1. Ворон местного значения
Если не считать Горшенина, тихого деликатного Горшенина, то Брахин один из старых устьевских большевиков оставался в поселке.
Но Горшенина Брахин не принимал за старого большевика. У Дедки на все была своя особая мерка, брахинская, и всему вел он свой особый счет.
Бывают такие глубины сознания, в которые не всегда решается заглянуть даже правдивый человек. Очень этого боялся Потап Брахин. Был он резок со всеми, всегда колючий, злой, неприступный, но лежало в нем такое, в чем он не решался разобраться, потому что с этого мог начаться строжайший суд над ним, человеком, опускавшимся все ниже и ниже.
И все же наступали минуты, когда подавал свой голос его судья, и судья — как не хотел этого Брахин! — был похож и лицом и голосом на Родиона Бурова.
И судья напоминал Брахину:
— Потап, был ты сто́ящим человеком до семнадцатого года. И тут ты сам подвел черту под тем, что мы ценили в тебе. А потом ты сразу измельчал, злобно измельчал, Потап. И ничего уже не прибавил к себе. Почему? Понял ли ты наконец?
Если такая минута наступала ночью, Брахин вскакивал, зажигал огонь, ходил из угла в угол, злобно морща лицо в усмешке, и уж не уснуть ему было без стакана водки.
Жила в нем сатанинская гордость, и она-то мешала ему сознаться в том, что безнадежно отстал он от тех, с кем встретил семнадцатый год, и что он мстит им за свою серость, за то, что стал бесполезным человеком. Одно усилие воли, только одно усилие, которое поднимет его и над злобой, и над полным дурманом, и он поймет, Брахин, что осуждают его справедливо, он увидит, что молодежь смеется над ним. Брахинская гордость мешает этому усилию, ничего он не увидит в последние годы жизни.
Дома у него пусто. При жене все было убрано на заглядение. Жена не любила крашеных полов, но уж так мыла и выскребала некрашеный, что доски были как новые, только что оструганные. И как она загибала уголки белоснежных подушек!
Теперь неуютно, запущено, многого уже нет. Потап доживает один.
Сначала не стало сына. Подрастал он как чужой для отца. Не нравилось Потапу, что часто видит сына за книгой.
— В профессора, что ли, метишь? — язвительно спрашивал отец.
— Теперь можно и в профессора, — сдержанно отвечал сын, которого отец нередко поколачивал.
— Да ну? Можно, говоришь? А заклепки подавать не желаешь?
Сын молчал. Мать бледнела от недоброго предчувствия и не смела подать голос. Ну чего еще нужно ее Потапу? Первую жену похоронил, второй раз женился немолодым, сын растет послушным, а в доме нет мира.
— А может, твои профессора больше и не понадобятся.
— Это как же? Без них не может быть культуры.
— Я на твою культуру… знаешь что? Профессора вон были с нами в семнадцатом году? Мы без них обошлись. И какое дело сделали! Бросай книгу!
В двадцатом году сын, которому не исполнилось и восемнадцати, пошел добровольцем на польский фронт. Это озадачило Потапа. Не ожидал он такого порыва в сыне, которого презрительно называл «книгожором».
— Белых панов лупить? Дело. Всех до одного под ноготь! Молчи, мать, не распускай нюни. Взыграла брахинская кровь, а? Такого и девка полюбить может. А я-то уже думал…
Но тут произошло неожиданное. Сын стряхнул с плеча руку отца и проговорил вздрагивающими губами:
— Вот уж ты-то никого не любил.
Брахин оторопел:
— Это ты про что?
— Живешь одной злостью. Ни я, ни мать доброго слова от тебя не слыхали. И никто тебе не дорог. Хоть на прощанье скажу это. Давно собирался.
— Вон! — загремел Брахин, он поднял руку.
Мать встала между ними. До смерти боялась она мужа, но не могла допустить, чтобы так ужасно окончилось прощание с сыном. Она одна и провожала сына. Сын не вернулся. Знал Брахин, что заказывает она панихиды по убитому, хотя и боится мужа. Ничего он не сказал жене. Смерть сына подкосила ее. Пожила она еще года два, с каждым днем все тише и незаметнее. Они подолгу ни о чем не говорили. Потом хозяйка слегла. Потап испугался, увидя в ее глазах немую просьбу, но ответил ей твердым взглядом: «Об этом не проси меня!» Она и теперь покорилась ему, как была покорна всю жизнь во всем. Разве мог он, Брахин, согласиться на то, чтобы поп вошел в его дом напутствовать умирающую? Что станут потом говорить о Брахине? А может, надо пойти к Бурову за советом? Ведь тяжело ему, Брахину. Видит же он, что всегда был плох с женой, а теперь отказывает ей в последнем. Так пойти ли к Бурову за советом? Нет, не пойдет он к нему, не пойдет потому, что ненавидит его так же, как и Дунина. Не станет он ничем делиться с ним.
Так Потап остался один. Знакомства он заводил случайные, без бутылки встречи с этими знакомыми не обходились. А потом начинались и песни. И самой любимой оставалась старая о лихом зарубленном молодце. Брахин пел ее со слезой.
Жена узнает, помолится, поплачет,
Да, отпостившись, за другого пойдет.
Компанию с Брахиным могли водить только те, кто льстил ему. Как он любил рассказывать о прошлом! И сколько хвастовства было в рассказах.
— А теперь кто я? — Он грозно обводил знакомых взглядом, и они знали, что́ он добавит. — Какой я, к черту, мельник, я ворон местного значения! А почему так получилось?
И тут полагалось сказать — получилось так потому, что не оценили должным образом заслуги Потапа Сергеевича Брахина.
— Ну, то-то…
Однажды к нему постучался человек, о котором Брахин уже забыл. Старое встало на пороге — семнадцатый, шестнадцатый год.
— Это ты? Козловский? — Брахин был поражен. — Своей собственной персоной?
Да, это был Козловский, не неряха, каким его помнили, а солидный на вид человек.
— Ты что же, исповедаться приехал? — Брахин смотрел на гостя насмешливо, но в насмешливости было превосходство, а не злость. — Был в тебе не наш дух, был душок. А теперь как? Давай начистоту. От меня фальшь не скроешь.
— Я многое передумал, — уверял Козловский.
— Да уж если бы не передумал, то не разыскал бы меня, старика. Ладно, удостоверю, что в шестнадцатом году ты тянулся к нам. А за семнадцатый тебе шею намяли, а? Ну, на пользу.
Спустя несколько дней Козловский появился в Москве у Башкирцева. Его приход был неожиданным.
— Не узнаете? — спросил он в прихожей Елизавету Петровну.
— Нет, отчего же, узнала. Не так много лет прошло. — Елизавета Петровна подавила улыбку.
Лет, верно, прошло не так уж много, и она видела Козловского, правда, не такого, как сейчас, а того, кто вовсю нажимал на педали велосипеда, чтобы поскорей уехать от Анисимовны, срамившей его на людях.
Ведь только на прошлой неделе Анисимовна была в гостях у нее, милая и немного забавная Анисимовна. Нет-нет да и собьется на старую, привычную ошибку и скажет: «Башкирчев».
— Вы к Андрею Иванычу?
— Да, да… — Он не мог преодолеть смущения, а видел, что у этой женщины в глазах прячется улыбка. Что же она вспомнила о нем?
Башкирцев и виду не показал, что удивлен приходом Козловского.
— Процесс эсеров, моих бывших товарищей по партии, заставил меня на многое поглядеть другими глазами.
Башкирцев молчал. А Козловский думал, что он будет задавать ему вопросы, — так было бы проще.
— Сколько этот процесс вскрыл… много всего.
И вот вопрос Башкирцева, вопрос в двух словах, но трудный:
— Много чего?
— Ошибочного. Заблуждений, роковых заблуждений.
— Подлого много вскрыл, преступлений.
— Да, и это.
— Не «и это». А это основное. Ваш центральный комитет послал Каплан стрелять в Ленина, а потом отрекся от нее. Почему отрекся? Потому, что выстрел принес совсем не то, что вы ожидали.
— Я ничего не ожидал, — Козловский привстал в испуге, — я был слеп.
— Почему вы просите рекомендацию в партию?
— Для того чтобы делать одно дело с нею. — Это Козловский повторял уже несколько раз.
— Почему вы обращаетесь за рекомендацией ко мне?
— Вы играли видную роль в Устьеве в семнадцатом году. Простите, не так выразился. Вы вели большую работу и, вероятно, помните меня.
— Помню много плохого.
— Я был слеп. Как бы там ни было, а нельзя скинуть то, что я до Февраля стоял на позициях циммервальдовца.
— Помню. Но вы сказали об этом одному Брахину, а не Бурову, не Дунину, не мне. Почему же?
— Я не знаю, как это объяснить. — Козловский понял, что его приход сюда был бесполезен.
— От таких, как вы, требуется особая правдивость, если хотите примкнуть к нам, глубокая. А ее не чувствую в вас и теперь.
— Что же мне делать дальше? — как бы сам себя спросил Козловский. — Ведь это политическое банкротство.
— Оно уже давно произошло. Почему вы только теперь говорите о нем?
— Нет, не теперь, не теперь только я вспомнил об этом, — заторопился Козловский. — Я и раньше думал об этом.
Он думал, что Башкирцев спросит: «Когда же?», но вопроса этого не было.
— Но скажите… Неужели же у нас ничего не было хорошего в прошлом?
Башкирцев помедлил. Ему показалось, что искренность прозвучала в голосе Козловского. Он сидел, опустив голову и нервно потирая руки. Может быть, и в самом деле надо помочь этому человеку — нет, не партийной рекомендацией, а чем-нибудь другим.
— Вы работаете?
— Да, я врач.
— А вам известно, как окончил свои дни Берг?
— Берг был старый чудак. Ему уже не было места в жизни.
Это было сказано небрежно, мимоходом, и в одной этой фразе вновь по-прежнему раскрылся перед Башкирцевым Козловский — мелкий политикан и честолюбец.
«Легко же вы отрекаетесь друг от друга», — подумал Башкирцев.
Он сказал:
— Слушайте, — добрые глаза Башкирцева были уже не добрыми, — когда Колчак выбросил ваших старших коллег из правительства…
— А некоторых и расстрелял.
Козловский сразу же пожалел, что напомнил об этом.
— Да, некоторых расстрелял. А некоторые уцелели и спаслись у нас. Тогда-то в Москве появился Чернов, которого прогнали с митинга в Устьеве. Помните? — Козловский кивнул головой. — И Чернов и его ближайшие дали слово, что будут работать с нами, — покаялись в недавнем своем прошлом. И Ленин сделал все для того, чтобы помочь им, Разумеется, дверь в партию, в нашу партию, была для них закрыта, но хотите делать полезное дело? Делайте, пожалуйста. А чем они ответили нам, которые, в сущности, спасли их, потому что колчаковцы гнались за ними по пятам? Они тотчас начали борьбу против нас. Они вовлекали в нее молодежь. Появились листовочки подлейшего содержания. Где-то достали деньги, устраивали чаепития с пряничками в голодный год, как вы в Устьеве… Помните этот коньячок?
Башкирцев и не подозревал, что именно в ту минуту, когда он упомянул о чаепитиях с пряничками, он стал близок к полной разгадке человека, который сидел против него. Козловский сам принимал участие в таких чаепитиях.
— Мы уже учены не раз. Нас и Краснов учил — отпустили его на честное слово, а он наших убивал на Дону. Если бы уцелели те, кого расстрелял Колчак, то и они сделали бы одно низкое дело с Виктором Михайловичем Черновым. Так что эта кровь вам не поможет. Не играйте на ней, Козловский!
