар! — крикнул вахмистр Воробьеву. — С тебя начнем.
Вахмистр что-то медлит. Он жарко дышит Воробьеву в ухо и говорит порывисто:
— Скажи, как перед истинным. Царя вы, верно, в расход пустили? Или сховали? И только говорите, что разменяли? А то наши сомневаются.
— Скажи, чтоб не сомневались. — Воробьев спокойным шагом, таким же, как ходил он на работу и в комитет, идет по мокрой поляне к одинокой кривой сосне.
Вахмистр сделал тесаком на суку зарубку.
— Прощай! — закричали Павел и Леонид. — Прощай, дядя Федя!
— Прощай, товарищ! — закричали другие, незнакомые до плена люди.
— Прощайте, ребята!
Вокруг осенние поля и редкий лес. Ты живешь последнюю минуту. С петлей на шее ты слышишь, как Павел, Леонид, молодежь и твои ровесники поют гимн, который два года тому назад пел ты, путиловцы, обуховцы, устьевцы после речи Ленина, уходя на фронт. С петлей на шее ты видишь, как конвой набросился на смертников, а они все поют.
Сто, полтораста верст от кривой сосны до Питера. Но ты знаешь, как знал в темном вагоне смертников, что враги в Питер не войдут. Ты знаешь, что они не войдут ни в эту войну, ни в будущие войны. За тебя доскажут другие. Сегодня же крестьяне тайно отпилят этот сук с зарубками.
Через неделю сюда подойдут наши части.
Минуют годы, и в залах дворца в Ленинграде откроется музей памяти павших, славным знаменам, тяжелому счету борьбы и побед.
На стене зала укрепят сосновый сук с зарубками по числу смертей. Великие тысячи рабочих, крестьян, красноармейцев пройдут по этим залам. Пройдут твои друзья, молодые и старые устьевцы. И для всех станет памятью о мести, о неизбежной борьбе особая реликвия музея.
— Второй, подходи! — крикнул вахмистр, снова расправляя веревку.
Последними казнили Павла и Леонида.
— Гармонь ваша, будет наша, — приговаривал вахмистр. — Выходи, гармонист!
— Прощай, Павел!
Крепко, до боли, друзья обняли друг друга.
12. Чайная Никанорова
На полевой карте Юденича обозначилась новая жирная стрелка. Стрелка направлена к железной дороге. Войскам приказано перерезать дорогу возле Устьева, и тогда будет потерян для Петрограда последний выход на Москву. Захват этого места оборвет всякую связь между великим городом и страной.
Зимой на улицах Устьева бывало пусто. Виднелись люди только у хлебной лавки да у колодцев. Да по утреннему звону одинокие фигуры отделялись от темных домов и молча шли к заводским воротам.
Но в эти дни на улицах снова стало людно. Уж два года завод рассылал людей на войну и за хлебом. И все-таки еще нашлись у него люди, готовые защищать завод, дорогу, Петроград.
По боковой дороге от шоссе ехал последний связист. От него узнали, что враг подошел уже на три версты к соседнему поселку, что замечено движение поездов по глухой, обычно пустующей ветке, которая соединяет две дороги. Врагу оставалось меньше десяти верст до завода. И донеслись первые орудийные выстрелы. Но накануне со стороны Москвы прошли эшелоны курсантов и тверских коммунистов.
Уже несколько дней как ушел из мастерской броневой поезд. В этой самой мастерской снова формировали отряды. В отряд брали даже стариков, которые служили в царской армии еще в годы берданки. Принимали совсем молодых, тех, которым было отказано в Петрограде. Женщин не взяли в отряды только потому, что надо было отвезти в тыл детей.
На заводских путях стоял поезд. В вагоны грузились семьи устьевцев. Им давали в дорогу двухдневный запас селедок и хлеба. И на каждый вагон выдавали по печурке и по ведру. Печурки и ведра было последнее, что сработал большой завод перед тем, как все его люди стали в строй. Старики сделали от себя еще по маленькому ведерку на вагон — на тот случай, если будут в дороге брать молоко для детей. Дорога лежала на Вологду, а может быть, и дальше, вслед за Красной Армией, которая уже вошла в Сибирь. Прощание было короткое, еще короче, чем митинг у разбитого броневого поезда.
