Сыновья идут дальше — страница 3 из 18

1. Когда ждут Ленина

Депутаты, которые были избраны в Петроградский Совет, после первых заседаний возвращались домой хмурые.

Говорили об оборонцах, у которых в то время было большинство в Петроградском Совете.

В тот день во время острого спора кто-то раздраженно бросил реплику большинству: «Это не Петросовет, а обороносовет».

Сокращенное слово «Петросовет» было еще новым.

— И чего они к нам вернулись, скажи на милость? — недоумевал Дунин. — Походили с нами в пятом годе, ушли. Они не плакали, мы не рыдали. Вышли они, как говорится, в люди. Кто в газете заправлял, кто в банке орудовал, кто в профессора вылез, кто больных до ночи принимает. Деньги на книжку положены. Чего же к нам возвращаться-то?

— Они не к рабочим вернулись, они рабочих к себе норовят вернуть, — возражает Буров. — Да и у нас-то во фракции большевиков есть кое-кто с оборонческим душком. Путают они насчет войны, а тут не должно быть путаницы. Не должно быть! Что у нас о войне было сказано? За что наши депутаты в Сибирь поехали? За что солдату воевать? За гучковские деньги? За родзянковские экономии?

И начинали говорить о Ленине.

— Приедет Ленин, — думал вслух Буров, — вот-то он задаст и меньшевикам, оборонцам, полуоборонцам.

Пригородные поезда ходили переполненными. В каждом вагоне у двери помещалось купе — одно на весь вагон. Если купе было свободно, депутаты занимали его, закрывали дверь и вели долгие разговоры. Иногда стучали в дверь.

— Ваш-ши билетики.

Они недовольно смотрели на контролера. Этот угрюмый старик уже много лет работал на линии. Хотелось позлить старика за то, что помешал разговору. И знали, как его позлить.

— У солдат-то проверил? — простовато спрашивал Дунин.

Старик махнул рукой.

— Скоро все без билетов будут ездить. Зачем теперь касса? Я зачем служу? Сажай даром всю Россию — и три звонка. Не умудрил господь помереть раньше.

— Ничего, поживи. Еще пощелкаешь. — Старик уходил. — Расстроился кощей. Щипцами своим присягал? А что выходит? — Ничего хорошего и не выходит, — продолжал Буров. — Буржуи на солдата пеняют, что без ремня ходит, на улице торгует. А он другой и быть сейчас не может. Ничего путного солдату не сказали, а за турецкие воды не станет он воевать. Тут уж такое начнется. Не то что кассу — дорогу сомнут. Говорят, мы солдата портим. А кто портит? Мы или те, кто норовит в австрийские земли помещиками ехать?

— Так, говоришь, Ленин приедет — задаст оборонцам?

— Конечно.

Не знает еще Буров о словах и мыслях, которые везет Ленин. Не знает о «Письмах из далека». Но то, что Ленин везет на родину то слово, которое укрепит его веру, веру товарищей в их дело, — в этом Родион убежден. Ведь так было однажды в очень трудное время, когда многие растерялись. Старый знакомый Тарас Кондратьев показал ему полученный из Швейцарии, написанный Лениным манифест большевиков о войне, и сколько силы прибавили ему эти слова.

На перегоне от столицы к поселку Буров расспрашивал Башкирцева о Ленине:

— Ведь ты видел его, Андрей, слышал его за границей?

— Был у него в Париже, слышал его.

— Какой же он?

— Простой, это все скажут тебе. Не видно в нем чувства превосходства над тобой. В Плеханове это сразу замечаешь. Перед Плехановым робеешь. Даже слово «товарищ» у него звучит не так, как у Ленина. На его докладах люди не решаются задавать ему вопросы. А с Лениным ты себя чувствуешь просто с первой же минуты.

Башкирцев вспоминает о том, как он и один питерский рабочий навестили Ленина в воскресный день. Они подошли к дому как раз в ту минуту, когда Ленин возвращался откуда-то на велосипеде. Хотели помочь Ленину внести велосипед наверх, но он привычным движением надел раму на плечо и быстро поднялся по лестнице. В темной прихожей, подвешивая велосипед на гвоздь, он приглашал:

— Входите, входите, товарищи.