Башкирцев поднялся.
Брахина беспокоило то, что Буров, пусть больной, вернулся в поселок. Это могло осложнить его жизнь, и потому он не искал с ним встреч. Но встретиться все же пришлось.
Летом на той улице, где прежде стоял не то цирк, не то балаган, часто видели бродячих артистов — пожилого мужчину в сапогах с подборами и девочку. Мужчина объявлял:
— Мадемуазель Флора станцует русский танец.
Девочка наскоро надевала потасканный, жалкий кокошник.
— Извините, граждане, мы люди бедные, реквизит у нас маленький. — Мужчина играл на гармони, девочка вступала в круг.
Вечером сюда приходили ребята с Ширхана, мужчина подмигивал, и девочка тоненьким голоском пела похабнейшие песни. Она старательно выговаривала слова, которых не понимала, и вокруг гоготали.
Буров случайно зашел на это место и через минуту потащил гармониста за шиворот в Совет. Там долго писали протокол. Собрались свидетели.
— Девочка — твоя дочь? — спрашивал Родион. — Так ты просто губишь ребенка!
Гармонист не отвечал.
— Да кто ты такой? Откуда?
— Кто я? Да так шляюсь, подрабатываю. — Гармонист пожал плечами, видимо, то, что происходило, нисколько не пугало его.
— Он стреляный, — сказал один из свидетелей, — я его в парке в Детском Селе видел. Тоже скандал вышел. По шее его угостили.
— Девочка — твоя дочь? — повторил Родион.
Тут только он хорошо разглядел ребенка. По росту этой маленькой, худенькой, бледной девочке можно было дать лет шесть. Но, вероятно, она была старше. Большие синие глаза смотрели на Родиона без всякого стеснения, с вызовом, и от этого у него больно сжалось сердце.
— Флора — твое настоящее имя?
— Нет, а что?
— Отвечай.
— Ну, Катя я.
— Он твой отец?
— Нет, он мамкин…
Слово было непристойное, и кто-то из свидетелей прыснул.
— Тише! — Родион стукнул кулаком по столу.
— А мать где?
— К другому ушла.
— Что же нам делать с тобой, Катя?
— Не знаю.
— Его мы арестуем, а вот как с тобой быть?
Но тут случилось то, о чем не мог потом забыть Родион.
От дверей протискался Потап Брахин. Он всегда словно по чутью оказывался там, где назревал скандал.
— Зачем его за шкирку берешь? Он, что ли, один виноват в том, что вокруг творится?
Сколько злости было в голосе Брахина!
— Ты, Потап Сергеич? Ты это говоришь?
— Ты скажи тем, кто Гостиный да кабаки открыл! — яростно кричал Брахин, — Они в этом разброде виноваты. А мух легко ловить.
— Ты за кого заступаешься, Потап? Опомнись.
— За белую улицу, — донеслось из угла.
— За белую улицу?
Брахин был в ярости.
— Не того еще дождетесь. Протасова дождались. Еще такое увидите.
— Хватит! Выйди отсюда.
— Я! Я! Я! — как встарь, зазвенел Дедка, но вышел.
Многое рассказали старые друзья о Брахине. Тяжело было теперь встречаться с ним. Непонятна им была злоба, которая всегда чувствовалась в нем. На собраниях он говорил только о старом. Требовал для себя неограниченного почета, а всех других считал мальчишками. Всегда садился в президиум, не дожидаясь, пока выберут, и важно поглядывал на людей в зале. Предлагали Брахину всякую работу — в Совете, на заводе. Он отказывался и при этом выставлял свою никчемность. И это не вязалось с его спесивостью.
— Что я теперь? Ветошка! Вот я весь перед вами. Мне теперь и артель ломовиков нельзя поручить…
В его партийное дело год назад записали выговор.
Ночью Брахин, пьяный, разбил витрину фотографа, где появились карточки Пасхалова и Протасова с сыном. Топча фотографии, он кричал: «Дождались! Красные купцы! Красные попы!»
С шумом Брахин являлся в учреждения и грозил всех вывести на чистую воду. Но если с ним обходились почтительно, он тотчас мягчал и принимался рассказывать про давние драки с городовыми.
— Может, просто забыли вы о нем, — говорил Буров Горшенину, — вот он и остался в стороне.
— Нет, Родион, не так, — возражал Василий. — Толковали с ним — не помогает. Сколько сраму было! Ведь за витрину его хотели судить. Мы еле-еле отстояли.
— Значит, покрыли это дело?
— Ну, Родион, — Горшенин развел руками, — не могли мы допустить, чтоб суд был. Он же не случайный человек.
— Вот и не пойму, как он опустился.
— Да, прямо темная бутылка. Хоть бы уехал куда. И вообще… Родион… Трудное время! Я в цех попросился.
— Подальше от трудного времени?
Оба помолчали, подумав об одном и том же. Бывало в те годы, и нередко, что такие люди, как Горшенин, чистые и непосредственные, выращенные партией, но совершенно неискушенные в тех сложностях, которые принесла новая пора, сменившая ту, когда от человека требовалась лишь готовность в любой день, в любой час пожертвовать собою, просили вернуть их в цех, к станку, — там они себя чувствовали на месте.
— Видишь ли, Василий, если бы интеллигент попросился в цех, для него это было бы ближе к трудному времени. А для тебя это все-таки подальше. Ты ведь цех знаешь.
Горшенин покраснел.
— Меньше я накопил, чем ты, чем Дунин. Не умею людей направлять.
— Умел же раньше.
— Не сердись на меня, Родион. Мало я для партии сделал. Когда-то хвалили меня за то, что к людям умею подходить, за деликатность.
— Да, этим ты умел за нас агитировать. Отлично агитировал этим.
Оба невольно улыбнулись воспоминанию о далеком прошлом.
— А дальше что? — Горшенин погладил пышные, полуседые прокуренные усы. — Не умею руководить. Знаний не набрался. Право, лучше мне в прокатку, на стан. Там Осипов, завернем мы с ним.
— «Раззудись, плечо, размахнись, рука…» Там, конечно, легче, все яснее. Но нужен ты сейчас не там, поверь мне.
— А знаешь что, Родион Степаныч. Слух есть один.
Буров не мог поверить тому, что сказал Горшенин.
— Да от кого — ты знаешь?
— От него самого. Встретил я его на Невском. Поздоровался со мной по-хорошему. Скоро, говорит, увидимся в Устьеве вашем.
— Любиков к нам на партийную работу? Да он же ее не знает.
— Я тоже удивился. А он говорит — и учить, и учиться буду.
— Какой из него партийный работник? Он же ни устьевцев, ни путиловцев, ни обуховцев не знает, не чувствует, не видит.
— Все-таки культура у него.
— Какая, к черту, культура! Все на поверхности, все чужое. Ну и новость же ты мне сообщил.
Родион решил еще раз поговорить с Брахиным. Потап встретил его угрюмый.
— Проходи, садись, дорогой гость, — пробурчал он.
В комнате оказалась незнакомая Родиону женщина лет под пятьдесят. Она заулыбалась, засуетилась, но Потап так взглянул на нее, что она умолкла и, накинув платок, заторопилась к соседям.
— Жена? — спросил Буров.
— Ну, жена.
— Чего же не познакомил?
— Обойдется без церемоний.
— А твою тишайшую я помню.
— Чего ты на меня так смотришь?
— Да вот соображаю — как это у тебя уживаются партийность и домострой? А в общем хорошо, что женился, не годится тебе быть одному.
— А может, это вовсе и не жена мне, — Брахин рассмеялся дребезжащим смехом, — может, только с ветра?
— Ну зачем паясничаешь, Потап? И в чем?
— Учить уму-разуму пришел? — жестко спросил Брахин.
— Для этого я пришел, — подтвердил Буров.
— А не годишься ты в учителя, в вожаки. Силы нет. Вон как тебя болезнь скрутила. Возьми-ка ты костыль, как я, скачи на трех ногах, получай пенсионные, да и доживай.
Родион пропустил это мимо ушей.
— Вот что, Потап Сергеич, — начал он. — Случай открыл мне тебя… теперешнего. Ответь мне, насчет какого разброда ты говорил?
— Все в разброде.
— Отчего же?
— Я же говорил. Предупреждения писал. Кабаки пооткрывали, Протасова возродили.
— И все?
Буров почти с изумлением смотрел на Брахина. Не мог он представить себе, чтобы Потап остался таким темным.
А Дедка зловеще шипел:
— И лезет это из всех углов. И задушит нас.
— Что лезет? Говори толком.
— Протасовы отовсюду лезут. Свернут нам шею. Теперь уж не миновать. Все пропало.
— На баррикады, что ли, зовешь?
— Позвал бы, да поздно. Смяли уже. Поддались им. — Дедка как в бреду посмотрел на Бурова. — Год назад провожал я Дунина, мил дружка, в Москву. В одном вагоне с буржуями поехал. Где Филипп? Потерялся Филипп среди них. И еще кабак на колесах за собой тащат, вагон-ресторан.
— И вся это беда? — Родион засмеялся.
— Смейся, смейся, веселее смейся, а нас, старых, в сторону. — Дедка сделал яростный жест, словно кого-то отталкивал от себя. — Нет ко мне полного уважения. Спихнули с воза, поддали коленкой.
— Уважение за дела дают. Давно известно.
— А за мной дел нет? — зазвенел Дедка. Он продолжал с бесконечным ехидством: — Да и к тебе теперь без внимания. Был ты в семнадцатом, в восемнадцатом годе здесь главный. А теперь? Что тебе от друзей теперь?
— Об этом не надо, Потап.
— Башкирцев пишет, как друг сердечный поживает? Дунин осведомляется? На большие посты залезли, а старого друга-то и бросили.
— Оставь, говорю! — Была еще в голосе Родиона та сила, которая могла заставить Дедку уняться. — Нагородил ты такого, что страшно за тебя стало. Сидишь ты на своей кочке и ничего, ничего впереди не видишь. Возьми себя в руки, Потап. Не то пропадешь с позором.
— Доживу как-нибудь. Когда тебя в почетный караул к моему гробу поставят, не спросишь же: «А что ты, Потап Сергеич, прибавил себе за семнадцатым-то годом?» Теперь уже недолго.
— При жизни с тебя спросят. До смерти разойдемся с тобой.
— Чего ж ты от меня хочешь? — вскрикнул Дедка.
— Чтоб в руки себя взял. Много тебе узнать надо. А то ты и в газете запутаешься. Таким ли думал я тебя встретить? Узнавай, учись — старость не помеха.
— Ты науку оставь. У меня твоя наука, как кила будет болтаться. Что человеку надо? Была бы воля, да харч, да баба, да песня. А культура твоя…
Ни к чему не привел долгий разговор.
2. С чем возвращается Любиков?
Любиков возвращался в Устьево.
Был это и прежний, и не прежний Любиков. Когда-то Буров и Дунин многое прощали ему за веселый, открытый нрав, за то, что он, человек, по прежним понятиям, образованный, умел просто держаться с устьевцами. Прощали ему витиеватость речей, бесшабашность. Привлекало к нему то, что он по первому зову мог сложить голову там, куда шли умирать устьевцы. Он не отделял себя от них. Дали ему кличку.«вечный вольнопёр», но злости в этом не было. Но полагалось ему внутренне измениться, как и всем державшим тягчайшие испытания в страшные и решающие годы, а этого-то и не было заметно в нем. Дунин в сердцах ему говорил, что статьи о Гомперсе ему дороже, чем весь поселок Устьево, что запустил дела он, молодой председатель Совета, что нет у него заботы о людях. И когда послали Любикова в армию, тот же Дунин сказал ему на прощание:
— Одного тебе желаю, Петр, — наберись ты нашей партийной серьезности.
