1. Буров в деревне
Не было дня, чтобы он не вспоминал об Устьеве. Письма оттуда Родион получал редко. И сам редко писал. Знал, что многих старых друзей в поселке уже нет. Они начали уезжать еще при нем. Друзья приходили к нему прощаться, когда он лежал больной. Расставаясь, они глядели так, будто сознавали за собой вину, будто виноваты в том, что не знают, как помочь Родиону. Ни в поселке, ни в Петрограде, ни в Москве нет сейчас такой больницы, где его могут поставить на ноги.
Буров слег сразу же после бунта огородников. Он попробовал подняться, это не удалось. Летом он походил с месяц, и снова болезнь свалила его. Она вела себя с ним коварно. Бывали дни, когда он чувствовал себя прежним Родионом. Он приходил в комитет, однажды направился к станции, чтобы поехать в Петроград. И на станции он сполз со скамьи. Оттуда его пришлось привезти на телеге.
Сухину не удалось скрыть встревоженности, когда он осматривал Бурова. Родион спросил напрямик:
— Орест Сергеич, умру я?
— До смерти далеко.
— Да вы не бойтесь сказать.
— Честно говорю вам, Родион Степаныч.
— А до жизни далеко мне?
— Как это… до жизни?
— Жить лежа не могу. Встать мне надо. Работать надо. Больше, чем другим.
Он глядел на Сухина требовательно. Но в этом взгляде старый врач видел еще и страстную надежду, и даже мольбу. Сухин прошелся по комнате, помедлил с ответом.
— Если бы тогда не избили вас, было бы, вероятно, иначе. А вообще-то эта болезнь у вас старая, должно быть, до войны началась. Неужели не замечали?
— Чувствовалась, а замечать когда было? Так до жизни далеко?
— Ждать надо. Побольше терпенья.
— Так какая же это болезнь?
— Печень не в порядке.
— Но с чего, Орест Сергеич? Я ведь никогда не пил.
— Не все нам бывает ясно.
Больше ничего не сказал. У него было неясное подозрение, что это рак.
Поселок замирал. Многих коммунистов послали в другие места. Уехал и Андрей Башкирцев. Работы на заводе оставалось мало. А забот у тех, кто теперь руководил и заводом и поселком, с каждым днем становилось больше, и все это были сложные, острые, неожиданные заботы. Они требовали и особой вдумчивости, и гибкости.
Об этом и говорили трое старых друзей перед отъездом Башкирцева.
Завод уцелел, если не считать одного цеха. Они сумели помешать Березовскому, который ошеломил всех своим планом и многих увлек. Они понимали, что спасли завод от гибели, но как же быть дальше?
Особенно нужна была им теперь способность глядеть вперед, а этого-то и не хватало.
Все трое они сошлись на том, что тяжелые испытания еще только начались. Нет, не осенью и не к концу года удастся вернуть уехавших. Впереди было так много неизвестного.
— Березовский считает, что вынужденный мир с немцами — мир надолго, — неторопливо, глуховатым своим голосом говорит Башкирцев. — Отсюда его вывод, что России надо держаться на внутренних водных рубежах.
Им еще не было известно, что этот вывод подсказан не ошибкой, а предательством.
— Нет, — продолжает Башкирцев, — Брестскому миру долго не жить. Он рухнет. Ленин знал, что делает. Если бы не Брестский мир, то рухнули бы мы.
Они это понимали все трое. Но как же быть дальше Устьевскому?
— У меня такое чувство, — говорит Буров, — что и Устьевский и Путиловский — это места, которые многое должны давать стране и себе должны давать. Нам большой помощи сейчас не ждать. Большое дело мы пропустили.
— Какое, Родион?
— Надо было ранней весной заводский огород распахать. Была бы картошка. Теперь поздно. Это нам урок, и урок тяжелый. Зимой он почувствуется.
Да и в одном ли заводском огороде дело?
На заводе есть молодые коммунисты. Дима и то зрелый человек по сравнению с ними. Теперь их надо растить по-особому. Ведь каждый день они слышат: «Что обещали?» Неустойчивого такие вопросы могут сбить с толку. Их надо учить, учить не словами, а на работе. Закаливать надо. А что он, лежачий, может сделать теперь?
Бывали дни, когда он подчинял тяжелое недомогание воле и принимался за дело, но это были только дни, короткие дни.
Жить больным на заводе Родион и не хотел, и просто не мог. Невыносимой была мысль об этом. Ночью, когда спали дети, он говорил жене:
— Не годится мне тут быть, Катя. Пойми меня… Просить ничего не буду. А вот лежать так, когда они на себе все несут, не могу. Как мне тут лежать в такое время?
— Уедем, Родя, — подсказала жена. — В деревню уедем.
Она давно хотела поговорить об этом, но не решалась.
— Что ж, поехали! — невесело усмехнулся Буров.
Он понимал, о чем думает Катя. Докторам она не верит, а верит себе. И думается ей, что в деревне она выходит мужа.
В конце года Буровы всей семьей уехали из Устьева. Поселились они в той самой деревне, где Родион родился.
От станции до Овчинникова на шесть верст тянулись сосны и пески. За соснами было видно озеро. Веселое место обрывалось у пригорка. Дальше тянулась топь, часть которой отвоевали под пашню. Деревню поставили как-то бестолково — с пригорка она спускалась в сырую ложбину. Еще долго после того, как отсеют на полях, деревня не просыхала.
Изба, в которой стали жить Буровы, была, как и все другие избы в деревне, с земляным полом, с двумя окнами на улицу, с двумя — во двор. Половину избы занимала печь, потемневшая от времени, со многими трещинами. Рамы в избе были только летние, наличники расшатались, и вернее оказалось подпирать окна снаружи палками. Федор, брат Родиона, утешал:
— Так по всей деревне подпирают. Да ничего. Печи наши сильнее морозов. Вот только соломы на крышу подкинуть.
Родион с тоскою оглядывался вокруг. Много лет тому назад он уехал отсюда и с тех пор ни разу не был в Овчинникове. Изменилось ли что-нибудь с тех пор? В такой бедной обстановке это трудно различить. Нет, пожалуй, стало еще беднее. Вот висят те самые ходики, которые когда-то видел Родион. Циферблат совсем почернел. Одной гири уже мало для часов, к ним привязан теперь камень. В углу жидкая охапка кудели, и пыль от нее щекочет ноздри. Из-под лавки у печки высовывает ноги теленок, взятый в тепло. В углу, помнит Родион, висел портрет генерала Скобелева. Теперь его нет, — наверное, Федор снял. Угол покосился, щели в бревнах стали широкими. Все как было в этом доме, и отовсюду глядит неприкрытая бедность. Жизнь словно остановилась здесь и даже попятилась назад.
В день приезда ужинали долго, но невесело. Разговор не налаживался. Федор молча поглядывал на брата и видел, что сильно сдал Родион лицом. К приезду припасли бутылку самогонки, но Федор не решался потчевать старшего брата.
— Ты, Родион, не расстраивайся, — говорил он неуверенно, — лето подойдет, у нас вполне даже красиво, и на озеро сходить можно. Я, конечно, понимаю, кто к городу привык…
— Разве в этом дело? — с досадой перебил Родион. — Думаешь, скучно мне, что ли, станет?
Федор не знал, что сказать.
— Какая в тебе болезнь? — нерешительно спросил он.
— Печень болит.
— Надорвал, что ли?
— Не оттого. Как-нибудь расскажу тебе. Не сам я надорвал. Другие помогли.
Катя поднялась из-за стола. Ей не по душе был разговор.
— Да полно об этом, Родион.
Буров сидел, опустив голову. Помолчав, он устало улыбнулся.
— Верно, Катя. Сейчас, пожалуй, лучше не вспоминать.
Федору показалось, что неприятный разговор окончился. Он пододвинул заткнутую тряпицей бутылку с мутной жидкостью.
— Выпьешь?
— Нет, не буду. Вообще не пью. Разве не знаешь?
— Так это раньше было. — Федор усмехнулся, покрутил головой.
— Ну и что?
— Так сегодня человек такой, а завтра другой.
— Я и сегодня не пью. Научились у вас варить. Значит, с хлебом богато?
— Ну куда там богато! Это как у кого. На хуторах есть, конечно.
— Вот уж варят там, наверное. Целые заводы поставили.
— Мало-мало щупают их. Всего не откроешь. — Неясная догадка мелькнула у Федора. — Ты что же, Родион, эти самые дела собираешься выяснять?
— Может, и соберусь.
— Это трудно. Жизни ихней на хуторах не видно. Не доискаться. Кто его знает, сколько он себе засыпал в закрома кулацкие? Нет, брат, ты лучше за такие дела не берись. В городе ты, конечно, жил, много видел, а это лучше не трогай. Вам не понять. Тут концов не сыщешь. Это, брат, как темная яма без дна. Ткнешь палку, а она вся и уйдет, и не вытянешь ее.
Покорный голос брата рассердил Родиона.
— По полям видать, сколько сеяли. По полям и считать можете. И должны считать.
— Это, Родион, в городе легко лишки считать, — несмело говорил брат, — к земле подступись, не так оно выходит. Тут тебя каждый запутает. Нет, не берись за это, не берись.
Родион, казалось, не слышал его.
— Мы-то доискались? Коли не доискались бы, так города передохли бы — хоть осьмушкой, да обеспечили.
— Разве я против? — повторял Федор. — Только трудный это счет.
— Трудный? Погоди, — говорил, успокаиваясь, Буров. — Пащенкова прогнали, значит, и конец? Вся перемена в этом?
— Вроде так.
Пащенков был помещик, у которого и Родион, и Федор когда-то ходили в подпасках.
— Да? Ох, надо вас еще шевелить! Вот мы, города, за хлеб взялись. А без этого были бы у тебя семена?
— Хоть немного, да есть, конечно.
— Сразу много не будет. Эх, Федя, Федя… Мало ты видишь вокруг. Вот и говоришь про палку, которую не вытянешь.