Потом вошел сам, вытирая испарину на лбу.

— Уралец и питерец? Ну, это мне подарок.

Он принес с газовой плиты чайник, расстелил скатерть, нарезал ломтями хлеб, придвинул масло. И начался разговор. Это было перед выборами в Третью государственную думу. Невозможно было в то время не говорить о ликвидаторах, об отзовистах.

— Ликвидаторы никого и ничего не ликвидируют, кроме как самих себя. Это будет очень скоро, до больших событий, — сказал Ленин. — Пройдет год-два — и меньшевиков на заводах останется ничтожно мало, не больше, чем черносотенцев. Вот на Путиловском…

Он называет еще несколько заводов. Он знает, о чем люди думают там. Прямые нити отходят от этой комнаты в Париже к рабочим кварталам городов России.

Ленин достал с этажерки брошюру. На обложке указано, что она печаталась в Москве, в типографии Горизонтова. Но такой типографии нет. Это сделано для того, чтобы сбить жандармов со следа. Ленин показывает еще одну брошюру. Одна написана им — «Против бойкота», другую написал Юрий К-в «За бойкот».

Кто такой Юрий К-в, Башкирцев тогда не знал.

— Вот этот К-в пишет, — говорит Ленин, — на вид ужасно левые слова, а что это по существу? Эффект, и вредный. Мы должны использовать всякую возможность, чтобы, говорить с рабочими, от имени рабочих, для рабочих. Кто от этой возможности отказывается, тот вредит. Каждому же практику нашего дела это ясно. Разве не так?

— Так, — задумчиво и как бы устало говорит спутник Башкирцева, — но вот дело-то в чем. Тот интерес к выборам, который был два года тому назад, теперь не всюду встретишь, не у каждого.

— Понятно, понятно, товарищ. — Ленин встал. — Ведь власть манифестом обманула людей. Нетрудно представить себе, что теперь чувствует немудрящий человек. Обещано было всеобщее избирательное право, а над правом этим надругались. Но рабочим надо объяснять, каждому, терпеливо, настойчиво, что и от куцего права нельзя отказываться. Мы наши возможности выстрадали в борьбе, на баррикадах, в подполье. Чего же ради нам отказаться от них? Ради позы?

Ленин изменился в лице. Не стало ни добродушия, ни легкой насмешливости. Лицо было гневным.

— Какой наш путь за пятнадцать лет? От кружка к массе, к улице, к широкой политической борьбе. И вы двое прошли этим путем. Потому-то мне особенно интересно говорить с вами. Что же предлагают ликвидаторы? Назад, к уютным кружкам, будто мы и не создавали партию рабочего класса. Ведь без нее нет будущего России. Отказаться от партии, от всего, что нами добыто, — это предательство. — Заметно было, что он сдерживает волнение. — Но это предательство никогда не совершится. — Ленин улыбнулся и повторил свою фразу: — Ликвидаторы ликвидируют только самих себя.

В тот же вечер Башкирцев слышал, как Ленин выступал против ликвидаторов. Сначала говорил Мартов. Щуплый, он как-то пританцовывал у стола. Он старался задеть Ленина ехидными словечками: самодовольно, заранее уверенный в успехе, сострил насчет двустороннего флюса и искоса проказливо поглядел на Ленина.

Ленин остался спокойным. Острота не задела его, будто и не было ее вовсе. А когда Ленин стал отвечать, Мартов сидел так, как будто и сам недоволен был своей остротой. Он потонул в очках и натужно улыбался.

— Ленин говорит без предисловий, сразу о самом главном. Нет у него мелких слов, — вспоминает Башкирцев. — А еще раз я слышал его.

Он слышал Ленина в тихом швейцарском городе в дни, которые стали историческими.