— А что такое партийная серьезность?
— А это то, чем мы живем. Андрей Башкирцев объяснил бы тебе получше, чем я. Ну, а я как умею.
— А может быть, не партийная серьезность, а серьезная партийность, Филипп Иваныч?
— Любишь ты словами играть.
Доходили слухи, что воевал он неплохо. Но хоть бы раз человек сам написал в Устьево, а то уехал как отрезал. В чем-то изменился Любиков. Он теперь больше знал о Гомперсе и говорил о нем не так часто. «Время митингов прошло, — повторял Любиков и иногда доверительно добавлял, если рядом был близкий ему человек: — А жаль, так жаль, ведь это, друг мой, неповторимо. Ты словно возносился на крыльях. Куда? Не все ли равно? Мы жили как в экстазе». И повторял Любиков: «Теперь не время речуги закатывать, а засучив рукава делать самую черную работу». Но о черной работе повседневности Любиков имел только самое общее представление и порою сознавал это, и наступала минута исповеди: «Я что в данных условиях? Непонятно. Вот путиловец, он знает, что делать. Оживлять свой цех. А я?» Эта минута быстро забывалась.
Внешне Любиков изменился заметно. Волосы уже не пышные, развевающиеся, а гладкие, с обильной сединой. Убавилось статности, определился живот. Глаза теперь не открытые, а узкие, рысьи, настороженные. На щеках появился румянец, но не от здоровья, а оттого, что пьет Любиков, и немало.
Любиков работает в районном партийном комитете Петрограда и невесело сообщает о себе, что он «средний деятель районного масштаба прежней столицы». Разговор свой он часто перебивает безрадостным «ха-ха-ха-а!». И по одному этому раскатистому «ха-ха-ха-а!» можно понять, что это уже не прежний Любиков, а человек, который к двадцати восьми годам безвозвратно прожил свое самое лучшее.
В комнате Любикова на полке стояли первые тома первого издания сочинений Ленина, такие скромные на вид, в картоне. Любиков редко открывал их и признавался (опять-таки лишь самому себе или очень уж близкому человеку): «Он подавляет меня обилием мыслей и, главное, конкретностей, на которых стоит эта мысль. Я просто не в состоянии следить». Зато от другой книжки в картоне Любиков не отрывался. Это была бойко написанная первая для своего времени книжка об историческом материализме со множеством острот и стихотворных цитат.
— Вот этот умеет расклешить мыслишку, эффектно подать ее, — восторгался Любиков. — Не мысль, а конфетка.
Он и сам учился по этой книге и других учил с наслаждением. Завелись у него знакомства среди артистов, и в этом кругу Любиков прослыл как бы наставником, без которого не понять то, что происходит нынче в мире. И звонит одна подруга другой: «Адочка, вы не живете, а спите, вы не видите того, что делается. Я также спала, пока меня не разбудил Петр Аркадьевич Любиков». А по вечерам после службы Любиков излагает людям мысли, которые он взял из бойко написанной книги, и повторяет стихотворные цитаты и остроты, взятые оттуда же.
— В средние века схоласты в Париже спорили, какого роста был Адам и был брюнет он или рыжий. Этим, в сущности, и занимается теперь буржуазная наука на Западе. Ха-ха-ха-а!
Как доверчиво слушают его эти люди, как много нового знает их наставник!
В те годы Любиков в совершенстве постиг то, что он называл «искусством легкого ухода от женщины». Делал он это с простотой, поражавшей его знакомых.
…Ада лукаво сообщает своим друзьям, что сегодня удивит их. Вечером у нее накрыт стол. Собираются гости. Из соседней комнаты выходит несколько смущенный Любиков. У него домашний вид. Это муж Ады. Поздравления, веселый ужин. Любиков в ударе. Он снова вспоминает о том, что самые молодые годы он жил как в экстазе.
— Ах, славно было! Повторится ли?
А всего через несколько дней Любиков покидает эту квартиру, оставив Аду такой озадаченной, что она даже не плачет.
И продолжается у него такая же жизнь, такие же легкие уходы.
А дальше что?
Еще бродит в думах то, о чем страстно мечталось в молодые годы. Он не представляет себе, Любиков, какая она, Барселона, или Неаполь, или Питсбург, но едет Любиков по городу, порученному ему, в открытой машине, едет, раскланивается с новыми знакомыми. Или в Женеве.
Правда, осенние бои в Гамбурге проиграны восставшими. Но они могут повториться и не только в Гамбурге. И придет победа. И в один из городов, где победят восставшие, пошлют Любикова. И он видит себя на улице далекого города. И обязательно в открытой машине. Он снимает фуражку и приветственно размахивает ею. Вот так! Все это он представляет себе только в самом общем, как когда-то Гомперса.
Но долго ли ждать? Ведь он все еще только средний деятель районного масштаба.
А скоро Буров, согнувшись от болезни, но все же человек, чье слово остается веским, скажет Любикову при встрече:
— Да есть ли он для тебя, рабочий класс, Любиков?
И Любиков попытается улыбнуться, словно услышал что-то наивное, но не получится улыбка.
В том-то и беда Любикова, что ни в его мыслях, ни в порывах нет места для рабочего класса. Не живет он ни мыслями, ни заботами рабочего и не видит, в чем растет та сила, которая освободит и Ригу, и Пекин, и Будапешт, где томятся в тюрьмах разбитые в открытом бою повстанцы девятнадцатого года.
Пройдет год, два, три, пять лет пройдет, и скажет устьевец, вернувшись из отпуска:
— Ребята, и до Харькова, и за Харьковом по обе стороны магистрали строят, строят. Все в лесах. Корпуса растут, да какие! Душа радуется и вроде совестно делается. Надо бы на стройку, а едешь на курорт.
Но если Любиков проезжает той же дорогой, то равнодушно смотрит он из вагонного окна. И ни мыслей, ни волнений не возбуждают в нем эти растущие корпуса. И хватает его теперь, так и не вышедшего на большую работу, как он рассчитывал, только на пакостные остроты по поводу недостач, промахов и перемещений людей, которые вчера только были видными или невидными, да на «ха-ха-ха-а!» после этих острот, еще более безрадостное, чем прежде.
Нет, не могло не случиться так, чтобы не сблизился в Петрограде Любиков с теми, кто в канун исторических перемен снова противопоставил себя великому делу партии. К этому Любикова привела его запутавшаяся дорога.
Три года крупный по положению человек был руководителем Любикова в Петрограде. Любиков ему чем-то приглянулся, но всегда мог ждать от него обидного, насмешливого слова. Таково уж было обыкновение этого крупного человека. Он долго жил в Германии и в насмешку над своим подчиненным произносил «Любикофф». А узнав, что происхождение у подчиненного дворянское, с любопытством посмотрел на него: «О, да вы еще фон Любикофф». — «Ну, дворянство-то мое мелкотравчатое». — «Все равно вы хохгеборен»[24].
— Но обратимся к делу. Итак, уважаемый Любикофф, вы по моему поручению обследовали производственные совещания на Путиловском. — Он бегло перелистывал папку с докладом и как-то барственно отодвигал ее от себя. — Премного благодарен, но будем считать, Любикофф, что вы решительно ничего нового не сообщили. Это мог бы сделать и грамотный рабкор. Я все это знал и до вас.
А Любиков чувствовал, что и производственные совещания на Путиловском, и грамотный рабкор совершенно безразличны руководителю.
Начиналась игра, политическая игра. Любиков еще не до конца понимал ее смысл, но уже был вовлечен в то, что предпринимали эти люди.
Однажды руководитель Любикова спросил его:
— Хотите знать, кто вы? Жил на свете сынок захудалого дворянского рода, недоросль. Грянул семнадцатый год. Вас, как и таких прочих, взмыло ветром, подняло наверх. Вы, Любикофф, мотылек, несомый ветром нашей пролетарской революции (он произносил — «револьюции»).
Порою Любиков ненавидел и остроты своего руководителя, и его пышные волосы, и актерское лицо. Но чем ближе он сходился с этим человеком, тем меньше обижало его открытое барское пренебрежение. Оно вызывало у него подобострастие, угодливую улыбку на лице, готовность сделать все, что прикажут ему.
— Куда же назначить вас, Любикофф, когда пролетарская революция победит на Западе? В Цюрих? Нет, я жил в Цюрихе и хорошо знаю его. Вы слишком незначительны для этого. Мы пошлем вас в Монако проводить политработу среди крупье и лакеев.
И Любиков посмеивался.
— Или к порабощенным на Ямайку? Нельзя. Там великолепный ром. Вы сопьетесь. Или вместо Гулливера к лилипутам («лильипутам»), а?
Любиков закипал, но сдерживался.
— Мы еще подумаем, а сейчас вот на что вы ответьте.
Несвежая, не своя острота подняла Любикова в глазах этих людей, насмешка над тем, что было дорого и Путиловскому, и Устьевскому, и Уралу, и Донбассу.
— Как вы говорите, Любикофф? Все равно что, не дожидаясь социалистического Рура, строить социализм в пределах одного Устьева? О, вы заметно растете, Любикофф. Да, ведь вы там работали, в Устьеве? Кстати, мы вынуждены были попросить оттуда товарища… как его, Дунина. Колючая личность.
Что произошло у этого руководителя с Дуниным? Об этом Любиков так и не узнал до конца — он не был в числе особо доверенных лиц.
— А что, если вы поедете на работу туда, Любикофф? Ведь вы же устьевский коренник.
— Ну, не коренник. Я там только с семнадцатого года. А потом был перерыв.
— Вполне достаточный срок. Поедете, конечно, не директором. Кто там у нас красный директор? Вы там будете первой персоной. Председатель Совета там есть? Подыщите нового.
И Любиков вспомнил о Грибкове, прежнем своем заместителе.
3. Человек с внутренней робостью
Кто бы сказал, что человек этот живет в какой-то постоянной робости?
Грибков считал себя исполнительным работником. Говорил он немного, но, казалось, хорошо взвесив свои слова. Он всегда делал как будто точно все, что полагалось ему делать по той или другой должности, а занимал он их немало после революции. Но всегда почему-то получалось так, что ни на одной из них он не справлялся с работой. Поручили ему, учителю по профессии, открыть в восемнадцатом году школы по ликвидации неграмотности — он доложил:
— Будет сделано. К такому-то числу просим неграмотных и малограмотных в наши школы.
И люди пришли, а через час разошлись. В чернильницах не оказалось чернил, в печах дров, а в лампах керосина.
Грибкова вызвали для объяснений.
— Понимаете вы, что скомпрометировали важнейшее дело?
Солидный, даже мужественный на вид человек — волосы жестким бобриком, крепко посаженная голова, усы щеткой, сильная грудь, налитые мускулы под рукавами френча — скорбно вздохнул.
— Увы, приходится признать.
— Как же получилось?
Грибков показал блокнот. В нем было и о керосине, и о дровах, но лошадь в лес как-то не послали, для получения керосина у сторожа не оказалось необходимого документа.
Потом Грибков работал заместителем Любикова в Устьеве. Веселый Любиков ничего не боялся, а солидный Грибков от всего робел. У местного Совета двадцать задач — и школа, и больница, и тротуары, и топливо, и борьба с хулиганами, — а какие возможности, позвольте вас спросить? Отчетный-то доклад придется же писать. Конечно, в общем историческом масштабе у советской власти что-то образуется, и будет о чем сказать на съезде Советов. Ну, а у него, Грибкова, в узком масштабе? Что ни день, то местные неудачи. О чем же он в конце концов доложит?