Федор не утерпел, налил из бутылки в щербатую чашку, выпил один и оживился.
— Нет, теперь ты погоди. Пащенков что! Он один, он отовсюду виден был. Его легко прогнать было. А эти на хуторах не так видны.
— Каждого увидим.
Федор с сомнением покачал головой и налил себе еще.
Ночью Родион не спал. Он знал твердо, что покойной жизни, ради которой его везла сюда Катя, у него не будет, потому что он и не хочет и не станет жить спокойно и в безделье. И странно, раздражение словно прибавляло ему сил.
В жизни Родиона случилось так, что после того, как он походил подпаском у Пащенкова, не удавалось наезжать в родную деревню. Город целиком захватил его, а Федор увидел город только в войну. Он писал тогда брату, чтобы он устроил его на завод, откуда не брали в солдаты. Но Родиону не удалось это сделать, и пришлось Федору хлебнуть солдатской доли. Федор писал не один, приписку сделал Мишка Сомин, приятель детских годов братьев Буровых. Он просил о том же. Вот для него Родион ровно ничего не сделал бы, если бы и мог.
— Зачем же ты дал ему приписать? — спрашивал теперь Родион.
— Так просил же человек, — Федору было неловко перед братом.
— Поганый он человек.
Федор развел руками.
Да, был Мишка Сомин приятелем детских годов. Они и на деревянном коньке катались по замерзшему пруду, утром дрались, к обеду мирились, и в школу бегали вместе, и в три камышовых дудки дудели, и к барину Пащенкову на елку ходили — братья Буровы, однако, в лапоточках, а Мишка в расшитых красными нитками валенках. Мишка в прихожей валенки сразу обметет, а Буровым-то с силой выбивать из лапоточков снег надо, чтоб не оставить на паркете следов, — забивается он в пазики березовой коры, так надо весь его выбить, а то барин с барыней рассердятся.
Нет, не оттого, что у братьев были лапоточки, а у Мишки чесаные валенки (да еще сапожки) пошла их рознь. Дело тут было серьезнее. Разная судьба выпала братьям Буровым и Сомину: одному из Буровых — городская, трудная, другому — мужицкая, еще труднее, а Сомину, как говорил местный острослов и неудачник Микеня, вышла «судьба надмужицкая». Но и ненавидело же его за эту судьбу все Овчинниково; его и таких, как он, Сомин. И такой затянулся узел в их отношениях, что развязать его могла только революция, да и то не сразу.
Отец Сомина был кулак не кулак, но хозяин крепкий. А когда Мишка Сомин вернулся из первой солдатчины, то отец уже пользовался всем тем, что принесла ему надмужицкая судьба. После первой революции Бурова-старшего выслали в дальний край, а Мишка Сомин стал выселяться из деревни на хутор. И в других губерниях резали землю под отруба, да дело шло туго. Нередко его не доводили до конца. А под Овчинниковом пошло, да как! Передавали, что за хуторян горой стоял сам Пащенков. Сказал он будто бы в губернии, что соседями ему спокойнее иметь солидных мужиков, а не разбойников из Овчинникова, которые у него в пятом году новое гумно спалили («и ведь разнюхали же, подлые, что еще не успел я застраховать»).
И как были зажаты через год поля Овчинникова! Все лучшее отходило к хуторам. Тут уж не бедность, а нищета брала за глотку. Заколотить избу да в город, а город уже скупо принимал новых людей.
И тогда заволновались в деревнях. Решили, что сидеть, запустив пятерню в волосы, больше не приходится. А как действовать? Не пятый год. Красного петуха не пустишь, да что он принесет, красный петух, кроме каторги?
— Это у вас было вроде маленького Девятого января, — говорит Родион, выслушав рассказ о том, как Федор хотел помешать отрезке земли на новый хутор, — ко дворцу шли тогда с царскими портретами.
Но Федор не вполне согласен с братом:
— Нет, Родион, у нас было не просто, а с подковыркой.
— Да, пожалуй, и с подковыркой, только она ни к чему.
Он мог бы сказать: «Пустой эффект», но таких слов младший брат не понимает.
Братьям также выпали разные пути. Старший в двенадцатом году читал листки, присланные из далекой Праги, и хоть не все понимал в них, но улавливал главное. Младший — Федор — в том же двенадцатом году избрал наивный, но, как казалось ему, хитрый прием борьбы.
Они стояли с кольями возле той земли, которой предстояло отойти к хуторянину Сомину. Как жалко было им этой земли! А рядом прохаживался землеустроитель, долговязый старик в черной шинели, в измятой фуражке, давно знакомый им, простой в обхождении человек. Он прохаживался, покуривал и убеждал их:
— Бросьте вы это, мужики. Добра вам желаю. Ничего вы не добьетесь. Это же все равно что паровоз остановить.
— Остановим. Уйди от греха, Севастьян Трофимыч.
Показалась коляска исправника. На козлах рядом с кучером сидел Мишка Сомин.
Они расступились, но на земле перед коляской оказался, портрет царя, подпертый колышками. Их молчание говорило: «Вот он, наш заступник, ну-ка, наезжай на него конями! Посмеешь?»
Исправнику пришлось выйти из коляски. Он снял фуражку, а Мишка Сомин сказал:
— Ваше высокородие, им государь для бунта нужен.
— Ты не дурак, — исправник внимательно посмотрел на него, — но лучше помолчи.
Хитрость, которую придумал Федор Буров, не помогла овчинниковцам. Земля отошла к Сомину. И потом говорил ему землеустроитель Севастьян Трофимыч:
— Ты точно не дурак. Дай тебе полную волю, ты к пащенковской земле ручищи протянешь.
Мишка Сомин ухмыльнулся и налил землеустроителю из графинчика, от которого шел апельсинный дух.
— И после всего этого ты, Федя, послал мне Мишкину просьбу?
— Да пристал он ко мне…
Не рассказал Федор, что Сомин обещал тогда оставить его семье и муки и постного масла. Этим в Овчинникове не бросались.
В то время многие возвращались в деревню — из плена, из городов. С одним из вернувшихся подружился Родион. Он напомнил Родиону Франца из колонии брудеров. Напомнил не лицом — Франц был белее, этот же черен, — а чудинкой, которая свойственна неудачникам.
Знакомство началось с закурки и с вопроса:
— Вы, значит, из города?
И вдруг Родион вспомнил:
— Да я же тебя знаю! Видел я тебя… Милый мой, вот так встреча!
— Тоже признаю вроде. — Собеседник забеспокоился, привстал, стал разглядывать Родиона.
— Ты же в Витебске, когда стрельба была, под ящик прятался.
— Верно, прятался. Оно обидно было: с войны идешь, а не дома помереть. Вот я от пуль и спрятался.
Он стоял перед Родионом, такой же заросший и в той же шинели с огромными пятнами, и глядел на него умными глазами неудачника и шутника.
Звали его Михаил Дроздов, но до пожилых лет во всей волости укрепилось за ним странное имя Микеня. А так как он любил рассуждать, то прозвали его Микеней-филозо́фом. От него-то и пошли слова о надмужицкой судьбе хуторян.
— Так оно все. Воротился я допрежь, как вы приехали. Богатства не привез, не нашел. Спасибо баба осталась. Да и не такая у ней фотография, чтоб мужей менять, — суетливо говорил Микеня, разжигая погасшую закурку.
— Значит, теперь хозяйствуешь, служивый?
— Хозяйствовать? Это ты в насмешку, что ли? Какое там хозяйство. Одно звание. Коровы нет. Меринок никак при том царе родился. Просился я на чугунку в стрелочники. Говорят, года не те. Город нынче не кормит, да и раньше меня не кормил.
Все это Микеня выкладывал спокойно и с легкой насмешкой над самим собой. Родион сначала и его причислил к разряду покорных людей, которых долго надо шевелить, и ошибся.
— Мил человек, товарищ, — говорил о себе Микеня, — меня тут и филозо́фом кличут, и Пушкиным, и по-всякому.
— Почему же Пушкиным? — весело удивился Родион. — Стихи сочиняешь?
— Барин один обозвал, землемер, Севастьян Трофимыч. Пристанет, бывало, пьяный: читай твои стихи. Я и читал, что «жизнь наша — роман, любовь — завязка, смерть — развязка, гроб — коляска, хорошо и не тряско». Он — двугривенный за это. И думает, что я всей душой ему за двугривенный. А я мечтаю — хоть бы тебе шламбом через рельсы не переехать, пьяной морде.
Про Овчинниково Микеня рассказал так:
— Слава только, что двадцать дворов. Какие дворы! Ни сарая ни у кого, ни амбара. Навеса ни у кого нет. Прямо изба в поле идет. Погрузить бы эти дворы, увезти бы на сибирские земли, я бы и назад не оглянулся. Пусть тут одни лягушки квакают. Людям жизни не осталось.
— Вот оно как! Почему же не осталось?
— Черный ворон виноват, — подмигнул Микеня. — Знаешь, такой министр жил у вас в Петербурге? Говорил: богатые мужики, выселяйся за деревню, живи вроде как помещики. Нарежу вам землю. Знаешь? Убили его потом.
— Столыпин, — подсказал Родион.
— Он самый…
Про этого министра Микеня в свое время складывал песню на городской манер: «Черный ворон с Петербургу нас футорами разорил…»
Сочиняя, рассаживал рядом парней и просил их:
— Ну, ребята, помогайте. Артелью сложим, кто доскажет?
Но городская песня не получилась. А Микеня отсидел неделю в «холодной» при волости. Могло окончиться и серьезнее, но парни в один голос повторяли, что никакой песни про черного ворона и не было. Это утверждал и тот, кому они загодя намяли шею, чтоб не наболтал лишнего, — не очень полагались на этого парня.