В последние минуты Чебаков набросал в вагоны железных полос и наспех объяснил женщинам, что это шинное железо и что, если станет плохо с едой, железо можно будет менять у крестьян на-продукты. Притащили связку старых заводских бланков с царским гербом, на которых пусть пишут в дороге телеграммы заводу.
В полном молчании поезд ушел с заводского двора. Чебаков говорил, что родные места дерутся зло. Они и готовились драться до последних сил, у каждой устьевской хибарки. Потому и отсылали детей за тысячи верст.
После ухода поезда в Устьево вернулась кружным путем через Петроград часть отряда, который несколько дней тому назад был послан к Гатчине. В тот же день в поселке расположился штаб бригады. Задание было ясное — если не удастся отстоять завод, надо уйти за железную дорогу и оттуда идти на поселок контратакой.
Чернецов зашел на минуту домой. Ему сказали, что жену отправили с поездом. Для него лежало дома приготовленное белье. Он повесил замок на опустевшую комнату и спустился вниз. На крыльце встретил Никанорова. Он с недавнего времени переселился в нижний этаж, где раньше была чайная. Ходили слухи о том, что он тайно купил и дом и чайную.
Никаноров на крыльце строгал палочку.
— Значит, остаешься? — спросил Чернецов.
— Куда же мне идти?
— Пожалуй что и некуда. Вернемся, определим тебя к делу — из сортиров возить.
Никаноров знал, что самое разумное будет смолчать.
— Ну, счастливо. Береги коммунальный дом. — Чернецов проговорил это с ударением на каждом слове. — Увидимся — спросим. Ты за все в ответе.
Никаноров исподлобья поглядел на Чернецова. Он мало знал этого человека. Видел только, как два года тому назад Чернецов обучал военному делу красноармейцев. Тогда он служил унтер-офицером части, расположенной под Устьевом. Много было в то время таких людей, которые появлялись в поселке и исчезали, не оставив следа. А этот прочно осел, женился на местной и разговаривает как коренной устьевец. И Никанорову стало обидно. Добро бы кто другой так говорил, а то без году неделя.
— Ну, чего молчишь, Никаноров? Товарищем тебя не назову и гражданином не хочется называть. Как нам быть, а?
— Ладно, ладно, — пробурчал Никаноров, строгая палочку.
Надо же было хоть что-нибудь сказать. Стало еще более обидно. Даже шутит этот чужак, как коренной устьевский, — у них язык был острый.
— Так вот, береги коммунальный дом. Назначаю тебя комендантом дома, но без печати.
— Да поди ты… — Никаноров не выдержал.
А Чернецов только усмехнулся.
Через час у Никанорова было прощанье с другим человеком, и оно не прошло так мирно. Бондарев, который жил в том же доме, увидел с крыльца, что внизу у Никанорова прибирают. На полках расставляли большие чайники для кипятка, чайники для заварки, чашки и полоскательницы. На посуде давно знакомые красные розы. Сам он раньше пивал из этих чашек.
— Что это ты прибираешь?
— Не прибираю, а убираю, — Никаноров смешался. — Как бы чего не было.
— Да не стояли будто у тебя на полках? Зачем тебе столько? Семейство у тебя небольшое: ты, баба да брехун.
— Для красивости.
Подрагивали стекла — вдали, не понять с какой стороны, бухали пушки.
— Лебедя ты тоже для красивости вытащил?
У стены стояло синее стекло с белым лебедем на нем. Прежде, когда чайная торговала, стекло было вставлено между рамами.
— Для красивости, а?
Безобидный Бондарев стал задыхаться. К вечеру, может, белые пойдут мимо пруда, мимо бараков. Никаноров откроет чайную. За стол, где сиживал Бондарев, сядут такие же мордастые, как Никаноров, белые унтера. Никаноров подаст им чаю, подаст поджарку и будет рассказывать обидное про Бондарева, про друзей.
А пушки все бухали, и стекла дрожали. Бондарев снял с плеча винтовку и стал бить прикладом по чайникам и чашкам.
— Получай твое чайное заведение! Получай! Получай! На место Тавиева метишь?
— Да что ты, свояк? — взмолился Никаноров. — Такой всегда был тихий, мухи не обидишь.
Он схватил Бондарева. Очень силен был Никаноров, но свояка не удержал. Бондарев вырвался. А Никаноров рухнул на колени. Добрая половина чайной уже лежала в обломках. Никаноров плакал, ползая на коленях по полу.