Работа в Устьевском Совете кончилась провалом. Грибкова взяли в армию. Уезжая, он сказал, попыхивая трубкой:
— Каждый солдат революции должен в любую минуту стать и фронтовым солдатом.
Но фронта он боялся, — не выстрелов, не возможной смерти, а сложностей, которые его там ожидали.
Мужественный вид, трубка, немногословие расположили к нему тех, от кого зависело его назначение. Его послали военкомом в часть, считавшуюся не очень надежной. Оттуда он успел прислать два грамотно составленных политдонесения, в которых писал, что политико-моральное состояние части не вызывает опасений. Он был занят третьим донесением, когда группа бойцов, подбитая кулаком, проникшим в часть, ушла в лес, унеся оружие. Грибкова собирались судить. Как он боялся суда! До этого не дошло, а из армии его списали — редчайший для коммуниста случай в гражданскую войну! Потом он комиссарил на лесозаготовках, и тут произошло то, о чем он вспоминал со жгучим стыдом. Ему поручили выступить в праздник с докладом. Обстановка была тяжелая, и Грибков боялся сказать лишнее. Для храбрости он выпил самогонки-первача. Ему случалось пить в Устьеве вместе с Брахиным и Любиковым, и там он держался крепко. А тут теплой весной на открытом воздухе его развезло.
Начал Грибков бодро: «Товарищи лесорубы, товарищи конторские служащие, отцы, матери и дети!» Но закружилась голова от первача, он почувствовал, что скажет ужасную глупость, у него ноги похолодели от этого, а удержаться не смог. Поодаль стояли запряженные лошади. Каким-то потерянным голосом Грибков обратился и к ним: «И вы, трудовые лошади, славно поработавшие на вывозке леса». Люди засмеялись. Грибков остановился взглядом на порванном проводе… «Мы все разрушили, — заявил он, — мы и все восстановим». Дальше все пошло вскачь. Он с ужасом думал о том, что ничего не сказал о победе над Деникиным, о борьбе с Врангелем, а говорил все о чем-то другом.
— Какой же вы дурак, товарищ Грибков!
Нет, ошибался человек, который сказал это. Грибков не был глуп. Глупости он делал из-за крайней своей внутренней робости, которая так не соответствовала его мужественному виду.
В начале нэпа Грибков появился в Петрограде. Его посылают на работу в профсоюз пищевиков. А через несколько месяцев его вызывает комиссия, которая разбирает тяжелое дело.
Да, да, он принимал на учет этого самого Сидоркина, который застрелил концессионера.
— Были проделаны все необходимые формальности. Без всякой проволочки, уверяю вас.
— Так этого же мало, мало, товарищ Грибков, — председатель комиссии рабочий-путиловец морщится, — этого обидно мало. Вы помните Сидоркина?
— Припоминаю.
— Вы знали, что он вдов, что у него на руках больная мать и двое детей?
— Это, безусловно, было записано.
— Вы говорили с Сидоркиным?
— Разумеется.
— О чем?
— Ну, о том, что пока еще трудно с работой, но что промышленность восстанавливается.
— А потом, когда он приходил на отметку, беседовали с ним?
— Как-то не приходилось.
— Напрасно.
— Но не мог же я предвидеть, что дело кончится таким фатальным случаем.
Случай попал даже в уличную песню. Грибков слышал ее ужасный припев: «Новая Бавария» губит пролетария».
— Есть еще вопросы к нему?
Вопросов к Грибкову больше нет, но его снимают с работы. Потом он заведует учебной частью рабфака. Там также не без сложностей. Рабфаковцы порой не знают самого простого. Как же сделать так, чтобы подогнать их? Если не подгонят, то могут взыскать с него, Грибкова. Пайки еще частично сохраняются. Грибков получает конфеты. Он меняет их в лавке на табак. Курит он бесконечно, курит и раздумывает.
— Что же вы хотите, — говорит он квартирной хозяйке, — мелкобуржуазная страна и великие цели. Отсюда все противоречия, м-м, пых-пых!
— Ну, а дальше что? — хозяйка, из бывших столичных дам большого света, не вполне понимает жильца.
— Дальше? Новые противоречия. М-му, пых-пых!
Вот она, найденная Грибковым формула, которая оправдывает его вечную робость. Сложностям не будет конца, и ничего он, Грибков, не может улучшить. И идут, и идут тоскливые годы, наполненные робостью, а потом и полуработой. Он встречает Любикова.
— Петр, ты постарел, однако.
— Э, ведь нам еще не сорок. Пойдешь ко мне?
— Куда? — С Любиковым было бы неплохо. Грибков считает его сильным человеком, который может оградить подчиненного от многих сложностей.
— Куда? В любезное Устьево поедем.
— Ой, нет! — Грибков пугается.
— Чего там нет! — Для Любикова нет никаких сомнений, и это действует на Грибкова. — Городским головой будешь — колодцы рыть, школы отапливать, жалобы разбирать.
— Да как примут там?
— Примут, Осип!
И Грибков становится председателем Совета в Устьеве. Он сразу же убеждается в том, что его окружают неожиданные сложности. Какую же часть их возьмет на себя Любиков? Он по-простому говорит с устьевцами и пытается шутить по-простецки, но эти шутки иногда оборачиваются против него. Устьевец за словом в карман не полезет.
— Конечно, хлеб сыроват, — отвечает он женщинам. — Частник выпекает лучше, но берет дороже. У нас давно пекарню не ремонтировали. Потерпите. От родной власти не то еще стерпим.
А ему режут напрямик:
— Ты, Грибков, себя с властью не равняй. Терпеть-то мы умеем, а вот от тебя, бюрократа, ничего не потерпим. Почему с пекарней затянули? Почему частнику пожива, а нам сырой хлеб?
— С пекарней затянули потому, что на другом участке перегнули. Пойми, если бы у нас не было перегибов, стало бы вдвое меньше работы. Нечего было бы разгибать.
— Это брось, Грибков, шутками не играй с нами. Когда с пекарней кончите?
Ох, и неуступчивы же устьевцы! И робеет Грибков. Вечерами он в кабинете Любикова. Любиков неизменен. Он лежит на клеенчатом диване и посмеивается над страхами Грибкова.
— Не паникуй, Осип. Вывезешь. Знаешь, какая нынче разница между пессимистом и оптимистом? Пессимист хнычет: ой, плохо, хуже быть не может. А оптимист не теряет бодрость: ничего, ничего, еще может быть хуже. Ха-ха-ха-ха-а!
— М-му, пых-пых!
Но теперь это все чаще и чаще говорило не о тяжелых раздумьях — о полном бездумье растерявшегося человека. И зачем он попал в Устьево?
4. Строгое напоминание
Буров старался не предаваться воспоминаниям. В них он видел признак душевной слабости. И все-таки они упорно вставали перед ним. Не то что каждый цех, а каждый угол в поселке рассказывал ему о прошлом. И не мог он не подумать о том, что было пережито, когда вошел в помещение партийного коллектива. Он едва справился с горячим волнением, которое вдруг поднялось в нем. Здесь суровый на вид Федя Воробьев, примостившись у входа, наносил на кумач слова боевого лозунга. Вот за этот самый длинный стол присел Бондарев, который нерешительно спрашивал о том, платить ли теперь поставщику по старым долгам. Убрали низкий помост, на котором Андрей Башкирцев глуховатым голосом читал лекции. А разве можно было не вспомнить Филиппа Дунина, смешливого, быстро находившего острое слово, всегда оживленного? А комитетских детей? А тревожные дни в июле, когда летели камни с улицы? А ночи в сентябре, когда сюда тайком свозили оружие и красногвардейцы бессменно дежурили у входа? А сторожиху Анисимовну?
Но вот она сама идет навстречу Родиону. И так же, как другие, она с затаенной печалью всматривается в его лицо.
— Вот опять мы тут с тобой, Родион Степаныч, — говорит она. — Садись. Может, чаем напоить? Я это живо.
Родион почувствовал, что у него слабеют ноги.
— Ты зачем пришел-то?
— К Любикову.
Любиков, пробегая через комнату, развел руками, крикнул:
— Через минутку освобожусь, Родион Степаныч. Весь к вашим услугам буду.
Анисимовна проводила его особым, как показалось Родиону, критическим взглядом.
— Опять я при комитете, Родион Степаныч. Детского-то дома нет. Ребята подросли, распределили их по другим местам. Вот и пришла сюда. Одна я с Колькой. Ну, ребята еще пишут мне.
Сквозь приоткрытую дверь доносился веселый голос Любикова:
— Вот и накручивай хвосты. Что? Говорю, что с трубами осрамились, так теперь хвосты накручивать будем. То-то.
Приглаживая волосы, он показался на пороге.
— Прошу, Родион Степаныч.
Когда Буров сел, он спросил все тем же веселым голосом:
— Слыхали, как завод осрамился? Две платформы труб из Баку назад прислали. Сплошной брак, задал им жару.
Он долго говорил о том, что на заводе развал, что его послали подтянуть устьевцев.
— Костьми лягу, подохну, а выправлю, — повторял он.
Но Родиону слышалась в его словах наигранная бодрость, будто Любиков сам не верил в то, что говорил. А Любиков продолжал с жаром:
— Сложное время, ох, до чего же колючее, на каждом шагу за штаны хватает. Куда оно приведет? Как говорится, один аллах ведает. Чехарда уродств, народ совершенно шалеет от них.
— Вот этого не замечал.
— Чего не замечали? — Любиков посмотрел так, словно его остановили на бегу.
— Что народ совершенно шалеет. Тут кто-то другой шалеет.
— Слышали мы это! — Любиков махнул рукой.
— И мы уже слышали насчет того, что, дескать, неизвестно, к чему придем. Эх, Любиков, мы такое часто слышали в старые годы, а все-таки шли и пришли!
— Ну, уж такого проклятого времени и представить нельзя было в старые годы. Давно вы рабочим городом не дышали, Родион Степаныч, вот и не замечаете многого.
Буров подавил в себе чувство обиды.
— Вот что, Любиков, не нравится мне здесь многое. Не то, что ты о народе говорил. Я тебе в этом не верю. А вот людей вы не тех ставите. Скажем, Грибкова…
— Не я его поставил.
Буров внимательно посмотрел на Любикова — до чего же просто он лжет. Вероятно, и в большом солжет так же непринужденно.
— И сам ты мне не нравишься.
Любиков недоуменно улыбнулся.
— Я ваш ученик, Родион Степаныч. С семнадцатого года!
— Не знаю, годился ли я в учителя, я только больших успехов твоих не видел.
— Родион Степаныч, я и теперь готов учиться у вас.
— Нет, не верю я тебе.
Буров снял очки и занялся черной ниткой, которая скрепляла оправу. Нитка часто разматывалась, а на новую оправу все не хватало денег. И стол, и комната, и Любиков — все заволоклось легким туманом. В последнее время у Родиона ухудшилось зрение. Любиков смотрел на него, подперев подбородок рукой. Он, как и другие, видел, что Родион сдал здоровьем, что, пожалуй, долго не проживет, но все-таки сохранялась в нем та сила, которой все поражались раньше. И Любиков притих и сжался, словно этот человек пришел его судить.
— Что ж, — неторопливо продолжал Родион, завязав нитку и надев очки, — если иначе не понимаешь, так на обиде пойми. Готов, говоришь, учиться? Не с этого места тебе начинать надо, а с самого низа. Вася Горшенин ушел в цех, а туда надо тебе, а ему сюда. Ты партийный руководитель большого старого завода. А что это значит? Если к тебе кто приходит, ты его должен слышать так, чтобы в нем других видеть, которые еще не пришли к тебе, которые должны прийти. Ты всех должен видеть, всех понимать, каждому отвечать, каждого направить. Партийный руководитель должен каждый день новое видеть. А можешь ты это? Скажи по-честному? Нет, не можешь. Вася Горшенин на это куда больше способен, чем ты, хоть и тихий он человек.