Понимал ли это тогда Башкирцев? Он себе честно ответил: тогда, в 1914 году не вполне понимал, но верил Ленину так, как привык верить, — увлеченно, страстно, без тени сомнения в его правоте.

Переполненный и, пожалуй, несколько настороженный зал. Ленин один возражает Плеханову. Он стоит рядом с Плехановым, но отныне они чужие люди. Он называет Плеханова докладчиком, а не товарищем — так было впервые. Всего десять минут дано Ленину. В эти десять минут собравшиеся здесь люди узнали о манифесте большевиков о войне. Для многих эти мысли были слишком непривычны. И могло бы показаться, что Ленин в тяжелом одиночестве.

Но эти десять минут вскоре сделали свое. Когда Ленин спустя три дня в Лозанне в Народном доме читал свой доклад о войне, зал был переполнен до отказа. Зал ожидал докладчика. И сразу стало видно, что Ленин уже многих завоевал, что доводы помогают им избавиться от робости мысли, от преклонения перед теми авторитетами, которые в тяжкое время указывали молодым поколениям неверный, страшный путь.

Но и в этом переполненном зале были люди, которые считали несбыточной мысль Ленина о том, что последовательные революционеры всех государств, ведущих войну, должны добиваться поражения правительств своих стран.

— Чересчур грандиозно! — прошептал сосед Башкирцева. — Как добиваться такого поражения? Скажет ли он?

Когда Ленин упомянул о том, что в Петрограде большевики уже выпустили первую листовку против войны, тот же слушатель сказал:

— Мало, слишком мало.

Ленин услышал, сделал паузу, покачал головой:

— Нет, это уже не мало. Здесь начало. Мы увидим и продолжение.

Он сказал негромко, но с такой убежденностью в голосе, что она передалась и другим.

Пройдут годы, многое надо пережить Башкирцеву, и он поймет, что те дни в маленькой и тихой Лозанне были историческими для судеб человечества. Ленин видел будущее.

2. Солдат Ильин

Ждали Ленина Буров, Дунин, Башкирцев, их друзья. Ждал его и пришлый солдат Ильин из понтонного батальона. Но этот ждал по-своему.

Ильин был высокий, сутулый, худой, желтый от малярии, с бескровными деснами. На собраниях в батальоне, куда комитет посылал своих людей, он часто спорил с Буровым. Не спорил, а надрывно кричал. Ильин побывал на Кавказе, был контужен под Перемышлем и хватил газов в Польше.

— Война, говоришь, грабительская? — кричал он, дергаясь. — Значит, и я грабитель? В этом роде, да? Дай сказать, не мешай. Значит, все я делал зря? Жил как крот? Жрал, в сортир бегал? А самое, главное — кровь моя за что отдана? Другим на потребу, как от борова, взяли? Я до войны пять пудов тянул. А теперь меньше четырех. Воевали три года, а дальше делай немец с нами что хочешь? Известно, что генералы дерьмовые, а страдания мои кошке под хвост? Немцу под ноги? Я знаю, какие они, немцы. Я у них в экономии работал. Они на меня и не глядели, будто вол. А это я тоже за грабеж получил?

Он ткнул себя в грудь. На груди два креста и медаль.

— Кровью заплачено.

Его поддерживали офицеры, прощая ему то, что на митингах он резко говорил о бездарных генералах царской армии. Офицеры ему демонстративно аплодировали — такой солдат-оборонец им очень нужен был в те дни, — но и на них Ильин смотрел злобно, как на Бурова.

— В грабители произвели воинство небесное! — кричал он. — За что такая обида? — И он заплакал однажды с такой болью, что сначала солдаты приумолкли, а потом глухо зашумели.

В одно из таких выступлений Ильин, размахивая газетой, заявил, что большевики подкуплены.

— Больной ты, Ильин, — говорил ему Буров. — Вот приедет один человек — он тебя вылечит. Подкупили нас, говоришь? Газету ты какую в руках держишь?

Газета была «Русское слово».