— Ездили тут, — продолжал Микеня, — землемеры. Нарезали землю дворянам сыромятным. Ну, конечно, скандалы были. И за колья брались. Да ты это знаешь. Про брата твоего, Федора, значит, говорю. И с тех пор пошел разор. Ты подымись на горушку, погляди, что черный ворон наделал. Зажали нас футора. Мы как в осаде. И до тебя там тоже интерес имеется.
— Где?
— А на футорах. Уже слух пошел.
— Что? Что? — жадно вслушивался Родион. — Чего говорят? Кто?
— Вроде он мне как свойственник, — объяснял Микеня. — Да я на это не посмотрю. Тоже он из сыромятных дворян. Хулиган, другого такого поискать. На весь свет обозлился. Давеча подсел я к нему, как он на станцию ехал. Он и говорит: «Что это, свой комиссар в Овчинникове сел? Из города сбежал?» Так он и говорит, значит, Мишка Сомин.
— Из города сбежал?
Микеня глядел на Бурова с удивлением. Ему казалось, что Родион обрадовался.
— Похоже, — нерешительно сказал он, — будто ты таких слов ждал.
— Может, и ждал.
— Скажи, для чего ждал? Не пойму. Знаешь, что ли, Сомина?
— Давно знаю.
Родион написал письмо в уезд обо всем, что узнал в волости. Прошла неделя. Ответа не было. Вечером, проходя по деревне, Родион услыхал негромкий разговор:
— Комиссар твой, значит, ничего, живет на покое? Вроде генерал отставной?
— Болезнь у него, — отвечал Микеня. — Под сердцем. Тяжелая у него болезнь.
В голосе Микени Родиону послышалось смущение.
На другой день он пошел в уезд. До города было двадцать пять верст тяжелой, скользкой дороги. Чуть не каждую версту Родион промокал от пота и садился отдыхать.
Лучше, чем Микеня, никто не мог сказать про этот край. Родион проходил через другие деревни, и все они казались такими же, как Овчинниково. Вокруг маячили хутора. Они были плохо видны, стояли вдали от дороги, окутанные сизым осенним туманом. И туман висел, словно для того, чтобы наглухо скрыть хуторную жизнь. Голые по-осеннему поля были так изрезаны межами, что Родион подумал: «Хоть в шашки играй». С детства помнил Родион, что леса были много гуще. Ему говорили, что из-за лесов еще до войны шел долгий спор хуторов с деревнями. Доходило до кровавых побоищ. Пока в судах разбирали дело, хутора стали сводить леса. Деревни, пообождав, тоже начали рубить. И хутора и деревни ездили обозами, в одиночку опасались. Казалось, лес устал от ругани и диких драк, от того, что зверски дерут лыко и воровски гонят смолу. Он со стоном покачивался из стороны в сторону, был весь какой-то пустой, бесприютный, редкий, сорный.
В уездном исполкоме Родион узнал, что его письма не получали. Не такого разговора ожидал он.
— Да ты нам прямо с неба свалился, — сказал председатель. — Мы избача и то добыть не можем. А тут вдруг такой человек сам приходит. За это и свечку надо было ставить.
Впрочем, председатель не скрывал некоторых сомнений. Действительно ли у Родиона такой партийный стаж?
— Ты не обижайся, товарищ. — Он успокоительно погладил Бурова по руке. — В губернии председатель совсем молодой человек, студент. А ведь ты старая гвардия.
Потом председатель осторожно осведомился, зачем же все-таки приехал сюда Родион.
— Не хотел быть обузой? — переспросил он. — Это как же понимать?
— Так понимать, что в Питере и на здоровых по четвертке хлеба не хватает.
Больше Родион ничего не объяснил. Чтобы понять остальное, надо было знать завод, друзей, Катю, долгую болезнь Родиона.
Не хочет ли Буров в уезд? Дадут ему, скажем, здравоохранение. Недавно оттуда сняли товарища — с докторами не ладил и зашибал. В волость просится? В ту, где живет? Так в волости же больному труднее. Сколько оттуда народа сняли! Ладно, дадут волость.
С этим и вернулся Родион. Обидно было то, что председатель не спросил, как он добрался до уезда, как пойдет назад.
Катя тайком от мужа советовалась с Федором. Выходило так: если менять последние вещи на молоко да на муку, надолго не хватит. Лучше всего купить корову, но столько денег за Катины вещи не выручишь. Остановились на том, что купят телку полуторагодовалую. К осени телка станет коровой. Вот с кормами нынче прямо беда. Катя и Федор уходили на улицу, сидели у знакомых и высчитывали. И уже не один двор обсуждал с ними дело.
— Такому человеку нельзя дать помереть, — говорил Микеня.
С ним соглашались.
На уважение Овчинникова было крайне скупо. Понял младший Буров, что уважать стали Родиона по одной причине: чуют в нем силу, против хуторов. Он не ошибся.
Где же все-таки взять корм для телки? На одном хуторе найдешь больше, чем во всем Овчинникове. Катя привезла с собой городское зимнее пальто, почти ненадеванное. Пальто Федор тайком отвез на хутор. Кате он справил нагольный полушубок.
Через неделю поставили в хлев белолобую телку-выростка. Телка была ростом с корову, но еще не справлялась как следует с длинными ногами и казалась неуклюжей. Ее назвали Маруськой. Много раз в день Катерина Ивановна прибирала в хлеву, гладила телку и подолгу на нее смотрела. В телке была заключена жизнь мужа. Не знала Катя, какая у мужа болезнь, и думала, что просто он надорвался на работе. Про свое зимнее пальто Катерина Ивановна говорила мужу, что лежит оно в сундуке, что трепать его в деревне незачем. Однажды, когда на несколько дней обострилась болезнь Родиона, он некстати пошутил:
— Вот умру я, станут к тебе свататься — наденешь.
Катя побледнела и заплакала. Он вскочил и стал просить у нее прощения.
После этого приступа болезни Родиону надолго стало легче. Пришло назначение из уезда. Буров принял волость. Березово стояло в семи верстах от Овчинникова. Чуть не каждый день Родион ходил туда пешком.
С этих дней началась борьба устьевца с хуторами.
Первый бой разыгрался из-за земель помещика Пащенкова. Его земля до сих пор оставалась неподеленной до конца. В восемнадцатом году на ней не сеяли. Эти земли были самые выгодные. Не перерезали их ложбины и косогоры, не попадался на них камень и не переходили они в болото.
Еще весной восемнадцатого года хуторяне привезли на эти поля землемера, высокого, сутулого старика, который прозвал Микеню Пушкиным. И только зашагали хуторяне с шестами по полям, как прибежали из Овчинникова, из других деревень. Обмер остановили.
— Так-то лучше, — заговорили из деревенской толпы. — Кто вам полное право дал? А ну-ка поскорей уносите ноги отсюда.
— У вас пока не спрашивали, — хуторяне не уходили, но держались настороженно.
— Землемер, бросай приборы. Разнесем. Тебе кто теперь жалованье платит?
— Никто пока не платит, — охотно отвечал Севастьян Трофимыч.
— Значит, к кулакам нанялся? — спросил Микеня.
— И к тебе наймусь, Пушкин. Бери. Мне четвертый месяц не платят.
Могло дойти до драки. Драка хуторам была невыгодна: очень уж много народа набежало из деревень. Хутора пытались урезонить:
— Не поднять вам эту землю. У вас навозу не хватит. Берите за березняком. У самой деревни. Рукой подать. Такое удобство.
— Сами там берите. За березняком сто лет землю трясти надо.
Начинался галдеж. И уж слышны были одни только выкрики:
— Все одно запашем.
— Потравим! Как бог свят, потравим!
Землемер засмеялся и запел пронзительным тенором:
А мы коней выпустим, выпустим…
— Пьяное благородие! — кричал Микеня. — Тебе тут не место. Иди на хутор, проспись.
— Всей деревней, что ли, на карачки сядете поля навозить!
— Свернем шею, сыромятные!
— Да и вам не дадим сеять.
А мы коней в плен возьмем, в плен возьмем…
Землемер, притопывая, ходил по сырой земле, и на ветру развевались полы его черной изношенной шинели.
— Лопочи, лопочи, пьяная морда!
Не раз еще ругались на полях и даже по ночам стерегли друг друга. И пащенковские поля остались в ту весну непосеянными.
В волости Буров потребовал к себе все бумаги земельного отдела.
— Кто у вас кулаки? — спросил он у секретаря. — Сколько их? Кого в кулаки писали?
— Писали, кто сам насчет себя заявлял, — объяснял секретарь.
— На честное слово?
— Трудно доказать, товарищ Буров. Говорят, что работников не держат. Поди проверь их на хуторе. Жизни не хватит хутора обойти.
— Министр кого на хутора сажал?
— Когда оно было!
— Ну, мы откроем. Мы распишем, Микеня, темный человек, знает, а ты великий грамотей — нет.
Секретарь не возражал, но было видно — не верит он в то, что это удастся.
Не верил и старый землемер. С ним у Родиона был долгий разговор с глазу на глаз — секретаря Родион послал по делу, — но происходил он совсем не так, как предполагал Севастьян Трофимыч.
Старик начал было о том, что и у него бывает увлеченность в работе.
— Кабы тут уверенности, что дело пойдет, да настоящих людей сюда.
— И еще чего?
— Семян, машин, удобрений, так я бы такую землю под государственное имение нарезал. А что вы, собственно, на меня так смотрите, Родион Степаныч? — Старик улыбнулся, но неестественно.
— Да так. Сравниваю вас с одним человеком примерно вашего возраста.
— Позвольте узнать, с кем же?
— С заводским нашим врачом. У него и лекарств почти нет, и сиделок половина осталась. А ведь ничуть не сдал. Сравнение не в вашу пользу.
— Эка! Человек, когда болен, он покорен. А наши мужички? Им бы только урвать что. Были рабы, стали навозные дворяне, одни беднее, другие богаче.
— Вон!
— Что? — Старик встал и попятился. — Да я тут тридцать лет. Я же служака здешний.
— И давно уже сгнили. Если бы было кем заменить такого служаку, я немедленно выгнал бы вас. Приходится терпеть до поры до времени. Идите!
