1. Поймут ли молодые?
И еще долго казалось Чебакову, что весь этот день, о котором не забывают до конца жизни, он простоял на холоде. Рядом был Родион Буров. Оба они молчали. Острый ветер дул с Ладоги, заметал затвердевший снег, больно колол им лицо. Чебаков не чувствовал себя, не чувствовал холода и ветра. Так он мог простоять сутки. Мысль, с которой он не освоился, удерживала его на одном месте. Вот уже три дня, как она заполнила его целиком, но не улеглась. Он не ходил, а блуждал, так было и дома и на работе.
Всегда у сталеваров начинались разговоры, как только загружали печь, — оставалось ждать да посматривать. Но теперь не вовлечь было Чебакова в разговоры. Не проронив ни слова, он смотрел в глазок печи, медленно ходил возле нее, и, казалось, работа не занимает его. За три дня от него не услышали ни одной шутки. Дома он, не отвечая на вопросы, опускался на табурет и неподвижными глазами смотрел в одну точку. В который раз он спрашивал себя: как же быть дальше? Нет, не мог он привыкнуть к горькой мысли, не мог ответить себе.
Три дня тому назад вечером Чебаков пришел в зимний театр. Его, как и многих стариков устьевцев, пригласили на заседание, которое происходило каждый год в январский день. В этот день они рассказывали о пятом годе, о Девятом января, о Дворцовой площади, о том, что видели сами.
Чебаков немного опоздал. Он сел на свое место уже после того, как началось собрание.
Кто-то из молодежи спросил вполголоса:
— Дед, и ты рассказывать будешь?
Чебаков недовольно покосился на парня. Обращение показалось невежливым, старик не ответил. В такой день он всегда чувствовал себя взволнованным — ведь немного вокруг оставалось людей, которые пережили это. Даже Филипп Дунин был в тот далекий год таким молодым, что годился Чебакову в сыновья. Да и Евгений Петров, о котором уже немногие помнят в Устьеве, был тогда молод.
На сцену выходили ровесники сталевара. Ему хотелось, чтобы они говорили ярче, сильнее, чтобы всех тронули за душу. И Чебаков и они остро, до мельчайших подробностей помнят далекий и страшный день. Да разве можно его забыть? Ведь вся жизнь переломилась тогда.
Видит Чебаков дом на Павловской улице. Внизу шумный трактир с машиной, которая играет песни. Наверху пустое, свежепобеленное помещение. Побелили его для того, чтобы там принять Гапона. Фотограф наставил аппарат и приготовился. Гапон положил руки на колени сидевшим рядом рабочим. Как ему верили тогда! С каким нетерпением ловили каждое его слово!
О Гапоне и рассказывают сейчас на сцене:
— Глаза у него горели, как у черта.
Это верно. Снимаясь, Гапон подался головой вперед и уставился в аппарат так, будто хотел его прожечь глазами.
Гапон кропил стены святой водой. Чебаков помнит, что крест на рясе у Гапона был маленький, скромный и не спускался к животу, как у других попов, а висел строго на груди. Даже этим Гапон хотел показать, что он особый поп.
— Гапон — вроде как Пасхалов, — вспоминает на сцене ровесник Чебакова. — Только гораздо хитрей. Вот поглядите на Пасхалова и представьте себе Гапона.
«Не то, не то, — говорит себе Чебаков, — не так ты рассказываешь. Куда Пасхалову до Гапона! Конечно, Пасхалов хитер. Он знает, как подладиться к простым людям. Недаром после революции называл себя земным попом. Дескать, не такой, как другие попы. А Гапон сущий дьявол. Он не подлаживался, а владел людьми. Как он в глаза-то глядел, — будто всю твою жизнь понимает и жалеет тебя, горемыку. От одного его слова люди плакали. Где, бывало, идет, не протолкнуться к нему. Кого благословит — тот счастливый. Так и считали — это наш заступник перед богом и царем».