Любиков как-то по-особому, с едва прикрытой насмешкой, поглядел на Бурова.
— Родион Степаныч, ведь вы здесь годы не были. Я бы на вашем месте так уверенно советы не подавал.
— Оторвался, хочешь сказать? — перебил его Буров. — Отстал, не понимаю многого, устарел?
Любиков промолчал, пожав плечами.
— Вот это самое ты и думаешь. Ну, если хочешь знать, не было у меня дня в Овчинникове, чтобы я о заводе не вспоминал. Он для меня всегда был рядом. Твоя правда, многого теперь, наверное, не вижу, еще не вижу. Но то, о чем говорил я тебе, — что ты каждого должен понимать, чувствовать, — это ведь, какое время ни возьми, всегда было правилом у нас.
— Вот я готов учиться этому правилу, Родион Степаныч.
Теперь усмехнулся Родион.
— Да ведь настоящее учение только тут и начинается. Это у нас как буквы. А ты и букв не знаешь. Не надо тебе здесь быть. И есть еще одна причина. Ты же ни к одному месту крепко не прирастаешь. Вольная ты птица, вот твоя беда. Не хочу старую кличку повторять.
— Так я повторю, — засмеялся Любиков. — Вечный вольнопёр? Так?
— Не чувствую, что переменился ты. Народ винишь, будто он шалеет. Слышал я и раньше от тебя что-то в этом роде. Не пойму, как тебя послали сюда.
— Не знаете, как это бывает? Был я на учете. Знали, что я работал здесь раньше. Как же еще?
— Как еще? Поезжай скажи, что неправильно послали. Придет время, и здесь об этом скажут. Тогда пожалеешь.
Буров поднялся, чтобы уйти. Поднялся и Любиков.
— Родион Степаныч, я обид не помню. Скажите откровенно, ведь туго вам? На одной пенсии с семьей трудно, конечно. У меня есть связи в издательствах, в журналах. Воспоминания напишете. Может, квартиру отремонтировать? Я скажу.
— А ты вспомнил обо мне, о моей семье, товарищ руководитель, если бы я не пришел к тебе? — брезгливо спросил Родион. — Ничего ты мне не подкидывай.
Любиков подошел к нему.
— Оскорбляться, во всяком случае, нет причины, — нервно потирая руки, проговорил он. — Вы во мне предполагаете что-то скверное. Ваше дело. Можете писать куда хотите, я всегда готов явиться и объяснить. Но одно хочу вам сказать сейчас по-дружески. Брахин стал смешон. Он ходит по учреждениям и требует себе почета. Вы являетесь как судья. А по какому праву? Тоже себе роль придумали? Смотрите, не станьте и вы смешным.
— Ты смел сказать? — хрипло, с мукой в голосе выкрикнул Родион. — Что же я, по-твоему, самолюбие свое тешу? Моя жизнь — партия. Потому я к тебе и пришел. А для тебя — есть ли он, рабочий класс? Для тебя — есть ли они, устьевцы?
Любиков загородил ему дорогу.
— И еще одно. Есть у меня авторитет или еще нет, но не торопитесь подрывать его. Предупреждаю, я сумею на это ответить.
Родион с силой оттолкнул его и вышел, бледный, трясясь от ярости.
— Чего ж ты людей не видишь? — окликнул его на улице Чебаков.
Тут только Буров очнулся.
— А вот думаю, Палыч, мог ли мне Любиков такое сказать.
— Чего же он такое сказал, Родиоша, детка? — забеспокоился старик.
— Помоги мне до дому добраться, Палыч. Нехорошо что-то стало.
Шли они молча. На углу Родион попрощался с Чебаковым.
— Спасибо. Теперь я сам. А то еще Катя увидит, растревожится.
— Но ты все-таки скажи: что там было-то? — настаивал Чебаков.
Родион, устало улыбнувшись, ответил:
— Человек ты хороший, старый, а вот партиец молодой. Тут серьезный разговор, Палыч. Ты, не обижайся, многого еще не знаешь для этого. Ученье-то у тебя как идет?
А Чебаков подумал, что Родион совсем успокоился, и захотел повеселить его.
— Совсем не идет — Он похлопал себя по бокам. — Сам подумай: где же в мои годы? Прикрепили меня к кружку. Бабочка его ведет, такая деликатная, ладная. Я гляжу на нее и думаю: тебе бы деток рожать, побольше рожать, а ты с нами, старыми чертями, возишься. Тут еще Брахин на кружке свое кричит, голова кругом идет. Меня уж со счетов скинуть надо, что не могу учиться. То есть как это сказать? Бывает, что суть я понимаю. Только слова плохо ворочаю.
— Значит, попроще слова для тебя надо найти. Или не умеет эта бабочка, что ли?
— Может, она в первый раз учит, — замялся Чебаков. — А может, и нет в науке самых простых слов.
— Есть они, Палыч. Ты ко мне почаще теперь заходи. У меня теперь времени хоть отбавляй.
Чебаков внимательно посмотрел на него: нет, не стало Родиону легче. Старик хотел снова спросить, что же все-таки томит Родиона, но не решился. Чебаков понял — Буров долго не прощался с ним, стоя на углу, потому что хотел вернуться домой, совсем успокоившись.
Оставшись один, Любиков долго ходил из угла в угол. Начинало темнеть, он не зажигал света, не отвечал на телефонные звонки. Сразу пропала наигранная бодрость, которую различил в нем Родион. Чувство неуверенности в себе, которое в последнее время становилось привычным, опять овладело им.
Он не мог бы сам себе ответить на вопрос — откуда появилась неуверенность. Еще недавно Любикову казалось, что все в Устьеве ему хорошо знакомо, что он сразу подчинит своему влиянию этих людей.
Но когда Любиков приехал в Устьево, ему вдруг открылось, что среди этих людей он чужой и одинокий человек, что не сойтись ему близко с ними. Что ему, в сущности, до того, что Баку вернул две платформы бракованных труб? Он только делает вид, что возмущен, как и другие, нежданным позором, который обрушился на завод. Коренники, те действительно взволнованы и даже подавлены. Завтра он позовет их на бюро и скажет о «моральном ущербе», — слова уже помечены в конспекте, — сегодня он кричал в телефонную трубку о том, что будет «накручивать хвосты», но как это все далеко от него! Не жил он никогда заботами этих людей. И не захочет жить ими.
От всех это было скрыто. Но Буров, тяжелобольной человек, в глазах которого можно прочесть, что он умирает, Буров, о котором Любиков забыл, безжалостно напомнил ему об этом, и не только словами — одним своим появлением напомнил.
Далекий день отчетливо встал в памяти Любикова. Немцы двигались на Питер, и он, Любиков, сказал Бурову, что не пожалел бы подложить тысячу пудов динамита под уродливые корпуса и все взорвать к чертовой матери. Даже место, где происходил разговор, увидел Любиков. Родион ответил, что это красное молодечество чужака, которому ничего не жалко на земле, что уродливые корпуса старой, каторжной Устьевки теперь стали своим добром. С тех пор такое различие незримо и ощутительно легло между ним, Любиковым, и устьевцами.
Он и сам считал, что ничего ему не жалко на земле. Казалось тогда, что веселый вихрь, который поднял его, перекинется на всю Европу, на весь мир и не будет конца буйной, суматошной жизни, жизни без всяких обязательств перед завтрашним днем. А теперь надо заботиться о трубах, которыми недовольны нефтяники.
В городе руководитель встречал его насмешливым вопросом:
— Ну, Любикофф, как идет покорение славного Устьева? Насколько вы продвинулись в завоевании масс?
Любиков остро ненавидел его в такие минуты.
Он делал все, что мог, чтобы крепким стал в Устьеве его авторитет. Выступал на собраниях молодежи — говорить он умел увлекательно и казался обаятельным, когда в самых интересных местах речи, приглаживая волосы и открывая в улыбке ослепительные зубы, разыскивал тех, кого знал по семнадцатому году, и все-таки он чувствовал, что никакой близости нет. В отношении к нему сквозила настороженность, которую он не мог преодолеть. И в такие вечера, как после разговора с Буровым, Любиков, оставаясь один, думал, что плохо ему придется, если он останется без поддержки, один на один с этими людьми. Любиков понимал, что представляет собой незначительную величину в большой и не вполне еще ясной ему игре, в которую был вовлечен. Не завоюет он этих людей, и ничего они ему не простят, когда игра раскроется до конца. На каждом шагу он мог оступиться.
Много шума сделало в поселке появление брошенной им жены. Незадолго до того Любиков отпраздновал свою свадьбу, а спустя несколько дней Анисимовна ввела к нему в кабинет плачущую женщину и сказала:
— Принимай старую.
Женщина беспомощно опустилась в кресло и зашептала сквозь слезы:
— Не написать… Не объяснить… Ни звука…
Любиков пододвинул ей стакан с водой, закурил.
— Когда же я клялся, Лида, что это нерушимо навек? Я не такой человек. Для меня жизнь делится на отрезки, один кончается, и я о нем забываю. Для меня то, что прошло, — прошло окончательно, и я никогда к нему не возвращаюсь. Ты это знала, зачем же приехала сюда?
Женщина билась в истерике, Анисимовна, сурово поджав губы, помогала приводить ее в чувство.
Потом Любиков, надев бекешу, в которой казался очень статным, проводил жену к поезду, посадил в вагон и сказал с какой-то презрительной жалостью:
— Значит, условились. Прощай… и, как поется в романсе… не рыдай. Советую забыть. На сына буду посылать.
А когда он вернулся, Анисимовна, еще более суровая, подошла к нему и предупредила:
— Слышала я твою философию… как ты жизнь на половинки, на четвертинки делишь. Такая философия только пакость на земле разводит. Это ты придумал, чтобы все тебе доставалось, чтоб ни за что не отвечать перед совестью. Но попомни: если Надьку бросишь, как эту Лиду, а Надька-то у меня на глазах росла, я тебя по всем комиссиям протащу.
Любиков усмехнулся было, но отвел взгляд и ничего не ответил.
5. Михаил Малинов
Был человек, перед которым Любиков не боялся открываться. Часто по вечерам к нему приходил Малинов, приемщик из трубного цеха. Это был парень лет двадцати, длинный, узкогрудый, в черном, аккуратно вычищенном пиджаке, в косоворотке, подпоясанной витым шелковым, с низко спускавшимися кистями поясом. Был он неторопливый в движениях и такой высокий, что чуть сгибался на ходьбе. Длинный черный пиджак, глухая косоворотка с воротником под самый подбородок как-то выделяли его среди окружающих. Он казался замкнутым, недоступным для других.
Малинов приходил, садился на диван, вытягивал длинные ноги, накручивал на палец кисть шелкового пояса и пристально смотрел на Любикова серыми глазами, в которых угадывались и воля, и злость, склонял набок голову с тщательнейшим, в нитку, пробором в густых волосах цвета вороньего крыла, водил крупным носом и фамильярно спрашивал:
— Опять скуксился, уважаемый руководитель?
Ему было известно, о чем по вечерам наедине с собой тревожно раздумывал Любиков.
— Убери жерди, — грубо отвечал Любиков, — мешают. Через всю комнату протянул.
Он с шумом поднимался, расправлял сильные плечи и начинал ходить из угла в угол.
— Да, нехорошо, Мишка. Помнишь, у Гоголя Селифан, когда вывалил Чичикова из коляски, говорит: «Время темное, нехорошее время».
— Тебя еще не вывалили.
— Ох, черт ты, Мишенька. Ты штопором в душу входишь.