— Так вот, если б этот человек, которого она ругает, хоть раз написал бы в буржуазной газете, на всю жизнь был бы обеспечен. И не надо бы ему ни нужду годами терпеть, ни в тесной комнате жить.

— Что за человек? — резко спросил Ильин.

— Ленин.

Летом солдат Ильин пришел в комитет к Бурову:

— Теперь я ваш. Я слышал Ленина на митинге. Дайте мне билет.

— Какой билет?

— Большевистский.

Ильин стал спокойнее. Он сбрил рыжую щетину, не дергался, как бывало раньше.

— Я три года терпел, — рассказывал он. — В болоте лежал. В морду совали — терпел. Считал так: океан крови пролили, так надо додержать. Солдаты коситься стали на меня. Не холуй ли, мол, стал? В морду мне офицеры уже не совали. Георгиевскому кавалеру разве можно в морду? Тянулся я, тянулся. Вижу, чужой в роте становишься. Терпел и это. Считал так: еще раз по немцу ударить — и всему конец. Слышал я, что у немца дети без ногтей рождаются, что покойников в химию бросают. Значит, не выстоять теперь немцу. Вот и тянулся я. А за что я тянулся? — Лихорадочный огонь разгорался в глазах Ильина.

Боялись, что он опять зарыдает, как в батальоне, и грохнется на пол. Но Ильин сдерживал себя.

— Если хороших генералов не вывел, так не воюй, не гони народ. Офицерье в резерве храброе — в зубы тычет, орет, а на позицию пришли, и не видать их. Смирные. Знали, что от своих могут гостинца получить. Помню я Ивана Петровича. Вроде из ваших был. Говорил мне: не тянись, жизнь не трать попусту. Они, говорит, двенадцать миллионов жизней в шинеля одели. И вот невзлюбил его ротный. Все заставлял «ура» кричать. У Ивана Петровича голосок тоненький, — он два года в Баке, город такой на Кавказе, бухгалтером служил. Ходит по плацу — и «ура». Ротный ему: «Без души кричишь». И гонял допоздна. Чего-то открыли такое. Сундук опечатали. Увели Ивана Петровича в военную тюрьму, там он и помер. Как лихорадка меня бьет, все стоит передо мной Иван Петрович. Голосок тоненький: «Ура! Ура!» До ночи на плацу держат. Мы ужинать идем, а он все «ура».

Ильин стал часто ходить в комитет. Он водил с собой других понтонщиков, в батальон газеты носил. Но билета Ильин пока не получил. Оставалось одно победить в нем, веру в бога. Ильин говорил Бурову:

— Царя тронь, генералов и буржуев — тоже. Попов тронь, да и сектантов разных. Помещика гони обязательно. А бога не тронь, покуда нет ему замены.

— Какой же ты, Ильин, хочешь ему замены?

— Ясно, какой. Большой совести у каждого. Чтоб никакого мошенства не было, чтоб не крали, не заедали чужой век.

— А может, Ильин, большую совесть богом и заменили?

— А зачем?

— Попам выгоднее.

— Это нам с тобой не проверить. Началось оно две тысячи лет тому назад. Нам с тобой две тысячи лет по годам не перебрать, как горох. Значит, не доискаться, как началось.

С тем Ильин и уехал в деревню, когда окончилась война.

3. На тихом перегоне

Пригородные поезда были набиты. И в каждом вагоне спорили. Однажды какой-то старик сказал Дунину:

— Ваш посад весь перегон портит. Тихий у нас был перегон. Церкви да дачки. Кроме вас, тут на сотни верст заводов нету. А вы грохотуны. Испортили перегон, хоть в поезд не садись.

— Вся Россия загрохотала, — поддержал кто-то старика.

— А где отгрохочется? — Старик сплюнул. — Ну, об чем говорили нынче возле Исакия? Я сам туда попал по случайности. Слушал-слушал, ничего в толк не возьму. Одно только орание.