Чебаков кивнул головой, но не своим мыслям, а сверстнику, который стоял сейчас на сцене. Тот так и сказал:
— Верили мы — это заступник наш.
В зале слышен возглас:
— Ну и заступничек! — Голос молодой, задорный.
Молодые слушают с интересом, но им не терпится узнать:
— Где теперь Гапон?
— Погоди, не забегай вперед. Все скажу.
Другой день встает перед Чебаковым. Он снова видит зал, белые стены, которые Гапон окропил за неделю до того. Напряженная тишина. В руках председателя длинная бумага. Он читает медленно, останавливаясь после каждого слова, и смотрит на собравшихся.
— Телеграмма от отца Георгия, — говорит председатель, дойдя до конца длинной бумаги. — Завтра к двум часам быть у дворца. Царь нас выслушает. Отец Георгий пишет: «Оружия не брать. Бог в сердце, икона в руках — вот наше оружие».
А после того, как прочли записку Гапона, раздался настойчивый голос:
— Пропадете с таким оружием. Не ходите к царю! В западню идете!
Евгению Петрову, большевику, не дали тогда продолжать. Его окружили. И слышит Чебаков:
— Евгений, ты наш, но молод, мало знаешь. Не можешь ты так говорить. Не лишай народ веры. Добром просим, Евгений. Уходи, Евгений, отсюда.
Все опустились на колени. В последний раз пели «Царю небесный», и как бы слышались в этом пении все те слова, что медленно прочел председатель: «В нас не признают людей, к нам относятся как к рабам, которые должны терпеть свою горькую участь и молчать…» Великие тысячи имен стояли под этими словами, и за один вечер к ним прибавились тысячи имен с Устьевского.
Пели молитву, и обильные слезы душили голос.
Когда Чебаков выйдет теперь, почти через два десятка лет, на сцену, он скажет, что не от одной веры были эти слова. Людей томили тяжелые предчувствия. Плакали так, словно навсегда прощались с тем, во что верили, страдая.
С рассветом взяли иконы и с непокрытой головой пошли снежными полями в город. Из темных домов выходили устьевцы и молча присоединялись к толпе. Было пусто на Московском шоссе. По дороге останавливались, разжигали костер. У переезда через железную дорогу сторож и его жена поклонились им в ноги и заплакали.
Дальше Чебаков помнит себя притиснутым к стене возле арки Главного штаба. Он оглушен выстрелами, криком. На него задом напирает лошадь. Маленький человек лезет лошади под брюхо, чтобы ускользнуть от удара, но нагайка разрывает ватный пиджак, и лошадь мнет упавшего человека. Стреляют так остервенело, что кажется, будто винтовки взрываются в руках у солдат. Толпа отхлынула с площади! У постамента колонны жмутся люди, их человек пять, они падают. В короткой тишине между залпами жалобно трубит горнист. Чебаков опомнился на другой площади, возле вокзала. Рядом кто-то говорил, задыхаясь:
— На Васильевском баррикады ставили. Так бы и нам… так бы всем!
А он оглядывался, разыскивая своих, устьевских, и никого из них не было рядом. Старик в разорванном пальто обертывал икону платком и судорожно рыдал.
— Оттуда? — спросил его кто-то.
Он не ответил.
Поезд дошел только до первой пригородной станции. Чебаков добрался домой пешком. Была уже ночь. По улицам посада разъезжали казаки. Придя к себе, Чебаков сел на сундук. Молча стал раздеваться и вдруг швырнул сапоги в икону, зарыдал, неумело, со стоном, как плачут крепкие, много испытавшие люди.
— Чудаки дурные, кому они верили — царю небесному, царю земному! — слышит Чебаков от молодых соседей.
Он не выдержал:
— Ты тогда всех умней был! Тебе сколько было тогда?
— Сколько бы ни было.
— Ты теперешними глазами на все прошлое глядишь. За твои глаза дорого заплачено. Да пойми, что вся жизнь тогда у нас надвое переломилась. Одной половиной жили до этого воскресенья, а потом по-другому, Э, да где тебе понять?