— Зря, руководитель, растравляешься.
— Зря? А вот ты в цехе. Стоишь у самых низов. Слушаешь, о чем говорят?
— Вообще или как?
— Что касается вообще, то не знаю, неинтересно.
— Ну… вообще.
Любиков остановился и в упор посмотрел на Малинова.
— А обо мне что говорят?
— Не все ли равно? Им что ни поп, то батька.
— Ну, ты уж… такие слова держи подальше.
— Знаю, знаю. — Малинов постегивал кистями по пуфу.
— В лоб берешь, Мишка. Упрощаешь. Старых попов-то все-таки сбросили.
— Ну, я в семнадцатом году в приходскую бегал. Не знаю, как это получилось, что сбросили. Я тогда еще не был политграмотным, — лениво откликался Малинов.
Это словечко придумал он.
— Вспомни, как тебя за золотую роту протирали.
— Золотая рота что? Трепотня. «Эх, раз, что ли…»
— Однако не забыли.
— Это ты верно, руководитель. Им только кончик покажи — уцепятся.
— А ведь это, Мишка, кончик твоего подленького естества.
— Чего-чего? — с интересом спрашивал Малинов. — Чего кончик?
— Непробиваемый ты, Мишка. Ну как ты в цехе держишься? Как к тебе народ относится?
— Прямо-таки обожают.
Малинов знал, что его не любят в цехе. Его немного побаивались, держался он подчас грубо и резко. Называли его «Мишенькой», как бы насмешливо подчеркивая то, что спорить с ним опасно, — обругает молодой приемщик и при всех поднимет на смех.
— Ну, Мишенька, принимай, — звали его из конторки.
Малинов выходил, но не в пиджаке, а в аккуратной широкой спецовке, которая несколько скрадывала его долговязость, осматривал лежавшие на песке готовые, остывшие трубы, постукивая по ним молоточком.
Если находил брак, бросал через плечо:
— Убирай барахло, старинушка.
Потом он возвращался в конторку и, если было свободное время, углублялся в книгу.
— О чем читаешь, Мишенька? — спрашивали его.
— О Генри Форде. Слыхал такое слово «Ривер-Рудж»?
Он любил необычные названия.
— Что это такое, Мишенька?
— А такая речка Казанка, только не селезень на ней плавает, как у нас, а Форд тракторный завод там поставил. У нас две такие машины в голодный год копались, керосином воняли, помнишь? И теперь, слыхать, «Большевик» по пять штук в год выпускает. Кишки рвут на этом деле. А на Ривер-Рудж спокойненько сотни каждый день, и без всяких совещаний.
— Не много ли?
— Смотри, написано.
Он показывал картинки:
— Вот, видишь, фордовский слесарь домой в автомобиле катит. А это его дом, его мадам. Хотел бы такую мадам, старинушка? Не по чину тебе.
Порою старики все-таки не выдерживали его язвительности, его грубости.
И словно спрашивали сами себя:
— Как бы ты раньше с таким характером прожил?
— На весь свет ты злой, Мишенька, — говорили они ему. — Должно, и себя-то любишь разве по воскресеньям.
— Умный никогда не пропадал.
— Умный, если он и честный был, обязательно пропадал. Знаю, как ты прожил бы. Пролез бы в указатели, в мастера, не человек был бы, а живоглот. Ох, вывезли бы мы тебя на тачке, с песней, под гармошку, и рожей в канаву.
— Значит, спасла меня революция, старинушка.
— Да и нас спасла от такого мастера. Не по-партийному говоришь, Мишенька.
— В партию не ты меня принимал, не твое беспорточное дело.
— Ой, Мишенька, беспременно сорвешься ты.
— Ладно, за своим барахлом смотри! Я посмотрю — хуже будет.
Они словно напророчили ему. Когда обнаружилась история с бракованными трубами, созвали совещание. Выдержка изменила Малинову. Он ругал всех, кого видел перед собой, и ругал не просто, а с неистовой злобой.
— Теперь легко винить приемщика! Над приемщиком целая египетская пирамида, — сыпал он скороговоркой, — мы внизу, нас не видят, не знают, чем мы живем.
Он вспоминал и директора, и Адамова, новый легковой автомобиль, ремонт в комнатах заводоуправления, плохой металл, поездку Адамова на курорт. У него было много метких слов, и он часто повторял:
— Извините, если крепко выходит, я привык по-рабочему.
— Погоди, погоди. Рабочего духу в этом немного, — прерывал его Адамов.
— Ну, вам в кабинетах виднее, где он, рабочий дух.
Но тут вмешались старики, вызванные из трубной:
— Нет, Михаил, ты нам не заступник. Товарищ директор, убери ты его от нас. Как увидишь его, так тяжело на душе делается. Мы сами доищемся, в чем корень брака.
Вечером Любиков пробирал Михаила:
— Прорвало тебя, дурак. Теперь видишь, что такое масса. Не смогу тебя отстоять, не проси.
И, делая в блокноте пометку о том, что завтра на бюро придется обсудить выходку Малинова, сказал:
— Ты благодари меня за то, что не будут говорить о тебе, как о явлении. Понимаешь? А то тебе и малиновщину приклеили бы.
Малинов сидел сумрачный и ничего не отвечал. На другой день Любиков сам предложил перевести его в другой цех. Но по вечерам они продолжали встречаться.
6. Неизбежное
Вот и пришло неизбежное для Любикова и для тех, кто послал его в Устьево, неизбежное для каждого, кто противопоставил себя воле партии, ее провидению, для каждого, кто трусливо свернул с указанного Лениным пути в грядущее.
Был на исходе двадцать пятый год.
Съезд партии вынес свое решение. Но не партии служил Любиков, а тем, кто послал его в Устьево. Еще несколько дней в их руках оставались газеты Ленинграда, аппарат, где они уже давно расставляли своих людей. Эти несколько дней они использовали до последней минуты. И до последней минуты держался с ними Любиков.
Порою он понимал, что все безвозвратно потеряно, что не быть ему больше в Устьеве.
Он, глубоко засунув руки в карманы, подходил к окну, за которым начинались заводские дворы, и, как-то кривясь в жалкой улыбке, чего никогда с ним, веселым и самоуверенным, не бывало на людях, раздумывал. А не пойти ли ему к старым устьевцам и признаться, а в чем? Надо бы раскрыться до конца. Он и Потап Брахин запутались. Брахин — из-за своей серости и непонятной злобы, которые вот уже столько лет держат его на месте, а он, Любиков, — потому, что взял на себя непосильное и даже чуждое ему дело. Буров был прав.
Так, постояв с минуту у окна, он возвращался в свое кресло.
Четырнадцатый съезд партии заканчивал свою работу. Любиков в эти дни часто разъезжал между поселком и Ленинградом. Ему не сиделось в вагоне, он стоял на площадке и курил, курил. Однажды к нему с развернутой газетой подошел бухгалтер.
— Скажите, пожалуйста, Петр Аркадьевич, в чем, собственно, корень разногласий? Три раза подряд прочел это место и не понял.
— Числа легче понимать, товарищ Цифиркин?
— Ну конечно, Петр Аркадьевич. — Бухгалтер усмехнулся.
Фамилия его была Белков, а Любиков подтрунивал — Цифиркин.
Усмехнулся и Любиков.
— А зачем вам понимать?
— Ну как же…
— Зачем вам корень? Для вас важно знать, что после съезда я уеду отсюда на большую работу и вас приглашаю.
Белков поспешил вернуться в вагон. Он с сомнением покачал головой. В чем корень разногласий, он так и не понял, старый заводский бухгалтер Белков, но жизненный опыт у него был большой и разнообразный, и одно он усвоил твердо: те, кто шли наперекор устьевцам, обязательно вылетали и из поселка и с завода, и что-то не было их видно потом на больших местах.
Два раза Любиков звонил из города в Москву.
— Прислать от нас человека? — озадаченно спросил он. — Зачем?
Из Москвы раздраженно сказали:
— Неужели вам не ясно, Любиков?
Этот человек уже не называл его «Любикофф» — ему было не до шуток.
Любиков понял. Надо послать того, кто скажет, что все устьевцы до одного поддерживают ленинградскую делегацию.
Кого же послать? Брахина? Но его нельзя накачать так, чтобы он повторил слово в слово. Обязательно что-нибудь сморозит. Грибков? Он не коренник. Да и сам Грибков предпочитает держаться в тени. Он трусоват, Малинов? Молодая смена? Ни в коем случае.
Он перебрал в памяти еще несколько фамилий. Его торопили с ответом, и тут же руководитель с бесконечным презрением в голосе назвал Любикова «шляпой».
Любиков был взбешен. О, как ему хотелось сказать в ответ что-нибудь дерзкое — ну, например, что даже «шляпа» он не может выговорить по-простому, а тянет «шльяпа», что это слово ему чужое, так же как и многое чужое здесь. Но не посмел Любиков.
Вернувшись в поселок, он вызвал Малинова, Брахина. Совещались они не у него в кабинете — это было бы неосторожно, — а в Совете у Грибкова.
— Ну, давайте же такого человека, — требовал Любиков. — Кто может поехать? Из нас никто, это ясно. Но кто же?
— Задача! — откликнулся Грибков. — М-му, пых-пых.
Брахин молчал, а потом угрюмо бросил:
— Никто? Почему же не я, например?
— Потап Сергеич, да когда же ты в последний раз стоял у станка?
— Обязательно от станка? Свежего? Свеженького?
— Обязательно. — Любиков сделал досадливое движение рукой: не стоит, мол, говорить о том, что и так понятно, и не задавай ненужных вопросов, Потап Сергеич.
Брахин угрюмо замолчал, Малинов пожимал плечами.
Наконец остановились на кандидатуре одного из рабочих. Правда, он молчалив, политически не очень грамотен, и нельзя его считать коренником. Но где же взять лучшего? А самое трудное было впереди — вопрос предстояло обсудить на партийном собрании. Его созывали вечером. Надо было тщательно подготовиться к нему. Уходя из Совета, Любиков слышал, как Грибков предлагал очередному посетителю:
— Излагай в полутора словах. Сегодня некогда!
Неуверенно открывал Любиков собрание. Всем было видно, что он волнуется. Выбрали президиум. Любиков поднялся, чтобы начать речь, как вдруг Анисимовна спросила:
— А секретарь кто же?
— Не нужен сегодня секретарь.
Любиков оперся руками о стол и в упор посмотрел на Анисимовну, как бы говоря взглядом, что вопрос решен.
Анисимовна не сдавалась:
— Протокол-то кто писать будет?
— Собрание внеочередное, — раздраженно отвечал Любиков. — Привыкли во всех случаях жизни к проформе. На войне тоже будете с проформой?
Анисимовна поднялась с места:
— Восемь лет я в партии…
— А ума как у коровы, — грубо вмешался Брахин.
— Потап Сергеич, стар ты хулиганить, — Анисимовна провела рукой по волосам, она несколько смешалась.
Брахин стукнул было костылем, но очень уж многие зашикали на него. Горшенин внушительно сказал с места:
— Правильно! Честью просят тебя.
А Брахин удивился и замолк.
— Восемь лет я в партии, — продолжала Анисимовна, — да не видела, чтоб на собрании протокола не писали. Ты про войну сказал. Ну, что ж, помню, в гражданскую войну писали. Ты толком скажи, почему не позволяешь протокола.
— Собрание экстренное, — нескладно повторял растерявшийся Любиков. — Ведь только час тому назад было решено провести его.
— Кто решил?
— Погодите.
— Брось викжелить[25], Любиков!
Вот она, пришла та минута, когда эти люди поднимаются против него. Не напрасны были опасения, которые по вечерам вставали перед ним.