— Позвольте, я же давно и жалованья не получаю.
— Да ведь я знаю, кто вас кормит и поит. Идите.
— И не грешите? — хихикнул старик.
— Стыдно мне за вас. От вас и сейчас разит.
Подоспел декрет о чрезвычайном налоге в десять миллиардов, и волость оживилась.
— Теперь узнаем ваших кулаков, — говорил Родион. — Такой декрет отличная проверочка.
Живая почта бежала от хутора к хутору. С хутора приходили к Родиону работники. Хозяева рассчитывали их наспех. Хутора готовились постоять за себя. Но уже шли туда складные листы. Микеня сидел в комиссии по разбору жалоб. Волость он знал вдоль и поперек. Жалобщику из хуторов он говорил напрямик:
— На сколько миллионов бумажек зарыл? На два, на три миллиона? Где зарывал-то? В конюшне или под полом?
Ему отвечали мягко или со вздохом:
— Какие теперь бумажки! Только бы прожить…
Но острую ненависть различал он ухом в такой смиренности. Убьют его смиренные, если попадется он им когда-нибудь один.
— Какие бумажки? В сулеях, в берестянках. Качаете из города. Два миллиона держишь, а пять тысяч отдать жалко?
Обе стороны понимали, что дело тут не в деньгах. Берестянку можно вырыть — все одно деньги дешевеют. Но признать налог в пять, десять тысяч — значит признать себя кулаком. Тогда уйдет пащенковская земля, и в будущем всегда надо чего-то опасаться. Потому и торопились на время рассчитать работников, разобрать ветряк, спрятать машину.
Отказывая жалобщику, Микеня говорил:
— И дальше живи по-министерски. В своем собственном дворце.
— Запомнился тебе, филозо́ф, этот министер. В уезд поедем.
— Поезжай. Твоего министра там нет. В уезде, брат, та жа самая власть, и никуда ты от нее не уйдешь.
Бурову он говорил душевно:
— Я, Родион Степаныч, еще прошлым летом, как ругались мы на пащенковских полях, видел, что силы у нас побольше. Да сила наша комом лежала. Ее поднять надо было. Вот ты поднимаешь.
Незадолго до весны жалобщики с хуторов начинали разговор насчет пащенковских земель. Чрезвычайный налог был уже уплачен.
— Ты человек городской, — убеждали хуторяне Бурова, — ты знаешь, что город нынче хлебом интересуется. Не посеять овчинниковцам. Нету у них средствия. А мы землю поднимем — городу выгода будет.
— Много у вас земли будет, — чуть улыбаясь, отвечал Буров. — Без работников надорветесь.
Теперь он видел, что дело сдвинулось, что он сумеет довести его до конца.
— У нас на хуторах семейства большие. Все как есть работать могут. У нас неженок нет.
Старик с лучезарными глазами тянул Родиона за рукав.
— Мил человек, как же выходит? Пащенкова вместе гнали, а потом врозь и все больше врозь да врозь. Этак и совсем в разные концы разойдемся.
— Гнали-то гнали, да не для того, чтоб заместо Пащенкова другие садились, дед.
— Да разве мы такие? Коришь работником, а я до работника вставал. Он-то с гулянки во как спит. С землей шутить негоже. Вот помещики перешутили.
— Мы не перешутим, дед. Заставим ее на нас работать. Больше даст, чем при помещике.
— Ой, смотри…
О старике с лучезарными глазами Микеня давал такую справку:
— Землемеров наниматель, снохачей председатель. Он на реке в лесу лодку держал, свой перевоз. Надо бабе через реку, а боится к нему идти. Хоть старик, а скрутит, свое возьмет.
Когда посылали листы по хуторам, к Бурову в Овчинниково рано утром неожиданно приехал Мишка Сомин.
— Старому знакомому. — Он протянул руку.
— Зачем ко мне домой?
— Да так лучше. — Сомин посмотрел на Катю.
— Говори при ней.
— Ну, что ж… толковать. Это ж… такая темнота кругом. Я один тебя пойму.
Он поставил было на стол деревянную чашку с топленым маслом, а Родион взял его за шиворот и вытащил из избы. На улице он ему говорил:
— Купить маслом хочешь? По дорогам рассказывал, что я из города сбежал?
Мишка Сомин и не рассердился, и не сконфузился, и не испугался.
— А хоть и говорил про тебя? Не думал, что дойдет. Кабы все у нас в деревне слова доходили, оглохнуть можно.
Тронув лошадь, он спокойно сказал Бурову:
— Не проживешь ты так, председатель. Ни в ком нынче надежи нет. Ты при мне третий председатель в волости, а я всего-то полгода, как вернувшись. Попомнишь слова Мишки Сомина.
Грозил Мишка Сомин? Или просто с досады трепал языком?
Досада у него была большая. В Овчинникове много об этом говорили. Ведь как он поднимался до войны! На что только не пускался человек! По ночам воровал лес, стакнувшись с лесником. Брал за деньги приютских на воспитание и морил их. Ударят первые холода — никого уже нет в лесу, только соминские воспитанники, босые, рваные, собирают на болотах клюкву. Седоков на станции он всегда искал пьяных, у которых можно что-нибудь стащить. Работника взял немого, придурковатого. Однажды немой пришел в волость покупать сапоги и стал совать лавочнику открытки с портретом царя. Он кое-как объяснил, что это деньги, которые ему Сомин платит за работу.
Были у Сомина деньги откупиться от войны, но пожалел: говорили, что к рождеству война кончится. Написал Бурову — тот не ответил, пришлось Сомину идти в солдаты. На второй год войны он попал к немцам в плен. Осенью восемнадцатого года вернулся домой. Ехал он злой. В дороге встречные люди говорили ему, что хлеба в России мало и совсем пропала серебряная монета, что излишки зерна берут в казну по немыслимо дешевой цене. Он не верил. Как же это Россия без хлеба, без серебряного двугривенного? В штанах Сомин вез богатство. В Полесье он убил офицера и снял с него длинную платиновую цепочку. А после ограбили Сомина. Заставили снять хорошие штаны и кинули ему рвань. Так ушла дорогая цепочка.
За Минском Сомин точно увидел, что базаров нет и хлеб прячут. Он приехал на крыше вагона. В Витебске выменял ремень на кусок хлеба и сказал: «Не нужна мне такая Россия». Хозяйство он нашел в порядке. Но жена ходила беременная. Сомин не стал драться, только сказал:
— Значит, мечтала, что не вернусь? Ничего, рожай. Я на ублюдке кладь возить буду. Коли девку родишь, отвезу к гулящим.
Мужикам он жаловался:
— Кабы знать, что Россия такой стала… я бы не вертался. У меня в Германии баба была, Ельза, мужа убили у нее. Меня в хозяйство принимали. Там порядок. Мужики в кирку в сюртуках ездят. Нажмешь кнопку, а вода из лейки сама бежит. И никому нет дела, сколько ты с поля снял, тысячу пудов или две.
— Бедные там есть?
— И с бедными порядок. Скажем, в бане. За сорок фенигов — мы их финиками называли — можешь в ванну лезть, за двадцать в ванну не лезь, а вода на тебя с потолка идет, за десять фиников воды с потолка нет, но дают тебе бадейку. За пять фиников тоже мойся, но с другими в одной бадье, большая бадья, человек на двадцать. В полном порядке живут. А чего ж?
Надеялся Сомин на пащенковскую землю. Но когда понял, что эти земли к хуторам не отойдут, он уехал и пропадал неделю. В уездном городе он заявился в комиссию, которая отправляла пленных немцев домой. Сомин заявил, что документы он потерял, что зовут его Карл-Фридрих, что он из Померании и померанского полка. Его арестовали. Через неделю он бежал от конвоя.
Вернувшись к себе во второй раз, Сомин захулиганил. По ночам он стал курить самогонку. Это давало большую прибыль, и Сомин несколько примирился с жизнью.
От других кулаков он отличался тем, что те свои дела обделывали втихомолку, а Сомин — открыто. Сомин так захулиганил, что его, немолодого человека, стали звать Мишкой, будто он еще парень, а не хозяин. Он собирал у себя на хуторе парней и рассказывал истории о том, как ловко жил в плену.
— Поставили меня прежде на работу в конский лазарет. Я давай овес, по-ихнему хабер, продавать. Унтера ихнего научил. Только он боялся. А я все к кабатчику везу. Оделся, вино пил.
Было еще у него одно развлечение на хуторе.
— Парни! — орал Сомин. — Хотите цирк Чинизелли видеть? Наездника видали? Ну!
Беременная жена становилась на четвереньки, Сомин садился на нее верхом и заставлял ее быстро бегать вокруг стола и хлопал кнутом по полу.
Однажды вечером постучали в окошко. На крыльце стояли председатель волостного исполкома и милиционер.
— Масло продал? — спросил Буров. — Садись, потолкуем.
Если бы Буров кричал, Сомин нашелся бы ответить. Но Родион говорил спокойно, и Сомин струсил, сразу пропали все его словечки.
Долго писали в избе бумагу.
— Что мне будет? — осведомился Сомин.
— Судить тебя в волости будем. За бабу, за самогон, за парней.
А недели через две после суда из уезда приехал молодой человек в пенсне и в крагах. Он едко посмотрел на Бурова.
— Сколько барашков зарезали к своему столу, товарищ председатель?
— Давай говори по-другому, — серьезным голосом предложил Буров.
— За меня бумажка будет говорить.
От этой бумажки Буров побелел. В ней говорилось о том, что Микеня украл барана. Бурова обвиняли в превышении власти, в беззакониях.
Буров бросился было из комнаты искать Микеню. Но молодой человек встал у двери.
— Нет уж, пока я расследую, сидите здесь.
Было так. Микеню потрясли рассказы приезжих о том, как голодают в Москве и в Петрограде. Однажды у самой станции он повстречал хуторянина. Идя за телегой, Микеня услышал тихое блеяние. Под сеном лежал связанный баран. Микеня остановил телегу.