Через десять дней работали. Поп в церкви говорил о рабочем, который разбил икону. Начальнику цеха сообщили из столицы, что царь примет рабочих депутатов, — надо назначить одного от Устьевского. Подыскать такого теперь было уже трудно. От этой чести пугливо отказывались даже огородники. Боялись, что потом житья в мастерских не будет. Начальство подговорило мастерового из бронеотделочной, человека никому не известного на заводе. Его одели в сюртук, учили делать русский поясной поклон и наказали ни о чем не спрашивать царя. Депутат ходил потом на работу бочком, поеживаясь от злых насмешек. И день, когда пели на коленях «Царю небесный», и зимний рассвет, когда вышли с иконами на дорогу, стали казаться Чебакову очень далекими.
Объявили перерыв. Чебаков вышел покурить. Он еще раз стал обдумывать то, что сам скажет со сцены. Хотелось получше объяснить молодым, почему он девятнадцать лет назад молился на коленях царю небесному и верил царю земному.
Он так скажет: «Я не то что в царей, я и в чертей верил, коли хотите знать. Меня под аркой не убили, веру мою расстреляли. У всех у нас расстреляли веру перед Зимним дворцом. Тысячу лет ее копили, а лишились ее в один день. На рассвете с иконами пошли, а уже к вечеру бежали к Петрову Евгению, чтобы он научил, что надо делать».
2. Учитель всего мира
Говорить Чебакову не пришлось. Он услышал неясный шум.
Горшенин вполголоса позвал его.
— Да что ты? — Чебаков поразился тому, как бледен Горшенин.
— Идем.
В зале все стояли. Стояли неровно. Кто прямо, кто подался вперед. Председатель говорил тихо. Чебаков закрыл глаза. Из задних рядов раздался прерывающийся голос:
— Как же умер? Писали в газетах, что на поправку идет.
— Да нет же! Может быть, ошибка. Проверить надо телеграмму! — вскрикнул Чебаков.
Все было в его голосе — сомнение в своих же словах и отчаянная надежда.
— Нет, товарищи, ошибки нет. Ильич умер два часа тому назад…
В рядах тихо заговорили:
— Сколько ж лет Ильичу было?
— Мы с польского фронта ему телеграмму посылали, когда пятьдесят исполнилось. Стало быть, пятьдесят четвертый.
— Только…
Так прошло несколько минут. Двое рабочих поднялись на сцену, неся портрет Ленина. И невыносимой болью отозвалось в сердце у каждого то, что Ильич смотрел в зал из рамы, обрамленной траурной, черно-красной лентой.
Приглушенный стон нарушил тяжелое безмолвие. По проходу вели под руки невысокую полную женщину. Красная косынка сбилась у нее с головы. Видно, что женщина из последних сил пытается идти сама и не может.
Кто-то говорил:
— Звони в больницу! Отправим тебя домой, Анисимовна.
— Не пойду я домой. Здесь посижу, отойдут ноги. Не могу я сейчас домой.
Ноги у нее были простужены в заволжских степях, когда ездила с продовольственными отрядами. Анисимовна уселась дальше всех у самой стены под окошком будки, в которой помещался киноаппарат, и ослабевшими руками поправила косынку.
Открылось траурное собрание. Со сцены говорили те, кто видел и слышал Ильича. Нет больше на заводе Бурова, Дунина, Башкирцева — тех, кто и слышали Ленина и говорили с ним. Как мало осталось в поселке старых устьевских большевиков! Федя Воробьев мог бы рассказать о том, как Ленин в манеже прощался с теми питерскими рабочими, которые зимой восемнадцатого года уезжали укреплять распадавшийся фронт. Погиб Федя Воробьев. Дима Волчок также считается теперь старым партийцем. Но и его нет в Устьеве.
На сцене Горшенин — один из тех, кто первым пришел в семнадцатом году в комитетский дом на Царскосельской, — тот, о ком Буров говорил, что он даже деликатностью своей агитирует за большевиков.