— Да пожалей, свояк. Это же трудовое. Не хочу я заместо Тавиева. Во мое слово. Хочешь, на икону перекрещусь.
— Ах, трудовое? Так на́ же тебе, подлец!
Бондарев снова размахнулся прикладом.
И это было улыбкой войны, но насмешливой, злой для Никанорова, а для Бондарева — снисходительной. Суд над Никаноровым, обобравшим в голодный год устьевцев, он вершил справедливо, хотя, пожалуй, слишком просто.
Переколотив посуду, Бондарев вышел догонять отряд. У него немного отошло от сердца.
13. На подводе
Войска Юденича уже могли обстреливать завод из пушек. С Московского шоссе были видны трубы завода. Но пушки не стреляли — то ли остерегались белые разрушать завод, то ли не успели закрепить артиллерию на новых позициях. Один лишь снаряд разорвался у пруда за мостом.
В пяти верстах от поселка разгорелся бой. Белый отряд занял глухую станцию на незаметной ветке, чтобы оттуда одним ударом взять Устьево. Но в борьбу уже вступали резервы. На глухой станции в пяти верстах от поселка белые побыли час-другой. Только они успели разместиться, как со стороны Петрограда на ту же станцию подошел воинский поезд. Бойцы выгрузились у семафора и тотчас двинулись в атаку. Они дошли до станционных домов, покатилось «ура-а», и по этим голосам, которые враг встретил молчанием, по неуверенным перебежкам белых позади домов, по неуверенной ответной стрельбе можно было понять, что враг здесь не удержится. Белые собрались было за версту от станции, на поле в беспорядке мелькали их шинели. Они также кричали «ура», но в голосе уже не было силы. Они путались в шинелях и плохо укрывались от огня.
На заводе об этом узнали через час. Лесом шли подводы, которые везли раненых. Лес доходил почти до самых устьевских огородов. На краю дороги стояла пустая телега. Старик нес к телеге огромную охапку моха.
— Товарищ, — окликнули старика. — Ты откуда?
— С завода.
— Такого нам и надо. Далеко до завода?
— Рядом.
— Прямо?
— Прямо. Сам туда еду.
— Ваши стреляли?
— Наши.
— Чего ты в такое время за мохом? Для коровы, что ли?
— Для людей. Мох заместо ваты. Раненых перевязывать.
— Мохом-то?
— Ваты, видишь, у нас нет. Так мох этот доктора по-своему очищают, чтобы зараза не попала, и кладут на рану.
Чебаков поехал следом за подводами.
— Взял бы ты к себе одного на телегу. У нас тесно.
— Клади, чего ж. Постой, кого кладешь? Фу ты… — Чебаков вспотел от неожиданности.
К нему на подводу перенесли молодого белого офицера. Офицер был ранен в бедро. Он лежал, закрыв глаза и закусив губу. Дорогой офицер очнулся, приподнялся на телеге, осмотрелся и заговорил:
— Что это за места?
— Лес, — коротко отвечал Чебаков.
— До города далеко?
— Какой город тебе нужен…
Оба помолчали.
— А что, дед, ремни из меня резать будут?
— У нас это не полагается. У вас, слыхать, резали.
— У нас, у вас… — усмехнулся пленный.
— Да вот, у нас и у вас, — хмуро отозвался Чебаков. — Разделили народ, на вас вина за это.
— Что ж со мной делать будут?
— Наперво лечить по всем статьям, как своих, нисколько не хуже. Госпиталь у нас ничего, прочной постройки. Всю больницу под раненых отдали. Которые больные сами домой пошли, чтоб место освободили. У вас небось наших выкидали?
— Не знаю.
— Поди знаешь. А, ваше благородие?
— Да честное слово…
— Ну, ладно.
Офицер был совсем молод, вероятно, еще ни разу не брился, с пухлыми, мальчишескими губами. На щеках еще держался румянец, но сквозь этот легкий румянец пробивалась землистая бледность, как бывает у человека, который в короткое время потерял много крови.
Чебакову было жалко раненого, но не мог он отделаться от назойливого вопроса, обращенного и к себе самому, и к пленному: «А что делал бы ты, пухлогубый, если бы был здоров и пришел бы сюда как победитель? Человек был бы тогда или зверь?»
Пленный открыл глаза.
— А в госпитале что?
— Что? Лечат, говорю. И… лекцию читают, — неожиданно для самого себя добавил Чебаков.
— Даже лекцию? — удивился пленный.