— Зачем прячешь? На спекуляцию везешь?
В ответ с воза послышалась грубая брань. Хуторянин погнал было лошадь.
— Акт составлю! — закричал Микеня высоким голосом и вскочил на телегу. — Держи на станцию, спекулянт! Не уйдешь от меня.
В утренней мгле они наконец разглядели друг друга. Микеня узнал кулака, который и раньше торговал мясом. Мясник стал врать, что везет барана попу: после святой недели сына будет женить.
— Поп за петуха нынче обвенчает, — отвечал Микеня. — Подавишься ты от жадности. В Москве голодают. Какие люди голодают! Учителя жизни.
— Не моя вина, — отвечал мясник. — Давай настоящую цену — все в Москве будет.
— Твоя цена! — еще больше распалялся Микеня. — Нет вам настоящей цены. Сегодня дай — завтра вдвое заломите. Настоящая тебе цена — тюрьма. Вот возьму твоего барана и отправлю Ленину.
Так Микеня и сделал. Он сам зарезал и освежевал барана. Добыл на станции рогожи, зашил тушу и написал на рогожах краской: «Москва, дорогому Ильичу». В уездном городе обратили внимание на груз с небывалой надписью. Мясник послал жалобу. Давно уже шли с хуторов доносы на Бурова.
И вот Микеня стоял перед Буровым.
— Было это? — тихо спросил Родион.
— Сам ты… говорил, какой Ленин редкий человек. Что жизнь за нас, бедноту наголющую, отдавал. Я вот… и надумал…
— Воровать я тебя ни для кого не учил.
— Я не воровал… Я от комиссии взял барана…
Заговорил молодой человек в очках:
— Интересно у вас получается. Крестьянин с женой не поладил — вы судите. Обвиняете его в истязаниях, в разных страшных преступлениях, хоть на каторгу посылай. А тут на большой дороге грабеж. И ничего.
Буров молчал.
— Знаете, что Ленин пишет о самоуправстве? О местничестве? О произволе?
Буров молчал, сжав зубы.
— Сколько вы барашков для своего стола зарезали? Кур, гусей?
Буров шагнул к человеку в крагах, в одно мгновенье вытолкнул его вон и сел работать. Через час молодой человек нерешительно просунул голову в дверь:
— Лошадей-то хоть до станции дайте.
— Пешком пойдешь. Я хожу каждый день. Кругом марш! Живо!
Домой он пришел сумрачный. Ничего не стал есть. Лег на лавку и стал тяжело ворочаться. Давно уже Катя не видела его таким.
Три раза вызывали Бурова в уезд. И уговаривали, и грозили, и опять предлагали здравоохранение. Все обошлось. Только Микеню пришлось отставить от комиссии. Его временно перевели в сторожа при исполкоме.
Опять Буров ходил за семь верст на работу. Ходил в морозы и в оттепель, ни от чего себя не освобождал. Собирал он всю волость на возку дров: надо было спасать железную дорогу. Затемно объезжал Родион деревни, хутора. От хуторов отделялись дровни. Брали из дому сбрую поплоше и нарочно рвали ее в лесу. Буров снимал с воза пук веревок, бросал хуторянину.
— Почини, хозяин.
Микеня предупреждал Родиона:
— Ты в лесу оглядывайся. Тебя могут возом сшибить. Скажут потом, что темно было, не разобрали. Это они совсем просто обделают.
Наравне с другими Родион грузил дрова. Знал, что за каждым его движением следит много глаз. Ему удалось прибавить от себя что-то новое в простую работу. Не было в этих местах сноровки возить лес. Не знали ни палки-закрутки, ни морского узла, который крепко держал воз. Родион показал и увидел, что это простая новинка прибавила ему авторитета больше, чем речи.
— У ломовиков в Петрограде видел. Только и всего, — объяснял Родион.
— Одна ночь по чугунке, — говорил Микеня, — а для нас это как другое царство. Вот жизнь! Даже про палку-закрутку до войны не узнали.
— Это верно, — тут вмешивался кто-нибудь из ехидных мужиков, — одна ночь по чугунке, а мы темные дураки. Только теперь и узнали про палку-закрутку. За это поклониться надо человеку самым низким поклоном.
Нет, не враг это говорил, совсем не враг, а своего рода деревенский скептик. Такой мужик — ехида, неглуп от природы, но видел он в жизни одно и то же и потому на все махнул рукой. В Микене живут и тоска, и надежда, и вера в конечную справедливость, а у этого — только глухая тоска, которая давно уже притупилась. Вот и живет человек с притупившейся болью, смотрит вокруг неглупыми глазами. Но ничего нового нигде не видит.
— У городов можно и другому поучиться, — отвечал Родион.
— Чему же?
— Приходи как-нибудь вечером, расскажу.
— А покамест возить?
— Возить, чтоб города не вымерли.
— Эх… — неслось с воза.
— Да ты не кряхти. Ты без городов Пащенкова не прогнал бы.
— Пащенков это вчера, а завтра что, мил человек, товарищ?
— Завтра умнее будет.
— Это как?
— А так. И наука тут на полях будет и машины.
— А покуда палка-закрутка? — мужик-ехида не сдавался.
— Да вы и ее не знали. Ты не стар, многое еще увидишь. А сыновья наши дальше пойдут.
— Сыновья, сыновья… — вяло откликался мужик-ехида.
— А ты что, не хочешь жить для них?
Это действовало, как неотразимый аргумент.
— Не так чтобы… — начинал было мужик-ехида, начинал и не сразу продолжал: — Как же они все-таки жить-то будут, сыновья?
— Лучше нас. Богаче.
Некоторое время ехали молча, а потом опять начинал мужик-ехида:
— Ты еще скажи, что сыны-то наши будут, как пащенковский наследник, на двух колесах катить.
— Будут. Непременно.
— Ну, это уж ты, Родион Степаныч, того… Сказки сказываешь.
И с возов несется смех.
— Черти! — Родион сердится. — Гадали вы, что пащенковскую землю отберем? Это вам не сказки? А велосипед — сказка?
Но мужик-ехида, а с ним и другие не сдаются на такой довод.
— Не то оно.
— Почему не то?
— Потому что то — одно, а это — другое. И совсем оно разное. Без земли нам смерть, а то баловство одно.
И так случалось нередко. В то, что к прошлому не вернуться, мужик-ехида верил, но, когда речь заходила о реальных чертах будущего, хотя бы побочных, шелестел смешок мужицкого недоверия.
И все-таки крепла связь между ними и Родионом, в нем они видели, быть может и неосознанно, гарантию в том, что не владеть больше Пащенкову отнятыми у него землями, что не отойдут земли к хуторам и не прольется из-за них кровь на этих полях и дорогах.
А подводы с хуторов? Они с исправной сбруей, с сытыми конями шли позади, смешок недоверия оттуда долетал, а вопросы Родиону — никогда.
Зима проходила. Рухнули дороги, ведущие на станцию и к волости. Вода подступила к самой избе Родиона. Выйти он не мог. Микеня пробрался к нему на ходулях. Он стукнул в окошко.
— Здорово, арестант!
Родион, сидя у окна, перелистывал старую, случайно привезенную тетрадку и снова узнавал, что сумма углов в треугольнике равна 2d. Так учил его когда-то Башкирцев, — где-то теперь Андрей? В углу избы пришлось поместить телку: хлев залило. Телка тревожно глядела на Родиона фиолетовыми глазами: ребята все норовили взобраться на нее.
Трудная зима прошла. В последний раз леденели от ветра плетни за избами. По ночам со стороны озера нарастал неясный шум, расходились льды. Мычали голодные коровы. Отощавшие собаки брезгливо перебирали лапами по мокрой земле.
Наступала весна, еще более трудная, чем зима. Этой весной война за хлеб должна была начаться раньше, чем его посеют.
Микеня рассказывал:
— На хуторах полная справа. И лемеха наварили. И борону выволокли. Все смотрят на поля Пащенкова. А у нас… эх, Родион, до чего же трудно у нас.
Через месяц пащенковские поля дружно зазеленели. Посеяла на полях беднота из Овчинникова, из Березова. Буров, проходя по полям, оживлялся и говорил Микене или сам себе, если шел один, что теперь-то уж никогда не отойдет эта земля к хуторам. Перед севом дознались, что помещик, уезжая, развез по хуторам семенную рожь, овес, люцерну. Так и лежали там семена в его мешках. Семена нашли и отобрали. Отобрали также винтовки и части пулемета. Микеня совершенно спокойно, все с той же покорностью в голосе, прикидывал:
— Сейчас сыромятным некогда. Пашут, сеют. А вот летом нас с тобой, Родион Степаныч, ловить будут, чтоб кончать. Это после сенокоса перед жатвой будет.
— Погоди умирать, филозо́ф. Мы еще таких дел с тобой наделаем. Ведь посеяли, а?
— Вот этого-то нам с тобой и не простят.
— А мы без прощения, без прощения.
Он брал Микеню под мышки и легко отрывал от земли.
А Микеня задумчиво улыбался.
— Веселый ты стал.
— От хорошего дела всегда веселеешь. Так-то, филозо́ф дорогой.
— А может, просить нам охрану?
— Не дадут. Это значит людей от фронта отнимать. Придется нам с тобой, филозо́ф, самим себя охранять.
Летом с большим опозданием доходили вести о Питере. Там наступал Юденич, а писем с завода не было. На работе в волости Буров становился рассеянным. Вызывал, бывало, к телефону телеграфиста со станции, спрашивал насчет телеграмм из Петрограда, но телефон работал редко, и Родиону казалось, что тревога растравляет старую болезнь.
Пассажиры поездов, проходивших через станцию Опухлики, запомнили невысокого чудаковатого человека в затрепанной куртке из шинельного сукна. Он предлагал пассажирам яйцо, но не за махорку и не за сахар, как другие, а за газету. Яйца Микеня добывал у себя во дворе тайком от жены. Бывало, он перелезал за этим через плетень к соседям. Бурову же говорил, что газетину дал хороший человек с поезда.