Горшенин рассказывал — да, видел он Ленина несколько раз. Но особенно запомнилось лето двадцатого года в Петрограде.
Во дворце Урицкого заседал Второй конгресс Коминтерна. Устьевцам прислали несколько гостевых билетов.
— Дорогой это был подарок, — вспоминает Горшенин, — слышал я Ильича. Он тогда говорил как учитель всего мира.
Да, его слушали как учителя люди, сидевшие на овальных скамьях в огромном зале. Это были делегаты из тридцати семи стран. Путями, на которых их подстерегала смерть, проникли они в Советскую страну. Они пробирались через горы, через не засыпанные еще окопы недавних фронтов. Старый человек переходил бродом ледяную реку и под брезентом рыбачьих лодок скрывался от миноносцев, опоясавших страну чертою голодной блокады. Гости из тридцати семи стран были лучше одеты и на вид здоровее, чем, хозяева молодой страны. Платье хозяев было изношено до нитки, зазеленела черная кожаная куртка, а на лицо легло утомление от трех лет новой войны, от голода, от бессонных ночей.
Ленин начал тихо. Он слегка подался вперед, как бы для того, чтобы сразу стать ближе к тем, кто его слушал. И начиналось действие ленинской мудрости и простоты, которые убеждали всех.
Ленин говорил на незнакомом делегатам языке, но только изредка они взволнованно оборачивались к переводчикам. Через несколько часов они получат эту речь, отпечатанную на всех языках. Но когда в речи мелькало название их страны, знакомое имя — брата, врага или ненадежного соседа, — делегат нетерпеливо трогал переводчика за руку. Переводчик объяснял наскоро шепотом. И делегат узнавал, что Ленин издали видит его страну лучше, чем видел он сам на родной земле. В этой ясности открывался весь мир. Казалось, от ленинского короткого, скупого взмаха руки отходит прямая линия через континенты к пробужденным народам. Говорить так мог только тот, кто в боях признан был учителем всего мира.
Помнит Горшенин: когда Ленин кончил, весь зал поднялся и тотчас Клара Цеткин обняла Ильича — взволнованно, заботливо-матерински, улыбаясь и наспех смахнув слезу. Стало тесно в проходах: все устремились к трибуне. Долго не смолкали возгласы на многих языках.
У трибуны в почетном карауле стояли два военных курсанта. Один очень напоминал Леонида, того парня, которого вместе с Федором Воробьевым казнили в плену у Юденича. Курсанты оделись во все лучшее, что могло им дать в этот день начальство, и нашили даже свежий кант на щегольски сидевшую авиационную шапочку. Но у обоих были лица истощенных голодом людей.
Клара Цеткин открыла старый вместительный ридикюль, вынула из него шоколадные конфеты, привезенные из-за границы, и протянула их курсанту, который был так похож на Леонида. Караульный улыбнулся, покачал головой и не взял.
В перерыве гуляли по саду. Стоя на ступеньке дворца, Ильич щурился от солнца. Позади стоял высокий человек, выше всех, с густейшими бровями, коротко остриженный. Горшенину сказали, что это Горький. Кто-то из делегатов торопился снять Ильича маленьким дорожным аппаратом. Потом перешли через дворец к ограде. По улице проходили колонны школьников. Их также принарядили на этот день, как могли. Но ребята были худы и бледны.
Народу в зале прибавилось вдвое. Двери на улицу были открыты. Стояла холодная, безлунная ночь, в просветах облаков неясно светились звезды, Слышались торопливые шаги на скрипучем снегу. Отовсюду подходили люди. Они стояли вплотную один к другому в проходах зала и на улице возле открытых дверей. Собрались тысячи людей из всех цехов, — никогда еще не было так людно и так тихо. Еще долго не расходились после того, как закрыли собрание, — слишком тяжело было идти домой с этой вестью, слишком тяжело было уснуть и еще тяжелее проснуться с нею.
В поздний час, когда опустели улицы поселка, на глухой станции за полтысячи верст от Устьева, широкий, крепкий на вид человек садился в поезд на Петроград.