— Ну да. Вчера читали насчет древних греков.
— Путаешь ты чего-то, дед, — устало отозвался пленный. — Зачем это вам в такое время древние греки понадобились?
— Насчет этого ничего не могу тебе объяснить. А… впрочем, ты, ваше благородие, лежи, не тревожься.
— Дед, — тихо спросил пленный, — скажи, убьют меня или нет?
Чебаков повернулся к нему. Голос старика звучал строго.
— Сначала тебе лечение, как всем. Как встанешь, поведут тебя на суд, на суд народа. Об этом ты наперед думай. Разберутся в тебе. Если ты кровосос и нашим звезды на лбу резал, то один тебе только конец может быть, по всей нашей правде. А если ты дуром с беляками пошел, тогда другой разговор.
— Какой?
— На испытание тебя возьмут. Смотреть тебя будут.
— В печенку, что ли?
— В душу. Это мы умеем. Мы человека видим. Только навряд ты дуром пошел. Ты образованный. Мог видеть, где она, правда. Такие не дуром идут, а с расчетом. У меня вот соломенное образование, а все смекаю, с кем жить, кому морду бить.
— Образование мое — кадетский корпус, — заметил пленный.
— А я не знаю, брат, много этого или мало. Другие разберут, мог ли ты дуром после такого учения идти. Вот сын у меня. В ту войну взяли его, ранен был крепко. В эту сам пошел.
— Где же он?
Чебаков не ответил.
Их провожали глухие раскаты далекой стрельбы. Лошадь Белоголовка, военный трофей, взятый два года назад в бою под Пулковом, исхудавшая, старая, шла шагом. Чебаков следил за тем, чтобы телега не выходила из влажной колеи.
— Ну что, не очень тебя трясет? — сурово обращался он к пленному.
— Дед, ты тоже в боях был?
— А это уж не твоя забота. Сказано — лежи, не тревожься.
— Не тревожься… — повторил пленный. — Тут с ума можно сойти. Как подумаешь…
— Ну, чего же? — откликнулся Чебаков. — Было тебе за что помирать — лежи спокойный. Коли есть за что простить тебя — опять лежи спокойный. Э, да что говорить! Не понимаю я тебя, и ты меня тоже. Давай молчать.
Пленный приподнялся и зашептал, озираясь:
— Дед, тут лес… Не заметят… Спрячь меня где-нибудь в сторожке. Я отлежусь… Постой… никто не узнает… У меня золото зашито. Возьми его все.
Чебаков на минуту остановил телегу и, покрутив головой, с презрением посмотрел на пленного.
— Эх, и глуп же ты, парень! Ну, чего твое золото здесь стоит?
Больше они не говорили всю дорогу. Пленный тихо заплакал, Чебаков вздохнул. Подъехав к больнице, Чебаков предупредил санитаров, которые вышли навстречу:
— Потихоньку неси. У него бок пробит.
И тут же он понял, что прощать офицера не за что. Знакомый Чебакову парнишка пробегал по улице. Он крикнул на ходу:
— Гатчину наши отбили! Телеграмма пришла.
Пленный покривился, но не от боли, а зло и насмешливо, вобрал голову в плечи и ушел подбородком в воротник шинели, закрыв глаза.
— Вот… весь ты так сделан, — с сердцем сказал Чебаков вслед носилкам.
О новости тотчас узнал весь поселок.
14. Последние
Через Ямбург уходили обозы белых. Запаренные лошади едва тянули военные повозки. Начиналось бегство, лихорадочное, злобное. Ветер нанес с окраин дым — там горели дома. К полудню улицы были забиты подводами.
Дунин остановил бричку возле собора и оттуда поглядывал на растекавшиеся в суматошном бегстве части. В поток повозок врывался ординарец, рубил саблей постромки и уводил лошадь посвежее. Дунин видел, как возница стеганул ординарца кнутом и тотчас опустил разрубленную руку. Вой и ругань катились вслед за бегущими. На рысях в самую гущу ворвалась конная батарея. Послышался треск. Повозки падали, становились дыбом. Из домов выбегали с туго набитыми мешками солдаты. Один мешок разорвался, и оттуда выпали круглые стенные часы и медная кастрюля. Конный разъезд с гиком прочесал дорогу для автомобиля. В открытую машину полетели камни. Генерал, сидевший в ней, не пошевелился и не посмотрел по сторонам, словно улица была пустая.