Дунин оглядел соседей. Сидели финки-молочницы с огромными помятыми бидонами. Они закусывали и неподвижными глазами смотрели на пассажиров. Рядом поместились лавочники в пыльных лакированных сапогах, чиновник в пелерине с бронзовой застежкой, сырая старуха в малиновом салопе, двое крепких, свежих молодцов, — видать, купеческие дети. Сыздавна вдоль дороги расселилось пригородное мещанство.

— А ты, папаша, не беспокойся о том, что возле Исакия говорили. Года твои не такие, чтоб покоя себя лишать. Ты спи лучше, — дружелюбно сказал ему Дунин.

— И хочешь, да не спишь. Знаю, чего осматриваешься. Своих устьевцев ищешь. Не тут они. Кричали, что вся Россия теперь братья. А по вагонам разделяются. Твои в третий от паровоза сели. Видел я.

— Ну, спасибо.

Следом за Дуниным из вагона вышел невзрачный крестьянин. На тамбуре он сказал:

— Тих-хий перегон. А сколько плачут на эт-том перегоне!

— Ты откуда?

— Из колонии.

— Чего же ты плачешь?

— Не я, другие.

— Кто же? — Они шли через вагоны.

— Пр-риедешь к нам, увидишь. Вы большевики? Приезжайте в колонию. Надо пор-рядки переменить, если мож-жно. Старший брат на земле. А я? Боб-быль. Старик говор-рил, что вы взяли от немцев два миллиона. Я не вер-рю. Они генералам давали. Приезжайте к нам. Надо митинг устроить.

Дунин прошел в вагон к своим. В городе он растерял их на улице. В этот день в столице была первая демонстрация против правительства, против войны.


Сойдя с поезда, устьевцы пристали к семянниковцам[4]. С ними постояли возле памятника, что у вокзала. По проспекту двигалась немноголюдная демонстрация.

— Милюковцы, не иначе, — определил Дунин.

Шли отлично одетые люди. Над котелками, над плюшевыми шляпами, над чиновничьими и офицерскими фуражками плыл плакат со словами о доверии министрам.

Семянниковцы с устьевцами направились к Петроградскому Совету на Шпалерную. Там было не протолкаться, как в те дни, когда отвозили Сербиянинова. Пожилой человек, взволнованно жестикулируя, садился возле колонны в автомобиль.

— Чхеидзе, председатель, — послышалось в толпе.

— Э, да с ним наш Козловский, — засмеялся Дунин. — Вон куда залетел!

Козловский сидел впереди рядом с шофером, близоруко вглядывался в толпу и не заметил знакомых.

Автомобиль медленно пошел вдоль демонстрантов. Чхеидзе окликнул устьевцев:

— Кто вы?

— С Устьевского.

— Только вас в этой каше не хватало! — Он махнул рукой.

Спустя час очутились на площади возле Мариинского дворца, где прежде помещался Государственный Совет.

На балкон Мариинского дворца выходили члены кабинета министров. Милюков на этот раз говорил коротко, но волновался, чего с ним раньше не бывало. Он ударял рукой по барьеру, словно рубил кого-то невидимого.

Воробьев вспомнил:

— Тогда в Думе был мягкий, как кот. Когда Сербиянинова привезли… А теперь нервы шалят.

Бурова на площади удивил Ливенский, увязавшийся за ними в столицу. Его глаза горели, он шумел больше всех:

— Вот… вызвать солдат. И выгнать сейчас из дворца генералов и министров.

— Ты на своем веку много генералов выгонял? — осведомился Буров.

— Так самое же время.

— Уймись, Ливенский. Сочиняй лучше стихи.

В эту минуту Родион увидел, как из бокового подъезда дворца вышел Козловский — неказистый и, как всегда, в мятой студенческой тужурке.

— Товарищ Козловский! — крикнул Буров. — Расскажите, что там происходит.

Козловский отмахнулся от него, потом, словно раздумывая о чем-то, подошел к Бурову, но ничего не сказал. Он казался подавленным, и никто не узнал о том унижении, которое Козловский только что испытал во дворце.

После обеда он поехал в город, чтобы просить председателя Петроградского Совета выступить на заводе. Чхеидзе не дослушал его до конца.