Поздно вечером в Опухликах была получена телеграмма о смерти Ленина. В Овчинникове уже спали, Родион собрался тотчас. В эту минуту он забыл про болезнь. Знал одно — завтра ему надо быть среди своих, на Устьеве, а там уж будет видно, что делать ему дальше.
У него еще оставалась надежда, порою покидавшая его, что прежнее здоровье еще вернется к нему. Со спокойной совестью он мог теперь уехать из Березовской волости.
Если глядеть только на цифры, то сделал он в волости за эти годы совсем не много. Был он первый коммунист, а в ячейке четырнадцать членов партии. Да в одном цехе Устьевского завода их больше.
Верно, верно, отвечает Родион человеку, который снисходительно указывает ему на это. Да, только четырнадцать членов партии. Но ведь сколочена крепкая группа, на которую можно положиться и сегодня и в будущем. Ведь придет же будущее и для Березовской волости. Сегодня она еще бедна. Нет больше Пащенкова — это внесло в жизнь много простоты и облегчения. Но ведь остаются хутора. Они продолжают богатеть. Без борьбы с ними не наступит будущее. А оно должно прийти. И в это верят те люди, которых воспитал Родион.
Воспитал и вырастил. Родиону, который был скромен до щепетильности, было бы неприятно услышать от кого-нибудь об этих словах. То, что он делал, — так обычно для коммуниста. Ведь эти люди сами тянулись к нему. Да, он заметил это и что-то свое сумел им передать. Это с в о е заключалось в том, чтобы открыть в каждом то лучшее, что он нес в себе, и не больше. А там уж начинало время свою великолепную работу.
Вот Микеня. Что толку было в его честности, пока он оставался горьким правдолюбцем? Он сам убедился в том, что этого слишком мало для человека. «Ты тоскуешь по правде, а надо добиваться ее», — сказал ему как-то Родион.
Вот с этим Микеня и живет теперь. Это уже не вчерашний унылый «филозо́ф», а партиец, бессменный член волостного исполкома, на которого во всем можно положиться — большом и малом.
«Я уж и не знаю, кто его больше растил, — говорит себе Родион, — я или Мишка Сомин, который попался нам на дороге. Мишка Сомин и показал ему, что нельзя жить беспомощным правдолюбцем».
И вместе с Микеней выросли и другие надежные люди — опора завтрашних перемен в Березовской волости. Не стал таким старый землемер. Этот не живет, а доживает с невыносимым сознанием того, что убито было в нем лучшее, которое он в молодости принес в Березовскую волость. Так и сказал о себе Родиону Севастьян Трофимыч, весь какой-то вихляющийся и пьяненький: «Я и жить по-настоящему не начал. Потянулся я к светлому, а силенок-то нет. Прозреть прозрел, а вижу, что невылазно у меня. Не дай бог никому так прозреть. Простите великодушно».
Жена на время оставалась в деревне. Родион поспел к ночному поезду. Микеня, поехавший проводить его, торопливо подал на площадку корзинку, и Родион уехал навсегда.
3. В минуты молчания
Они стояли рядом на заводском дворе, Родион и Чебаков. Ветер поднял над насыпью белую завесу. В минуту затишья она оседала, и тогда были видны снежные деревья и дома за железной дорогой. Три дня Родион ходил по заводу. С ним здоровались как с человеком, которого хорошо помнят и уважают по-прежнему. Но слишком уж пытливо глядели Родиону в глаза. Он догадывался почему, — должно быть, сильно его изменила болезнь. Чебаков его крепко обнял, но не сказал по-своему: «Родиоша, детка, мальчик». Это он раньше любовно шутил, когда от Родиона веяло огромной, нестареющей, ничему не поддающейся силой. Глаза Чебакова покраснели от волнения. Он водил Бурова по цехам и говорил:
— Расширяемся, Родион Степаныч.
— До полной широты еще далеко.
— А ты по восемнадцатому году смотри, когда тебя… — Чебаков запнулся.