Ловили Родиона и Микеню в июле, когда они возвращались из волости. Из ржи на дорогу вышли трое вооруженных.
— Здорово, председатель! Здорово, свояк! — сказал Мишка Сомин. — Ты меня судил, теперь я тебя судить буду.
С весны Мишке Сомину какие-то люди, тайно побывавшие в волости, пообещали, что к покрову большевиков уже не будет. Он сначала посеял и потом только ушел в бандиты. Говорили, что бандитов в волости гуляет сотни две. Из Невеля приезжал отряд. Одна шайка была поймана, другая пришла с повинной. Бандиты приутихли, попрятавшись в лесах. Изредка они наведывались домой.
Нападение было внезапным, но Родион не чувствовал ни страха, ни растерянности. Он успел заметить, что спутники Сомина держатся как-то неуверенно. Заметил он также, что Микеня стоит совершенно спокойный.
— Суди, суди! — позволил Буров.
Мишка Сомин заорал сразу же:
— Кто мне не позволит?
Спокойствие людей, которых он поймал, выводило его из себя.
— Я не позволю, — сказал Буров.
Микеня как бы вскользь заметил:
— Плохо тебе, Мишка, в бандитах живется. Оборвался ты весь. Без бабы, без бани…
— Шутки шутить! — надрывался Мишка. — Вам подыхать, а надо мной надсмешки строите! Становись! Нет вам защиты!
— Да мы и так стоим, — кротко заметил Микеня.
— Отобрал поля, тут тебя и кончать будем. Молись, если хочешь.
— А я говорю, не будешь ты нас кончать, — Родион повысил голос.
— Почему? Ты докажи почему. — Мишка Сомин оторопело поглядел на него.
— Докажу. Зверь-то ты зверь, — объяснял Буров, — да у вас, у зверья, еще расчетец есть. Вот ты стоишь да думаешь: хочется мне Бурова да Микеню кончать, а если кончу, не будет мне прощения, придется сгнить в лесах. Так ведь? Признайся.
— Врешь! — уже не орал, а неистово визжал Мишка Сомин. — Врешь, сука, врешь, комиссар! Уйду, и ни один черт меня не сыщет.
Но было видно, что Буров говорил именно то, о чем часто раздумывал в лесах Мишка Сомин. И никогда в жизни не был Сомин так напуган и зол, как сейчас. Безоружные — один крупный и широкоплечий, в застиранной рубахе, в очках на веревочке, другой низенький, со спутанными, непомерно отросшими волосами — стояли чудесно спокойные, а у него, у Мишки Сомина, прыгала в руках винтовка.
— И всегда у вас расчетец, — продолжал Буров. — Когда ты на станцию дрова возил — не вязал груз, как я показывал. Хоть и лошадь портил, а все чтоб не по-нашему. Как к себе на хутор — так и палка-закрутка.
— Это было, — подтвердил Микеня. — Сам я видел. Было это.
— Кто кого судит? — Мишка задыхался. — Врешь! Не будет вас к осени.
— А вдруг будем? — Родион улыбнулся. — От этого ты и ночей не спишь.
— Вот ведь как ты дергаешься. Этак и до падучей недалеко, — добавил Микеня.
Мишка, подняв винтовку, прыгал вокруг них. Его спутники молчали, потупившись.
— Ну, а теперь, Сомин, расскажи, как ты уговаривал генерала Куропаткина командовать вами? Что он ответил тебе, а?
Сомин оторопело глядел на Бурова. Откуда он узнал то, что было строжайшей тайной? Ведь Куропаткин живет за две сотни верст отсюда, в другой губернии.
За два дня до этой встречи в поле к Родиону явился с повинной дезертир. Он, плача, упал в ноги. Родион и Микеня подняли его, и Микеня сказал:
— Чувствуй, с кем говоришь. Этот человек тебя насквозь видит. Он только и поможет тебе.
Родион сделал Микене знак помолчать.
Дезертир рассказал, что еще в начале лета Мишка Сомин побывал у генерала Куропаткина в Холмском уезде, Псковской губернии.
— У того Куропаткина, что в японскую войну командовал? — Спросил Родион.
— Ну да. У него под Холмом именье небогатое. Именье, значит, отобрали, а ему землю под огород выделили. Вот и живет. Бумага у него из Москвы имеется, чтоб не трогали. Это, значит, ему выдали, как из тюрьмы его выпустили, а у него бумагу взяли, что ни во что мешаться не будет.
Прослышав о Куропаткине и явившись к нему, Мишка Сомин заявил, что в его уезде есть с тысячу дезертиров, и если генерал возьмет их под свою руку, то они будут во всем ему повиноваться. Но Куропаткин ответил Сомину:
— Дезертирами я не командовал. Пошел вон!
С тем и вернулся домой Сомин, злой как сатана.
— Ну, Сомин, как оно было у Куропаткина? — спокойно спрашивал теперь, стоя под дулом винтовки, Буров.
— Брешешь, не ездил я к Куропаткину! — Сомин был в бешенстве.
— Выгнал он тебя.
— Вот что, Михаил, — предложил вдруг Микеня, — иди-ка ты за нами. Сдашь оружие. И выйдет, что ты вроде с повинной пришел. За это большая скидка будет.
— Давай часы! — закричал Сомин.
Буров отдал.
— Теперь идите.
Они повернули. Сзади щелкнули затвором. Прошли несколько шагов. Раздался выстрел. Мишка Сомин стрелял поверху. Обернулись — бандитов уже не было на том месте. Только из ржи раздалась матерная ругань — ругался один Сомин.
Микеня со слезами на глазах стал обнимать Родиона.
— Да ты же его одним только словом свалил, как другой кулаком, — говорил он, всхлипывая. — Как же это ты можешь, друг, а?
— А он и так шатался, — объяснил Родион. — Вот я и понял это.
Когда кончался год, в волости стали поговаривать о том, чтобы наградить Родиона, — работал он даром. Решили купить ему сатину на рубаху и шерстяной материи на брюки. Буров совсем обносился. Наградить не удалось: ни того ни другого не нашлось во всем уезде.
В декабре Родион слег. Врач сказал, что без операции не обойтись, предлагал ехать в уезд. Родион, подумав, ответил:
— Нет, поеду в Устьево. Если уж помирать, так там.
Родиона немного подлечили в уездной больнице. Перед отъездом произошло то, что наполнило его какой-то особой, еще не испытанной радостью. А случай был совсем незаметный. Родион в халате сидел в больничном садике и читал последний номер уездной газеты, отпечатанной на оберточной бумаге.
— Не помешаю вам, Родион Степаныч? — раздался знакомый голос.
Землемер Севастьян Трофимыч сел рядом, сняв фуражку.
— Хочется сказать вам, а робею, как мальчишка. Видимо, здорово я испакостился, а? Вы напрямик скажите.
— Здорово, но, вероятно, не вконец. — Родион не сразу пришел в себя от этой неожиданности.
— Вы тогда меня в шею. Я обозлился на вас. Неделю пьянствовал, а потом стало сходить с меня это. Не верите?
— Начинаю верить.
— Да ведь не такие годы, чтоб заново родиться.
— А вы поменьше копайтесь в себе. Вы попроще, Севастьян Трофимыч.
Землемер схватился за сердце.
— Ох, и ноет, проклятое! Лечь мне, что ли, рядом с вами в больницу? Нет. Назад приедете?
— Конечно.
— Приезжайте, а то я опять свихнусь.
— Ну нет. Буду я здесь или не буду, а с этим чтоб было кончено.
Землемер молча закрыл глаза, словно хотел подтвердить: «Да, кончено».
— Ну, извините, что побеспокоил. Буду дожидаться. — Старик неловко простился и ушел.
На другой день, сидя в садике, Родион прочел в газете о том, что Мишка Сомин расстрелян по приговору губернского трибунала.
Родион уехал на время в Устьево, потому что там был Сухин, который знал его раньше и видел, как начиналась болезнь. И главное — ехал туда потому, что в Устьеве были старые друзья.
Сухин подтвердил — операция нужна. Но в больницу еще нельзя было лечь: ее пока занимали раненые. Недели две Родион жил на старой квартире. Утром он шел за водой, потом сидел у печки, перелистывал старые книги. Его встречали ласково, но с грустью. Думали, что видят Родиона последние дни. Друзья знали, что он голодает. Они хотели помочь ему. Родион отказывался:
— У вас дети. Что, я у них отнимать буду?
— Да не отнимать, Родион Степаныч…
Пришел Дунин, с ним Паша. Они принесли кастрюлю с крепким мясным бульоном, вареное мясо — то, что разрешил Сухин.
— Не возьму. — Родион отодвинул это от себя.
— Паша, скажи ты ему.
Она наклонилась над Родионом, погладила его по волосам. Неужели это Прасковья Тимофеевна? Да ей же на вид за пятьдесят.
— Все понимаю, Родион Степаныч, — мягко говорила она, — и каждый из нас поймет. Но ведь вам же это нужно. Мы все просим вас.
— Все равно. Выдержу я, выдержу. Встану.
— Ну как мне быть с тобой? — почти со слезами в голосе сказал Дунин. — Затвердил одно — выдержу. Силы надо набраться для этого.
— Откуда достали?
— Не задавай мне таких вопросов. Достали, и все тут. И каждый день будем доставать.
Буров так и не узнал, что все это — мясо, шоколад, яйца — по спекулянтским ценам поставлял Никаноров.
— Будешь есть.
И Родион подчинился.
— Ладно. Дай мне только слово. Если умру, перевезите сюда Катю с детьми.
Он разрыдался.
После операции рана долго не закрывалась. Врачи начали терять надежду. Родион лежал в устьевской больнице, а Катя в деревне ходила по соседям и плакала. Однажды по дороге в волость кто-то крикнул с хуторных саней:
— В куски пошла? Не впрок комиссару наш хлеб? Небось помер комиссар-то? Держи, я подам.