— Мне надо в Мариинский дворец. Поедемте вместе, — рассеянно предложил он, — в дороге поговорим.

Но говорить в дороге им не пришлось. Чхеидзе жестом позвал Козловского за собой во дворец и там сразу же забыл о нем. Так Козловский попал в эту комнату перед балконом. С минуты на минуту должно было начаться совещание о новом составе правительства. Заседание оттягивалось. На площади шумели демонстранты. Министры выходили на балкон. Навстречу им неслись дерзкие возгласы. Милюков делал вид, что не слышит их, и держался угрюмо. У Шингарева на лице появилась улыбка — неуверенная, неохотная.

Слова, произнесенные шепотом в этой комнате перед балконом, заставили Козловского вздрогнуть и обернуться.

— …и вообще все пропало.

Неужели это сказал председатель Совета?

Чхеидзе устало повторил:

— …все пропало. Мы уже не можем руководить движением.

Рядом с ним Козловский увидел Шульгина. Шульгин холодно говорил:

— Сто лет тому назад нашлась сила разогнать на этой площади толпу.

Шингарев пожал плечами, как бы показывая, что бестактен этот товарищ по Думе, по былой оппозиции. Назвать декабристов толпой, когда правительство собирается воздвигнуть им памятник! Он возразил Шульгину с неожиданной резкостью:

— Если бы не разогнали ту толпу, не было бы сегодняшней!

Затем собравшиеся удалились на совещание. Чхеидзе так и не вспомнил о Козловском. Козловский вышел на площадь. Он отмахнулся от человека, который окликнул его, от своего противника, и постарался забыть о своем унижении.


Дунин возвращался в задорном настроении. Его подмывало с кем-нибудь поспорить. В углу вагона собрал вокруг себя женщин пожилой благообразного вида человек. С первых же слов стало понято, что это евангелист, — на одной из ближних станций была их община. Ездили туда и с Устьевского завода, ездили и жертвовали на общину.

— Говоришь, — Дунин вмешался в разговор, — что каждое евангельское слово на вес золота, что это общая книга братства. Я Евангелие знаю. Там сказано: раб да повинуется господину. Кому это на пользу — рабу или господину?

Евангелист степенно отвечает:

— В Евангелии, равно и в других книгах, есть слова, которые надо понимать не прямо.

— А это будет прямо — ударят по щеке, подставь другую? Как понимать?

— Прямо понимать. Это светлая истина для всех — для богатого и бедного.

— Так вот я прямо и отвечаю: если рабочего ударят в ухо, выбей челюсть тому, кто ударил. Чтоб душа из костей вон.

— А от этого пойдет по чистой божьей земле разбой.

— А с войной миритесь? Война для вас не разбой?

— Насчет войны я прямо скажу: мириться надо, — вмешался Никаноров, бывший махальный.

Он стоял за мир, но соображения приводил совершенно неожиданные:

— Немец холоду напустит. И карачун всем. Никто у нас не уцелеет.

— Как же немец этого добьется? — удивились в вагоне.

Две женщины стали усиленно креститься.

— Теплая вода к нам через Кильский канал идет. Закроет немец Кильский канал — и не живи, все замерзнет. У него двойные железные ворота есть.

— Что же он до сих пор не морозил?

— Потому — евоные солдаты у нас на земле. А скоро такая бумага будет — уступайте, не то солдат уведу, а вас заморожу.

— Да ну тебя к черту с твоим каналом. Разговору с божьим человеком помешал.

— Верно. Пусть тебе бож-жий человек расскажет, какое у них в общине братство, — подхватил белесый крестьянин, который пришел следом за Дуниным.

— Что? — насторожился евангелист. — Не ужился у нас, так злые слова говоришь.

— Насмотрелся у вас. Бр-ратство? Для всех? Генеральшу как приняли?

Колонист хорошо знал, кому и как живется на станциях тихого перегона.

— Генеральшу? — развеселился Дунин.