— Что делают! Что делают! Господи! — рядом с Дуниным раздался женский, обессиленный страхом голос.
По тротуару мимо низких домов бежали трое офицеров. Они разбивали стекла, бросали в дома ручные гранаты. На улицу вылетали рамы и обломки мебели.
— Талабцы самые лютые[19], — говорила женщина.
Дунин не отвечал. Он смотрел на сумасшедшее движение и раздумывал, что он может сделать теперь. Белая армия разваливалась на его глазах. Армии уже не было. Она распалась на части. Где нанесен ей непоправимый удар, Дунин еще не знал, но он чувствовал, что от этого удара силы Юденича уже не оправятся. Но многое еще можно было бы сделать, если бы рядом с ним стоял еще десяток таких же, как он, людей. Можно было взорвать мост, заставить белых бросить все орудия. Но в Ямбурге Дунин оказался один. Он постоял у моста и повернулся, чтобы уйти.
— Раненых кончают… пленных, — озираясь, добавила шепотом неизвестная женщина.
— Где? — одним дыханием спросил Дунин.
Боковой улицей он примчался к госпитальному дому. У ворот растерянно стояли двое караульных.
— Где начальник? — резко спросил Дунин.
— Не знаем… Никого нет… Ушли все… — наперебой заговорили солдаты. — С вечера не сменяют, господин фельдфебель.
Во дворе возле штабеля дров лежали трупы.
— Кто… кто распорядился?
— Офицеры приходили, — мрачно ответил караульный. — С Талабского полка.
— И… всех?
— Наверху остались, которые живые.
Дунин побежал по лестнице. Палаты встретили его глубоким молчанием. Пахло лекарствами и кровью. На полу лежали разорванные сенники. У окна сидела пожилая женщина в белой косынке. Она блуждающим взглядом посмотрела на Дунина.
— Вы кто?
Женщина только покачала головой. Дунин бросился дальше. Снизу доносились голоса.
— Я спрашиваю, есть пленные? Кажется, ясно.
— Господин ротмистр, ничего не знаю. Везли без документов. Кто свои, кто чужие — никак не разберу. На устные показания положиться нельзя, сами знаете. Господин ротмистр… что вы!
— А, подлец!
Раздалась громкая пощечина и глухой стук. Внизу кто-то упал. По лестнице, тяжело дыша, вбежал высокий тучный офицер. Он на ходу вынимал браунинг:
— Фельдфебель! Что тут делаешь? За мной! Эскулап большевиков укрывает.
Дунин взял под козырек и пропустил офицера вперед. Не пройдя и трех шагов, он выстрелил в него сзади. Тот тяжело рухнул. Дунин открыл дверь в палату. На него неподвижно глядели трое раненых.
— Откуда вы?
Никто не ответил. Тут только заметил, что все еще держит в вытянутой руке револьвер. Он спрятал его в кобуру.
— Отвечайте!
— Ничего не узнаешь, — слабым голосом ответил раненый. — До тебя не раз били.
— Я не за тем… Кто вы?
Ответа не было. Дунин в упор посмотрел на каждого. Они не отводили глаз. Один приподнялся на кровати. Дунин почти вскрикнул:
— Димка!
Это был Волчок, исхудавший, бледный, измученный пытками и голодом, со следами шомпола на щеках. Один глаз был закрыт кровоподтеками.
— Филипп… Филипп Иваныч… Погоди. Как же это… Что на тебе? Не понимаю.
— Тише! Потом…
Перешли на шепот.
— Встать можете? Хоть до низу дойти?.. Подождите, я посмотрю, как там.
Дунин выбежал во двор. Караульных уже не было. Но не было и тарантаса с лошадью. Должно быть, они угнали упряжку. Дунин убрал в чулан труп офицера, снял с него револьвер и две запасные обоймы и вернулся в палату.
— Ну, ребята, ну, дорогие мои, — умолял он. — Пересильте себя.
Труднее всех было Диме. Он сжал зубы, ступив на раненую ногу. Его взяли под руки. Дунин побежал искать палку. В кабинете врача сидел старик в военной одежде. На его лице горел след тяжелого удара. Увидев Дунина, он съежился. Дунин взял стоявшую в углу палку с резиновым наконечником и, выйдя, запер кабинет снаружи. Так он спасал жизнь врача от маньяков, которые еще могли ворваться в госпиталь.