Викжель… Слово, как камень, пущено в него. Люди, пережившие семнадцатый год, поймут, почему теперь так оскорбительно звучит это сокращенное слово. Бывает, если хотят сказать человеку, что он виляет в очень важном, в том, в чем коммунист должен быть правдив до конца, говорят с презрением: «Викжелишь, брат». Чаще всего такому человеку перестают верить. Так кто же крикнул? Анисимовна? Нет, таких слов у нее не было. Она говорит проще. Она подходит к столу и смотрит на него в упор.
— По-настоящему скажи, Любиков. Честно! Почему не хочешь протокола? Чего от партии прячешь? Мы уже не первый день видим, что сошел ты с прямой дороги.
Надо бы тотчас ее оборвать, высмеять перед всеми. Чем ее уколоть? Любиков решил сострить:
— Ты меня насчет честности не допрашивай. Еще «лефоше» на меня наведешь. Помнишь твой «лефоше», который не стрелял? — Ему рассказывал об этом Брахин.
Кто-то, верно, усмехнулся, но хохота не было.
— Тебя, что ли, за протокол посадить! — говорит Любиков. — Восемь лет в партии, а царапаешь, как ногтем. Чем секретаря допрашивать, ты бы письмом занялась.
Он задел чувствительное место. Анисимовна растерялась, покраснела. Но уже не одна она стояла возле стола. Нарастал шум. Любикову не давали говорить. Вот уже и Горшенин поднялся, подошел к столу:
— Любиков, не издевайся над ней. Ты ей раньше говорил насчет грамоты? Почему только теперь вспомнил об этом?
— Спасибо тебе, Василий Михайлович, — Анисимовна благодарно поглядела на Горшенина, она уже не казалась смущенной, — я грамоту не забываю, учусь, когда время позволяет, а ты, Любиков, забыл знаешь что?
— Минутку, надо попутно выяснить один вопрос.
Любиков и Горшенин пристально глядели друг на друга.
— Ты насчет Викжеля сказал?
— Не отрекаюсь.
Оба побледнели.
— Не отрекаешься? А ведь придется ответить за это, Горшенин.
— Всегда готов.
— Продолжай собрание, — предложила Анисимовна, — объясни, почему сегодня не надо протокола.
Как ненавидел Любиков сейчас эту полную женщину. Все в ней ненавидел — неуступчивый голос, красную косынку. Всегда она мешала ему. Не раз она после его речей говорила на собраниях:
— Вот тут толкуют на тему вообще, а про дело когда?
И начинала выкладывать все, что видела плохого в поселке, на заводе, в школах, в яслях, в больнице.
И Любиков, и Грибков видели, что собрание проиграно ими в самом начале, после первых же слов Анисимовны.
— Хорошо, — соглашается Любиков. — Если не можете без проформы, выбирайте секретаря, пишите протокол.
Он начал говорить. Но уверенность окончательно пропала. Кто-то из молодых сидит на секретарском месте и старательно записывает его речь. Любиков невольно поглядывает на лист бумаги, на ходу переделывает то, что продумал заранее.
Никогда он не уставал так от своих речей, хотя и говорил всего минут десять. Анисимовна на этот раз говорит дольше, чем он.
— Так как же у тебя получается? — Анисимовна оборачивается к Любикову. — Раньше скажешь не по-твоему, ты всегда одно: решаю я, и крышка, не спорь, не лезь. А теперь наперекор съезду идешь. И других тащишь? Не для того я восемь лет в партии, чтоб ты меня против партии тащил. Ты над моим «лефоше» смеялся. Верно, был у меня «лефоше», в комитете дали, когда меня огородники убить хотели. Я с ним за газетой, за «Правдой», в Питер ездила. Везешь, бывало, и глядишь, как бы не стукнули. Газета кровью доставалась. Помню, на Шпалерной Воинова убили. А теперь куда ты газеты дел? Куда ты, Грибков, нашу «Правду» дел? Первый день мы сегодня без нее. Даже в гражданскую войну не бывало здесь этого, я хорошо помню. Свои газеты суете — получайте, пожалуйста. Почему со станции газеты в кабинет Грибкова унесли? Прямо тюк и потащили, Я спрашиваю: кто дал распоряжение?
— Не было этого! — Грибков изменился в лице. — Выдумала ты.
Любиков пожал плечами.
— Врешь. За шкаф целую пачку положил!
— Да там старые лежат.
— Старые? Ладно! Кто сегодня «Правду» получил? Поднимите руки.
— Не сбивай собрание, — беспомощно вмешался Любиков, — не устраивай театра!
И опять шум. Все против него. Ему уже нечего ждать. Вот и не стало того Любикова, который умел делать так, чтобы к нему прислушивались. Он уже посторонний человек для устьевцев. В несколько минут он стал таким.
— Врешь, что старые! По числам разглядела. Новые! У меня на это глаз хватает.
Все было записано в протоколе. И нет того, что бывало раньше: выскажется человек резко, потом примирительно поглядит на тех, кого ругал, и собравшиеся поглядят примирительно, начнутся шутки. Окончив речь, Анисимовна подняла упавшую на пол косынку и напоследок, задыхаясь, сказала, обернувшись к Любикову:
— С «лефоше», что ли, идти у тебя «Правду» отбирать? Ты на кого замахнулся?
Она стояла гневная, раскрасневшаяся.
Секретарь собрания торопился занести даже последние слова Анисимовны. Так и было записано в протоколе: «На кого замахнулся?»
7. Генеральный вопрос
В начале января в поселке на трибуне партийного собрания появился один из тех делегатов съезда, который всей своей жизнью завоевал авторитет и любовь партии, заводов, деревни.
Этого человека видели и знали на старом Путиловском, в ленинском «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса», в рабочих марксистских кружках Тбилиси, в камере Метехского замка, в тюрьмах Ревеля и Петербурга, в олонецкой ссылке, снова на Путиловском, на съезде в Стокгольме, на конференции в Праге, в большевистской группе «Айваза», которую он создал после Праги, в глубоком подполье столицы военных годов, в «Правде» семнадцатого года, в борьбе с изменниками пролетарской революции. В канун Октября на совещании в комнате, где он жил, к нему обращен был вопрос Ленина, поддержит ли крестьянство большевиков, и он коротко ответил: «Безусловно». Выдвиженец Ленина, он говорил, став всероссийским старостой: «Мое избрание я рассматриваю как символ тесного союза крестьян с рабочими массами, так как в моем лице объединяется рабочий Петроград с тверским крестьянином».
Авторитет этого человека рос из года в год у всех народов нашей страны — и в тяжкие годы, и теперь. Его встречи со страной были бесчисленны. Поезд всероссийского старосты «Октябрьская революция» видели на многих фронтах: в Туле, где он призывал последний пролетарский город на дороге к Москве стать «крепкой скалой, о которую разобьются банды Деникина», на Урале на подступах, к Сибири, у ворот в Крым, на подступах к Украине, куда польские магнаты шли захватывать новые земли.
В январе двадцать шестого года Калинина ждали в Устьеве. Из Ленинграда сообщили, что он будет вечером. Накануне он был на Металлическом. Потом к нему пришли старые знакомые с Трубочного, просили выступить у них, — он поехал туда. Потом был на Северной Судостроительной. Так каждый день. Был на Путиловском, прошел по цеху, где работал, видел свой старый станок и прибитую к станку дощечку с его именем.
Собрались в зале зимнего театра.
Началось собрание. Брахин захотел показать, что он старше и заслуженнее всех в этом зале. Он внушительно посмотрел на собравшихся, растолкал людей, стоявших в проходе, поднялся на сцену. Но в президиум его не выбрали, — это случилось впервые.
Давно уже не было такого настроения в этом зале. Разговор шел на языке родного Питера. Это была неподдельная задушевность и простота, которой столько лет здесь не видели. Те, кому подчинялся Любиков, привозили сюда выдуманную, наигранную простоту, а чаще всего — ту лживую сложность речей, за которой они прятали правду. Сколько раз после собрания устьевцы расходились отсюда неуверенные, в глубоком недоумении. Чувствовалось, что привезено было не свое, что эти люди говорили не о настоящем Питере, а о городе, выдуманном ими для себя. Все было нарочито сложное и далекое. Обо всем этом с горечью озадаченно года два тому назад в Москве рассказывал Дунин знакомому бакинцу.
Сегодня с первых слов зазвучал родной Питер, в котором выросли и боролись. Сегодня с первых слов установилось полное понимание между Калининым и устьевцами. В нем видели свою кровную, питерскую, рабочую судьбу. В нем-то все настоящее. Когда он говорит о заводе, то видно, что заводы он знает близко. Он убеждал. В нем видели ту постоянную силу, которая столько лет вела за собой Бурова, устьевцев, путиловцев, обуховцев. Он просто говорил о решениях съезда, о повороте истории, о самом сложном, что еще не всем было здесь понятно.
Казалось, Калинин, поправляя очки, ищет глазами тех, с кем встречался раньше. Да, и они были здесь.
— Такой! Ну такой самый! — вспоминает, присматриваясь, человек, работавший с Калининым на Путиловском. — И голос такой почти. Не берут годы Калиныча.
— Да, не берут. Я с ним на Трубочном работал. Он — во втором пролете. Почти рядом со мной.
Что же увидел сейчас ровесник, у которого затуманились глаза? Видит он Поволжье в страшном году. Он пробирался обочиной. На размокшей проселочной дороге скрипела телега. И, держась за задок, шел всероссийский староста Калинин.
Он поздоровался.
— Михаил Иваныч, надо помочь? Пригожусь я?
— Пригодишься. Каждый честный человек сейчас нужен. Пойдем, брат!
И они пошли по топи к одной из деревень, по которым ударила тяжкая беда.
Сколько тогда жизней в этих деревнях спасла энергия Калинина.
Заключая речь, Калинин предоставляет этим людям самим ответить на генеральный вопрос: куда же страна идет за пять лет нэпа — к капитализму или к социализму?
В зале люди из всех цехов. Они впервые собрались здесь девять лет тому назад, когда Филипп Дунин именем восставшего народа отрешил генерала Сербиянинова от должности. В тот далекий день Чебаков бросился обнимать Дунина: «Спасибо, Филипп, рассчитал начальника, а то все нас да нас, горемык».
Сегодня старый Чебаков предъявил у входа партийный билет молодого ленинца.
Многих нет из тех, кто пришел сюда девять лет тому назад. Многие не вернутся, — только память осталась о них. Но тогда в этом зале не было и десятка коммунистов, теперь их сотни. И нет ни одного, кто не отдал бы этим годам своих сил, не внес бы своего в великие жертвы.
Куда идет страна? Туда, куда ей пытаются указать чужие люди, те, кто составил свои «цифры невозможности»? Если туда, то за что же отдавали годы и жизни? За то, чтобы возродить устьевскую каторгу, вернуть время огородникам, Никанорову, белой улице, вернуть Сербиянинова, Березовского? Пустить Путилова на Путиловский?
Девять лет тому назад Дунин говорил здесь именем тех, кого она губила и унижала, старая, страшная устьевская каторга, именем погибших в борьбе с ней.
Это не забывается. Анисимовна помнит, как она шла по улицам поселка за гробом мужа, убитого этой каторгой. Шла и несла в себе сына, который так и не увидел отца. Помнит Чебаков свои далекие думы о том, что сын осудит его, если заводы в Питере снова пропустят невозвратимое время и не сбросят чуждую власть.
Забыть, что человек жил здесь только половину жизни? Забыть пьяный, грязный, всегда голодный посад?
Забыть о клятве страны над гробом Ленина? Для чего же тогда в скорбные дни сто тысяч человек стали ленинцами?