И с воза полетели две промерзлых картофелины.
Собрала Катя у знакомых сухарей, добыла немного масла, зашила в холст и отправила мужу. В Устьево пришел этот ящик, но в нем оказались только два небольших березовых полена.
А Родион все лежал в больнице. По привычке он просыпался в тот час, когда открывались заводские ворота. И теперь он слышал на заре старый, давно знакомый звон. Потом забегал Чебаков.
— Отзвонил?
— Отзвонил, Родиоша, детка. Как ты сегодня? Сдается, что получше.
Чебаков подсаживался к кровати и начинал рассказывать про Устьево, Родион рассказывал про Березовскую волость. Иногда они сражались в подкидного.
В эти самые дни издалека пришло письмо Родиону. Конверт был склеен из газетной бумаги. Его густо покрыли штемпелями разных городов. Сквозь штемпеля можно было разобрать наполовину стершиеся газетные строки: «Наши части ворвались в Екатеринбург»; «Ленин говорит — мы видим полный развал колчаковщины»; «Кулаки в Вознесенском ссыпают хлеб в ямы»; «Поп-самогонщик».
Долго шло письмо до поселка. Оно задерживалось в городах, которые переходили из рук в руки, кружило по разным дорогам.
Родион читал:
«Тов. Буров, не знаю, где ты теперь. На заводе или послали тебя на фронт. Может, ты и забыл меня. Я, Ильин, был солдатом в понтонном батальоне. Все с тобой спорил насчет бога, а по другим вопросам нисколько не ругался. С богом в душе я и домой поехал. Еще год при боге жил. Добрый человек достал мне книги. Были боги халдейские, вавилонские, греческие, потом наши, христианские. И все довольно похожи друг на дружку. И главное, к людям они приходили одинаково. Веры разные, и везде потом воскрешение. Одно это — обман людей. Читал я дальше и вижу: верно, совесть попы и монахи богом заменили. Это ты правильно говорил, товарищ Буров. Потом еще больше. Ну, и Демьян Бедный помог и Емельян Ярославский тоже, хорошо они пишут для нас. Перебрал я эти тысячи лет, как горошины. Не думай ты про меня, что я теперь при боге. Написал бы я тебе много, да всякие заботы…»
Дальше разобрать было невозможно. Письмо отсырело, чернильный, карандаш расплылся. Но оно было радостью еще более светлой, чем последний разговор со старым землемером. Всюду всходили семена, посеянные в семнадцатом.
Через месяц Родион вернулся в Овчинниково.
2. Год на исходе
Год, самый тяжелый из всех годов, подходил к концу. Этот год кровно сближал людей или разделял их навсегда. Он роднил навеки, до последнего вздоха тех, кто дрался за свою землю, за свои заводы, за свою новую родину. Эти люди железной цепью окружили сердце страны и, отстояв два славных города и последний десяток губерний, снова понесли свои знамена к далеким рубежам.
Но еще не скоро узнают на заводе о всех его жертвах.
Где только не пролилась кровь устьевца! На Урале, в песках Каспия, на глухих станциях Северной железной дороги, ведущей к Архангельску, на поляне возле Ямбурга, где стоит одинокая сосна.
…Весною, когда растаял снег, в одном из оврагов в Заволжье нашли шестнадцать трупов. Это были бойцы из продовольственного отряда № 511, который попал в кулацкую засаду.
Номер пятьсот одиннадцать. Какое короткое название отряда! Частички той беззаветной армии рабочих, которая в незаметной, труднейшей борьбе, где был лишь один, но тяжкий рубеж — хлеб, спасала и города, и наше будущее. За эти битвы не давали отличий, и неизвестными остались многие герои. Весь продовольственный отряд № 511 состоял из рабочих Устьевского завода.
Зимой узнали о том, что на Южном фронте погиб Буянов.
Товарищ рассказал устьевцам о его последних днях. Буянов был по-прежнему порывистый, нервный, горячий и внешне такой же, каким его знали раньше, — жилистый, смуглый. Если в жарком споре ему не хватало нужного слова, он колотил себя фуражкой по колену, нервно дергал себя за усы и ужасно волновался — совсем-совсем такой же Леня Буянов, каким помнили его в поселке. Но теперь это был твердый, вполне нашедший себя человек, и ничего не осталось в нем от той недоуменности, с которой он, бывало, говорил о временных своих спутниках по семнадцатому году — о Козловском, о старике Берге.
За Волгой со стареньким «лефоше» на боку разъезжала Анисимовна. Случай спас ее от гибели. Перед тем, как продовольственный отряд № 511, в который она была зачислена, попал в кулацкую засаду, Анисимовна заболела воспалением легких.
Ее свезли в больницу, и там произошла встреча, которая ошеломила ее. В ожидании, пока ее отведут в палату, она полулежа поместилась на скамейке в полутемной комнате, где топилась печь. Человек, мешавший в печи кочергой, показался ей знакомым.
«Нет, не может быть, — подумала Анисимовна. — Зачем ему тут быть? Просто мне от болезни мерещится».
Но человек обернулся, и Анисимовна почти с испугом поглядела на него. Это был Берг, совсем постаревший, с копной растрепанных седых волос, с выцветшими, недобро глядевшими глазами. Он, кажется, не узнал ее.
— Зачем держите его на черной работе? — спросила потом Анисимовна у врача. — Стыдно вам так со стариком обращаться. Он много знает. Мог бы по культурной части работать.
— Да вот подите. — Врач с досадой махнул рукой. — Знаем, кто он такой. Когда Учредилка сидела в Самаре, эсеры возили его, как картину.
— И у нас это было.
— Потом он отказался от такой рекламы. А тут и красные пришли. Предлагали ему теперь и школу и библиотеку на выбор. Отказался. Желаю, говорит, смиренно умереть под сенью бывшего земства. Так и сказал. Непонятный он человек.
— Значит, злобу держит в себе. А на кого эта злоба?
С брезгливым сожалением глядела она на старика.
— Пробовал с ним говорить — не хочет. К себе звал — не идет. Все молчит. В свободную минуту выйдет на крыльцо, глядит вдаль и молчит. Мы для него и валенки раздобыли. И газет не читает. Просили выступить с воспоминаниями. Не согласился. Сказал, что все это умерло в нем.
Берг топил в больнице печи, прибирал. Сторож удивлял крестьян мудреными оборотами речи.
— Свободный землепашец Козлов! — вызывал Берг. — Пожалуйте на прием к терапевту. Оботрите ноги, свободный землепашец.
Крестьяне недоуменно глядели на него: что, мол, за человек такой?
Как-то утром, когда Берг растапливал печи, Анисимовна, уже вставшая на ноги, бродившая в больничном халате по коридору, сказала ему:
— Не так бы вам доживать надо, Алексей Семеныч. Модестычу еще годится такое, а не вам. Зачем вы так чудите? Нехорошо.
Старик не обернулся и не ответил. Только показалось Анисимовне, что он вздрогнул. Анисимовна вздохнула и отошла.
Был Берг одинаково неприятен всем. Так он и умер в конце года в полной отчужденности от людей.
Выйдя из больницы, Анисимовна вновь добывала хлеб для заводов. Потом она вернулась на завод.
Ей поручили устроить дом для сирот.
Сколько их было тогда в поселке!
Они бродили поодиночке, по двое, изможденные, остановившиеся в росте, ночевали где придется, пели под окнами, ходили на станцию просить хлеба. Но в поездах, проходивших через Устьево, ехали голодные пассажиры, а кулаки не подавали. Если как-нибудь удавалось привести в школу, то ребенок засыпал от слабости за партой. Даже начатки грамоты давались им с большим трудом.
Анисимовна и две женщины вымыли большое пустовавшее помещение, расставили кровати разных размеров. Маляр принес дощечку «Устьевский сиротский дом». Анисимовна забраковала ее.
— Пиши не «сиротский», а «детский». Сиротский — это по-старому.
— Так ведь сироты же они.
— Для нас они дети.
Каждый день они выводили на солнце бледных, дрожащих от холода ребят. Среди них был ее Колька, худенький, вытянувшийся.
В Петрограде она достала сотню старых шинелей и кроила из них детские пальтишки. По вечерам она подолгу совещалась с кухаркой насчет обеда на завтрашний день. Порою Анисимовна, как встарь, несла из лесу вязанки хвороста. Больше нечем было обогреть детей.
В новые праздники дети выходили с красными флажками в руках и пели нестройными голосами. В такие дни Анисимовна доставала из-под замка мешок с черствыми конфетами, оделяла ими питомцев и рассказывала, как умела, об этих праздниках. Все, что она могла найти для детей, — каждый кусок хлеба, изредка глоток молока, — она доставала настойчиво, иногда со злой руганью, иногда и со слезами. Но детей сберегла всех до одного.
Литератор, пробравшийся в Петроград в этот год сквозь блокаду из-за рубежа, осмотрел устьевский детский дом и через переводчицу сказал заведующей:
— Передайте, что о такой женщине можно прочесть только в хороших русских книгах.
Он назвал Тургенева.
Это был один из тех людей, которые искренне считали себя нашими друзьями, но друзьями оставались лишь на то время, когда нашей стране приходилось трудно и в ее жизни так причудливо сочетались слабость и героизм, что этим можно было умиляться. Ведь история редко, крайне редко может показать подобное сочетание.
И они умилялись тем, что ослабевший от голода человек садится за грамоту, тем, что больших усилий честных людей потребовало открытие вот такого дома для сирот павших в гражданской войне, тем, что в Петрограде на Неве возле моста второй год лежит на боку госпитальное судно и его невозможно поднять.
— Да, да, — повторил гость, — о таких женщинах, как вы, писал Иван Тургенев.
Анисимовна смущенно промолчала. Она не слыхала об этих книгах.
Гость пощупал сукно детских пальтишек и поморщился.
— Однако слишком грубое сукно.