До вечера они прятались в сарае на задворках. А ночью незаметно ушли из города. Дорогой Дима рассказывал:
— Меня перевели в бывший Семеновский полк.
— Царский гвардейский?
— Ну да, а там измену готовили. Давно уже. Наши проморгали. Вот и открылось в бою. Пошли к белым. У моста было. Я хотел загородить. Смяли, ногу прокололи, бросили в повозку.
— А потом?
— Сюда привезли. Тут офицеры каждый день в палатах стреляли нас. Прямо в палатах. Мы последние.
Всю ночь они медленно передвигались по глухой дороге и часто останавливались. К утру Дима лег на землю.
— Бросьте меня, — говорил он, плача, — пропадать со мной… Пропадете, дураки…
— Молчи, мальчишка! — сурово приказал Дунин. — Язык проглоти!
Он срезал две жерди, переплел их ветками и на таких носилках понесли Волчка. Раненые поминутно менялись, но скоро оба выбились из сил. Диму туго привязали к носилкам и потащили их волоком. Дунин старался не слышать стонов Димы. Стоны переходили в бред. В бреду Дима вспоминал товарищей, с которыми случайно расстался, и убеждал их: «Держитесь, держитесь, миленькие».
Дунин приложил руку ко лбу Димы. Дима горел. Он открыл глаза, но не узнал Филиппа. Взгляд был мутный. Он прояснился на следующем привале. Дунин набрал клюквы и по одной ягоде клал Диме в рот.
Утром натолкнулись на солдат. Их было человек десять. Они отбились от полка и шли сдаваться. С ними был легкий пулемет.
— Теперь нас целая часть, — пошутил Дунин. — Со своим госпиталем. Крепче, Дима. Терпи. Понесем тебя.
Солдаты показали затертую листовку. Это была одна из тех листовок, которые развозил по белым полкам Дунин.
Шли, как и полагается части, с разведкой, с охранением. Теперь в случае необходимости могли и постоять за себя.
— С пулеметом получается веселее, — сказал Дунин.
По особой тишине, которая окружала людей, они поняли, что это ничейная земля. Здесь не было никакого движения. Не доносились ни голоса, ни стук колес, ни цокот, ни тарахтенье пушек. Но скоро эта земля окончилась. Вдали показался разъезд. Дунин снял с себя кресты, погоны и кокарду. Лежа на носилках, Дима нашел в себе силы пошутить:
— Теперь тебя и узнать можно, Филипп Иваныч.
— Вот и кончилось, Дима, мое подпольное поручение.
— Последнее.
— Ну, не загадывай, брат. Что ты?
Дима снова потерял сознание. Очнулся он в госпитале. Сестра протянула ему записку от Дунина: «Жду в Устьеве». Дунин в это время писал в Петрограде отчет о своей работе, сдавал иностранную валюту, которая была ему не нужна больше, и форменную одежду фельдфебеля царской армии.
15. Удар и обход
Армия Юденича выдохлась, заняв Красное Село. Белые разъезды еще смогли дорваться до Лигова и увидели издали первый трамвайный столб. Но это было движение обреченных. На последнем кратчайшем переходе армия не поспела за разъездами.
Армию Юденича остановили. Ее надо было разбить, разбить во второй раз, и окончательно. Части Красной Армии были составлены заново, в них влились рабочие отряды, прибыли резервы из Москвы, из Твери, из Череповца. Где же надо было нанести решительный удар? На подступах к Петрограду? Или в тех местах, где Юденич, обнаружив фронт, снял свои лучшие силы и бросил их к пригородам?
Юденич был задержан на подступах к Петрограду, и началось обходное движение в тыл. Наши части шли через леса, через осенние болота, часто в стороне от дорог. Разъезды Юденича гарцевали за версту от первого трамвайного столба. И в это время отряды Красной Армии перерезали Варшавскую железную дорогу и заходили белым в тыл. Прогнулась та линия, которая могла замкнуться в кольцо. А на подступах к столице Красная Армия перешла в наступление. Юденич сдал Красное Село, сдал Детское Село. Он еще раз попытался прорваться в Петроград, прежде чем замкнется кольцо. Три раза из рук в руки переходило Детское Село. Но уже безостановочно подходили из Петрограда новые части. Прямо из вагонов люди шли в бой. Оборона окончилась. Начинался разгром врага. Белые части покатились назад вдвое быстрее, чем наступали. Враг не вошел в великий город.