— Куда же мы идем, товарищи устьевцы, к капитализму или к социализму?
Не забудут цели, о которой знали раньше и которую ясно видят теперь. Весь зал — Анисимовна, Чебаков, старые коммунисты, бойцы гражданской войны, старые люди, но молодые ленинцы, — отвечает Калинину:
— К социализму!
И последние слова их родного человека тонут в овации.
Уезжал Калинин поздним вечером. Весь зал вышел проводить его к машине.
И сразу после этого Горшенин отправился к больному Бурову. Дежурный врач не соглашался пропустить его: время было позднее.
— Да он просил меня, — настаивал Горшенин, — ждет он, я знаю, что не спит.
Врач уступил. Родион лежал в отдельной палате. Долго не отпускал он Горшенина.
— Знаешь, Родион Степаныч, — оживленно говорил Горшенин, — вот вчера еще гляжу я на Любикова, чую, что он какой-то… двойной, не верю ему. А пойти против него… как-то не удавалось. А сегодня смотрю — совсем он голый, и все они такие, Грибков и Брахин тоже. Обидно о нем это сказать, о Потапе, но от правды не уйдешь. Стена выросла между ними и нами. Вот это Калиныч и показал. Все сразу открылось перед глазами… Родион Степаныч, — помолчав, продолжал Горшенин, — ты, должно быть, не забыл, как я тебе говорил, что хочу в цех вернуться.
— Хорошо, что сам ты вспомнил об этом, Василий. Не вернуться ты хотел, а уйти от Любикова. Сильнее надо быть, Василий. — Буров приподнялся на кровати. — Эх, если бы не лежал я…
Их разговор прервал дежурный врач, который напомнил, что уже поздно, что больному пора отдохнуть. У Родиона был очень усталый вид.
Возвращаясь домой, Горшенин как бы продолжал разговор с Буровым: «Я хотел просить у тебя совета, Родион. Как же мне быть теперь? Хотят, чтобы я стал секретарем. А хватит ли у меня сил? Твердости хватит ли? Хвалили вы меня за деликатность, да ведь разве этим обойдешься? Я коренник, это верно, многие меня знают. Мне здесь все родное. Но когда ты говоришь, что я из той самой когорты устьевцев, которым любое дело можно поручить, то неловко мне становится. Нет, Родион, нельзя мне поручить то, с чем справлялся ты или Филипп. То, что мне скажет человек, которому я верю, сделаю честно. А на большее не гожусь. Знал бы ты, Родион, как трудно мне это решить сейчас. Вот когда ты встанешь…»
Но Горшенин вспомнил лицо Родиона, такое больное и утомленное, его неровное дыхание, и от этого защемило сердце.
8. Последняя попытка
Любиков просматривал ящики стола. Многое летело в корзинку, другое укладывалось в глубокий портфель. Делалось это молча и быстро. На глаза попался протокол недавнего собрания. Бросилась в глаза строчка, старательно записанная секретарем: «На кого замахнулся?» Протокол Любиков не сунул в портфель и не бросил в корзину. Он сложил лист вчетверо и спрятал его в грудном кармане.
С месяц тому назад в одну из своих горьких минут он нащупал в кармане браунинг, и у него мелькнуло — не лучше ли все кончить в одну секунду? Не будет ни усталости, ни противной запутанности в мыслях.
Несколько раз он потом думал о том же. Но вот Горшенин сказал ему о Викжеле, и к усталости прибавилась ненависть, жгучая ненависть к таким, как Василий Горшенин.
Нет, Любиков не собирался уходить из жизни.
Спустя несколько дней он решился приехать на партийное собрание завода. Люди, с которыми он был связан, уверили его, что не все еще потеряно. На собрании он начал было говорить, но его оборвали.
— Да я еще не снялся отсюда с учета, — Любиков повысил голос, — и имею право выступить.
Через несколько минут его снова прервали.
— Нет, невозможно слушать, — сказал Горшенин. — Ты для того и с учета не снялся, чтоб еще раз приехать с такими речами? Это просто махинация. Что же, мы так глупы, чтобы не понять ее? Не хотят тебя слушать, Любиков.
— Дай ему высказаться! — Брахин стукнул костылем.
Горшенин не обратил на него внимания.
— Любиков, скажи, чего вы по заводам как неприкаянные шляетесь? Какая у тебя тут пожива? Стыдно же, честное слово. Взялись бы лучше за работу, за обыкновенную работу, как мы.
Горшенину и теперь не изменяла его всегдашняя деликатность. Он старался говорить мягко и убеждающе.
Любиков хорошо знает просторную комнату. Ее называли большой чертежной. Когда-то тут собирался заводский комитет, пленум Совета, — в тяжелые годы на заводе только в этой комнате и было тепло. Не раз он сам сидел в большой чертежной на председательском месте. А теперь ему не дают и десяти минут.
— Так послушайте же! — кричит он и с неожиданной для него яростью хлопает кулаком по столу.
— Ты не в вотчине у себя! — отвечают ему. — Держись потише.
Слово, сказанное в эти дни на Металлическом и сразу разошедшееся по другим заводам, ударяет Любикова. Он пытается продолжать, но голос тонет в шуме. Неуступчивость устьевцев, которая не терпит ни лжи, ни фальши, оборачивается против него.
— Ну, если так… — он машет рукой и пробивается к двери.
Если спросить в эту минуту Любикова, надеялся ли он на то, что удастся его последняя попытка, он признался бы: нет, нисколько не надеялся. Он рассказал бы и о мучительных вопросах, которые безуспешно задавал сам себе, о том, что такие вопросы, случалось, его будили и ночью, и тогда пропадал сон, что успокоения он иногда искал за бутылкой, что порою он ненавидел своего руководителя, фальшивого, самодовольного, всегда актерствующего человека, полного презрения к окружающим, даже к ближайшим своим сотрудникам, и давно уже растерявшего все свое лучшее, что было взято у переломной эпохи, у людей, прокладывавших маршрут к новым битвам.
Если бы вспомнил Любиков, чем был обязан этому заводу, этим людям, отказывавшимся от него теперь, он раскрыл бы свое сердце, он сказал бы им:
— Меня втянули в обман. А он, пославший меня сюда, чужд вам, чужд вашим заботам и душам, всему тому, что вы делаете.
И такая минута стала бы началом духовного возрождения Любикова.
Но разве можно требовать от тех, кого он обманул, чтобы они разобрались в его терзаниях и ночных думах и первые без просьбы о помощи помогли бы ему? Нет! Они жили по непреложному закону: что бы ни двигало тобой, но, если ты пошел против общей нашей воли, — а общая наша воля — это то, о чем говорит партия, — и несешь в себе ложь, ты становишься чужим нам.
Через неделю Любиков приехал в Устьево, чтобы забрать свои вещи. На заводе он не показался, а встретился только с Брахиным, Грибковым и Малиновым.
Была ли прощанием эта их встреча? Об этом на заводе не узнали. Но в тот же день Малинов показался в трубной, где раньше работал приемщиком. Его насмешливо окликнули:
— Давно не был? Забыл, как трубы делают?
— Смотрю, как вы последние трубы делаете, — вспыхнул Малинов.
— Чего так, последние?
— Закроют цех, рассчитают вас. Половину питерских заводов закроют.
— А мы куда?
— А в затылок на биржу.
Разговор кончился совершенно неожиданно для Малинова. Его повернули лицом к двери и слегка, но с бесконечным презрением стукнули ладонью по затылку:
— Топай, Мишенька, из цеха.
Вот и подходит к концу еще один переломный год, а с ним и совсем уже иная пора наступает.
Не различит зреющих перемен тот, кто глазами повседневности осматривается вокруг. Еще встретишь нищего на улице. И получают совсем маленькое пособие безработные. И на перекладине под вагоном или на вагонной крыше едет на теплый юг черный от угольной пыли мальчишка — круглый сирота. И делец, которого прозвали нэпманом, хохочет, глядя на его забавные ужимки, и на остановке бросает ему из окна спального вагона двугривенный и конфету. Далеко не каждый студент получает стипендию, а стипендия так мала, что и зимой студент ходит в бумажных брюках. Заношены до больших темных пятен шинели времен гражданской войны, заношены, но не сняты — чем же их сменить? И пятый год на Неве лежит на борту госпитальное судно, и все еще нет возможности поднять его.
Лишь немногие, как Филипп Дунин, пригрели бездомного сироту, и нельзя винить людей за это — работы еще так немного, а нужда, неизжитая нужда, нужда, которую принесла навязанная нам война, глядит из всех углов.
Еще выгоняют батрака, если батрак не угодил, а мельник смеется: «Дорого у меня — вези за полсотни верст на государственную, там, верно, дешевле берут с бедняцкого хозяйства».
Вчерашнее давит не только в городе и в деревне, но и на границах Как обидно близки, как опасно близки границы от Петрограда, от Киева, от Минска! Ты проходишь траверзом Таллина, наш моряк, родом эстонец, глядишь на вечерние огни города, а там в тюрьме заперт твой брат, такой же моряк. Почему же этот город отныне не наш город? И неужели брату еще двадцать лет пробыть в тюрьме, как определил суд? Какие же огни из этой светлой цепи, опоясавшей город, горят у тюрьмы?
Да, если глядеть вокруг глазами повседневности, то человек подумает, что жизнью снова крепко завладело вчерашнее Иной поглядит равнодушно, другой с усталой усмешкой, вспомнив старого мудреца из трагедии о бунтовщике духа, — «бывало все, да, всякое бывало», третий поглядит с издевочкой, Любиков по-своему, с затаенным обманом, размышляя о предназначенной ему большой работе, которая выдвинет, впрочем, его неизвестно куда, — о Гамбурге, о Штуттгарте, о Милане он думает все реже и реже и нехотя.
Жил в то время и такой человек, который с отчаянием огляделся вокруг. И когда отчаяние стало невыносимым, грянул выстрел.
На столе лежала последняя записка. В ней говорилось о том, что и ты, вчерашний наш друг, мечтал отдать землю батракам в Гренаде. А до красной Гренады нам сто лет теперь добираться, экспресс революции сменили перекладные (да, да, так и было сказано в предсмертной записке, неумно, эффектно, исступленно). А мы еще знали, что Лида, которую ничуть не увлекала Гренада, ушла от тебя к вполне обеспеченному. Что же было нам сказать, когда тебя опускали в землю? О том, что ты только перебирался изо дня в день и глядел в прошлое, о том, что не мужество, а горе, не открытое нам, стыд и ранняя усталость заставили тебя выбрать смерть. Но об этом не говорят у открытой могилы. Мы скрыли от матери твою скомканную записку. Только это мы и смогли сделать для тебя, прежде чем проститься навсегда.
Но тот, кто глядел вокруг не глазами повседневности, кто умел читать решения партии так, чтобы сквозь них видеть завтрашний день, тот и различал и чувствовал, что вот-вот близятся они, заметные перемены.
Время убыстрялось. В коротком нашем отступлении к прошлому были дружно накоплены такие силы, которые позволят нам рвануться сказочно далеко. В этом был объективный расчет, историческую безошибочность которого определила партия.
Мы взяли курс на Днепрострой, на Кузбасс, на Магнитогорск, на Турксиб. Они (а не горячие мечты о Гренаде и не готовность погибнуть ради нее по первому зову сердца) были исходными рубежами того великого усилия, которое отвело от всех угрозу тысячелетнего рабства, а потом освобождало народы больших и малых стран.
Такую путевку в историю подписал съезд партии, который потом по праву стали называть съездом индустриализации. Это было на девятом году жизни нашего государства, государства, зажатого в то время границами вчерашнего дня истории.