— Попросите его, — Анисимовна обратилась к переводчице, — чтобы он сказал за границей, что мы перешили их из шинелей тех, кто умерли в госпиталях. Ничего лучшего у нас нет.
Гость пообещал рассказать об этом на Западе.
Свою трудную работу Анисимовна не променяла бы ни на какую другую. Плохо было только то, что она, с трудом разбиралась в отчетности. До сих пор Анисимовна была не очень сильна в грамоте, и письма от подруги своей Елизаветы Петровны Башкирцевой, которая в то время была с мужем на фронте, читала вслух ей по вечерам кухарка из прежних чиновниц. И Анисимовна рассказывала ей о том, как она встретилась с Башкирцевой в комитетском доме, о том, как много было пережито вместе.
В декабре в поселок вернулся Дима. Его назначили комиссаром продовольствия. После раны и тифа он был слаб и отсиживался дома. Иногда, опираясь на палку, он выходил на улицу. Улицы поселка были пустые, скучные. Не показывались на них старые друзья. Дима не мог привыкнуть к мысли о том, что всего два года прибавилось к его жизни. И печать усталости, которая бывает у людей, переживших много в короткий срок, не сходила с лица. Однажды ему встретился Монастырев, пьяненький, оборванный. Монастырев покачал головой.
— Помнишь, Волчок, как ты, да Пашка, да Леонид меня, презренного штрейха, гармонью с улицы гнали? Вон каким концом жизнь обернулась-то. И Пашки нет, и Воробьева Федора Терентьича…
Дима не дал ему окончить. Он побелел, затрясся и поднял палку.
— О них и говорить не смей, гад!
Дома у Димы, как и у всех в этот год, было голодно и тихо. Все силы уходили на то, чтобы поддержать жизнь в сыне. Мальчишке было полтора года, а он, слабенький и, ужасающе легкий, не смеялся, не ходил. Сухин хмурился, осматривая ребенка, жена плакала, а теща, ко всему безразличная, сидела в углу и все каялась в тех обидах, которые причинила погибшему мужу.
В конце зимы Дима занимался годовым отчетом. Его полагалось срочно отослать в Петроград. Дима знал, что отчет никто читать не станет, но все же он, наморщив лоб и борясь с дремотой, сверял цифры и данные.
Заведующий общественной столовой сообщал комиссару продовольствия:
«…за год шестнадцать раз мы подали чечевицу в щах, двадцать раз кашу, мясо три раза, в светлые годовщины. Три раза тогда же давали яблочный суп, однако два раза пришлось его вылить из-за невозможности есть. Остальное время регулярно давали суп, варенный из головок и хвостов сельдей с настоем листьев из капусты. Его также иногда приходилось выливать. В столовой от карточек едоков отрезались купоны на редкие продукты, но это делали больше согласно предписанию, так как редких продуктов столовая все одно не доставала».
Отложив отчет столовой, комиссар продовольствия принимался вычислять годовой паек устьевца. Хлеб он точно вычислить не может. Перед ним лежала пачка печатных постановлений. Они весь год сменяли друг друга на заборах поселка.
«Ввиду недостатка хлеба… ежедневную выдачу хлеба сократить до четверти фунта…»
Это еще не предел:
«…выдачу хлеба производить по фунту на пять дней…»
Дошли до восьмушки. И затем:
«ввиду отсутствия хлеба выдачу такового заменить орехами по полфунта в день».
Но то, что называли редкими продуктами, не трудно было высчитать с большой точностью. За весь 1919 год устьевец получил:
«Картофеля 2 пуда, корюшки 2 с половиной фунта, мяса 21/4 фунта, свеклы кормовой 11 фунтов, творогу 1 фунт, капусты 12 фунтов, меду 1 фунт, воблы 24 фунта, 1 банку неопределенных консервов, битой птицы 2 фунта».
Проверив цифры еще раз, комиссар продовольствия подписал годовой отчет, задумался и задремал, уронив голову на стол.
Его разбудил телефонный звонок. Звонил Дунин:
— Дима, новость знаешь?
— Какую, Филипп Иваныч?
— Эстонец мир предлагает. Наши делегаты поехали.
Дима не сразу мог понять, что́ заключено в этом известии.
— Ну как же, — оживленно объяснял Дунин, — теперь хоть отдушина есть на Балтике.
— Маленькая.
— Что ж… стену пробили, а дальше валить ее надо будет — и свалим. Помнишь, как Федя Воробьев прислал за тобой, когда прохвост Березовский толковал насчет того, что нам у моря больше не удержаться. Помнишь?
— Да, да.
Но Дима помнил плохо. Физическая слабость мешала ему сосредоточиться.
— Ты что делаешь?
— Отчеты подвожу, Филипп Иваныч.
— Ну-ну… Невеселое дело, брат.
Это был первый мирный договор после Бреста.
Весной 1920 года Дунин и Андрей Башкирцев вошли в дом на набережной Невы, где помещалось генеральное консульство Эстонии. В доме был образцовый порядок, на лестнице ковровая дорожка, в комнатах тепло. Дунин пришел в кожаной куртке, Башкирцев, приехавший из Москвы, в старом пиджачном костюме.
— Передайте, — сказал Башкирцев секретарше, — что пришел представитель Народного комиссариата иностранных дел, а этот человек в моем присутствии даст показания, о которых извещен консул.
Их встретил человек средних лет, румяный, упитанный, в отлично сшитом костюме, безукоризненно вежливый. Но в этой вежливости сквозила неуловимая наглость. И он и элегантная секретарша словно хотели сказать пришедшим: «Да есть ли во всем городе еще один такой убранный дом? Поглядите на нас и на себя. Ведь вы оказались за гранью цивилизации. Мы здесь островок сытной и изящной жизни. Прохожие готовы заглядывать к нам в окна. Они голодны и плохо умыты. Вот к чему привело ваше неистовство. Наша граница в ста верстах, а ваш город на Неве больше не столица».
— Я к вашим услугам, господа.
— Мы знакомы, господин консул, — глуховатым голосом говорит Башкирцев. — Это господин Дунин, который желает в моем присутствии дать показания относительно недавних арестов в Эстонии.
Легкий кивок головы. Секретарша готовится записывать. Дунин едва сдерживает негодование. Башкирцев внимательно глядит на него, и Дунин понимает значение его взгляда. Он спокойно начинает:
— Да, я по поручению партии и командования армии был в прошлом году переброшен на подпольную работу.
— В Эстонию, — холодно напомнил консул.
— Нет, не в Эстонию, а в части белогвардейского генерала Юденича, который оккупировал Эстонию, — спокойно ответил Башкирцев. — Это не одно и то же.
— Прошу продолжать.
— Да, я вел подпольную работу в белых частях. Я, насколько было в моих возможностях, помогал разлагать их.
— Что было и в интересах Эстонии, господин консул, — напомнил Башкирцев.
Консул промолчал.
— Я иногда встречался с моими старыми знакомыми. Я познакомился с ними еще в те времена, когда работал в этих городах. Это честные люди, труженики. Они иногда давали мне приют. И теперь они арестованы лишь за то, что я встречался с ними.
— Это в компетенции наших властей, господа. Не следует вмешиваться в наши действия. Это не поможет наладить добрососедские отношения. — Консул с излишней твердостью произносит русские слова.
— Господин консул, — Башкирцев достает из портфеля несколько листков, — мы читаем эстонскую прессу. Арест этих людей связан с появлением у них страшного большевика Дунина, сорившего иностранной валютой, как пишут газеты. Вот он, страшный большевик Дунин. Он на каждом шагу рисковал жизнью и помогал этим не только нам, но и вам.
Лицо консула непроницаемо.
— Если бы Юденич достиг своего, — продолжает Башкирцев, — вашего правительства не было бы и я бы не имел удовольствия беседовать с вами здесь.
Секретарша вскинула брови — последние слова показались ей забавными.
В руках у Башкирцева то, что видели незадолго до смерти друзья Дунина, друзья Димы, — записная книжка белого офицера, которую нашел при убитом Чернецов.
— Позвольте ознакомить вас с этим документом. Он красноречив.
Вот они, строки о том, что эстонских министров после победы Юденича выпорют на конюшне.
— Это было уготовано армией Юденича таким людям, как вы, господин консул. Почему же томятся в тюрьме люди, которые чем-то помогли Дунину?
Лицо консула по-прежнему непроницаемо, но в глазах промелькнуло что-то особое. Башкирцев и Дунин — оба понимают: этот человек ненавидит и белых офицеров, и тех, с кем он сейчас говорит. Но белых офицеров он ненавидит, пожалуй, не так остро.
— Я доведу до сведенья нашего посла то, о чем вы мне сообщили, господа, — консул поднимается.
Башкирцев и Дунин выходят на набережную.
— Ну, видишь, Филипп, как порою приходится красному дипломату. На человеческом языке хотелось бы сказать: «Сволочь ты лощеная!» — а надо быть изысканно вежливым.
— Н-да, служба у тебя, Андрей, такая… Не хотелось бы еще раз побывать в этом доме.
— Знаешь, что вчера произошло с помощником консула? Заставили открыть на вокзале чемодан, а в нем золото в изделиях, в слитках. И все наменено здесь.
— На что?
— На заграничную ерунду.
У этого дома есть негласные торговые посредники. Они и добывают для него золото, редкие вещи, а за них получают сахарин, ванилин, кремни для зажигалок и, в особых случаях, кокаин. Кокаин продают под большим секретом, остальное фасуют в маленькие пробирки. И кричат на Невском оборванные, бойкие мальчишки: «Сахарин и ванилин, все, что хочешь, гражданин!»
Вот что идет из этого дома. Да, граница проведена в сотне верст от Петрограда. Это часть того, что на Западе после неудачного похода четырнадцати государств называют «санитарным кордоном».
Но все же первый мирный договор после Бреста заключен. Брешь пробита, и не уцелеет то, что высокомерные и недальновидные люди назвали санитарным кордоном.