Родион посмотрел на него.
— Поминать не хочешь? Там это было. — Буров показал в сторону, где раньше стояла заводская часовня. — Туда и прибежал Воробьев.
Пошли тише. Свет был рассеянный, вялый, сдавленный низким, облачным небом. И от мелкого снега, который сыпал без конца, становилось еще темней. Зажигали станционные фонари. Замелькали огни в окнах цехов.
На Красной площади саперы, окончив работу, отошли от промерзшей земли. Начиналось последнее прощание с Ильичем. Гроб Ленина несли на площадь. И за ним идет вся столица, делегаты всей страны. Окончен и последний этот переход.
За станцией загудел паровоз, но не отрывисто, как утром, а протяжно. Загудел второй, третий, ближе, дальше, еще дальше. В Москве и в Закавказье, в полярной тундре, на путях возле Устьева гудят они вместе в бесконечные эти минуты, на всех путях страны, и от океана к океану разносят скорбный сигнал. Загудел Устьевский завод во всю силу котлов. Гаснут огни на дороге, в окнах цехов, в домах за дорогой.
Чебаков снял шапку.
— Какой человек!.. Какой человек!.. — говорит он сам себе и озадаченно, как все эти дни, качает головой.
Старик думает об этом человеке. Он его не видел. А ведь мог бы увидеть.
— Родион Степаныч! — зовет Чебаков. — А вы его тогда к нам на завод звали? В семнадцатом?
— Звали. Обещал приехать.
— Чего ж не был?
— Не мог. Скрываться ему тогда пришлось.
— Так я его и не видел, Родиоша… не удалось. Если бы хоть раз встретить, я бы всегда видел его.
Но чудится старику, что всю жизнь он чувствовал Ленина рядом. Был Ильич рядом, когда сын целый вернулся с войны. И то, что в голодный год ослабевших стариков посылали в больницу на поправку, — и этому Ленин, должно быть, научил Дунина. Всегда, всегда Ленин глядел на него отовсюду. Ленин знал, о чем думают такие простые, незаметные люди, как Чебаков. Их мысли доходили до него — и тогда, когда собирались у совещательной печурки, и в те дни, когда начинали перестраивать старый посад. Со всеми Ленин был рядом, с каждым, кто думал о нем, каждого, кто хотел людям помочь, озаряла правда Ленина.
Проходят долгие минуты. Гудки умолкли, но томящий звук еще звенит в железе корпусов. Он становится тише и тише, и земля заглушает его. Потом неуверенно зажигаются огни.
— Придет время, — говорит Родион, — и во всем мире в этот день будут гасить огни, и гудки будут гудеть, и машины остановят. Ты подумай, Палыч. Всего-то несколько лет прошло — и нет угла в мире, где не знали бы о нем, даже в самых дебрях знают. Так еще не было ни с одним человеком.
Пора идти.
— Родион Степаныч… Родиоша… А теперь как же мы будем без него? — это вырвалось у старика, как стон. — Как дальше?
Вот так семь лет тому назад Чебаков торопил Родиона другим жгучим вопросом — о войне, о судьбах людей. Теперь Чебаков слышит в ответ:
— Что ж ты так, Палыч? Ведь сколько нам оставил Ильич. Этим и надо жить.
— Ты мне больше, больше скажи об этом, Родион.
Спустя несколько дней в том же зале, где вспоминали о далеком январском воскресенье, Чебаков говорил на собрании:
— Когда прочел я смертный бюллетень, понял, что живу душою партии. Хочу жить и умом партии. За эти дни, что Ильич умер, море слез пролито. А повернись — есть на что поглядеть. Строим мы новую жизнь с новой душой, с новым умом. Под крышу надо подводить. Вот и хочу с партийным умом работать. Прошу меня принять в партию. На заводе я тридцать четвертый год. Тут оно сказано.
Он протянул в президиум потемневшую от времени, потрепанную казенную книжку мастерового со старым, почти истершимся гербом.