— Возле Обухова жила. Генеральша испугалась, что цар-ря больше нет. В общину денеж-жки привезла, сунд-дуки. Палату ей отвели На работу не ходит, цвет-точки поливает. Ванну из города я возил для генеральши? Не община, а банкирский дом. Кто больше принесет, больше и получит.

Но пора было прекращать разговор. Поезд загремел по мосту. Показался мартеновский цех.

— Большевики, прих-ходите к нам, — еще раз попросил белесый крестьянин.

Дунин пометил у себя в книжке.

4. Дунин и казачий сотник

Все стремительнее и стремительнее становились дни в июне. Сегодняшний далеко уходил от вчерашнего. Но во многом поселок оставался таким, как и в прошлое лето.

По вечерам, так же как и раньше, скользили по реке лодки. Согнувшиеся деревья касались листьями самой воды. С протоки доносились гитара, песни и смех. К плотине запрещено было близко подплывать, — дальше начинался завод. На плотину начальство ставило часовым придурковатого, красноносого, согнутого от ран солдата, который даже летом еще плохо понимал, что царя больше нет. Солдат громко кричал на парней, сидевших в лодке:

— Но! Но! Уходи! — и брал винтовку наперевес.

В открытые окна комитета были слышны и песни, и смех, и скрип уключины. Но ничего этого Волчок теперь не слышал. Он всегда был занят. В июне готовились к демонстрации в столице. Решили выйти со своим знаменем. Волчок помогал Елизавете Петровне и Анисимовне. На полу в комитете было разостлано полотно, к нему пришивали буквы, которые Волчок выкраивал здесь же. Он посмеивался:

— Вот уж никогда не гадал, что буду таким лекальщиком.

Работали всю ночь. Волчок, окончив свое дело, по просьбе матерей, на цыпочках ходил смотреть, как спят Людмила и Коля. К утру полотнище было готово. Развернули его во дворе. Буквы были пришиты правильно. «Долой десять министров-капиталистов!»

В столице, на Марсовом поле, возле могил жертв революции, эсеры попытались отнять это знамя у большевиков. Чья-то чужая рука схватила древко. Мелькнул человек в черной шляпе. Он ударил по этой руке. Завязалась свалка. Устьевцам помогли матросы.

— Даешь сюда ваше доверие! — закричал кто-то из матросов.

Так они называли шелковое знамя эсеров, на котором было написано о доверии правительству.

— Шелка не пожалели. На наше знамя напали, так вот вам память о доверии.

Во время свалки Буров неожиданно увидел Буянова. Буянов — откуда он взялся? — помогал большевикам. Он-то и отбросил человека, который схватился за древко большевистского знамени.

— Буянов! — крикнул Буров. — Да ведь по земле ты с ними.

— По земле, да не по министрам, — крикнул в ответ Буянов и исчез в толпе.

Но на этом не окончился бурный июньский день.

Вернувшись из города, они в поселке возле станции наткнулись на спешенную сотню казаков. Угрюмого вида сотник держал речь. Он напрягал голос, будто подавал команду:

— Армия сегодня перешла в наступление. Есть известия, что взяты орудия и пленные. И знамена. Этого давно уже не было. А в тылу измена. Так выучим же тыл. Хлеба мало? Будет еще меньше. У меня в казармах лишних пятнадцать тысяч пудов хлеба. Если снимемся, то с собой не повезем. Но ни зерна не дам посаду. Не дам, пока не бросят большевистские штучки. Подайте мне живого большевика — разорву на куски.

В один миг Дунин очутился перед сотником.

— Я и есть живой большевик, — вынул билет и помахал им перед носом сотника. — Ну, рви!

Он с любопытством и без всякого страха смотрел на казаков. Он хорошо помнил пятый год и видел, что не те теперь казаки. Три года войны и Февраль не прошли бесследно для них. Раньше такому сотнику достаточно было приказать, чтобы казаки разогнали рабочих, а теперь придется уговаривать, да и удастся ли уговорить?

Сотник сопел как лошадь, которую остановили на скаку.

— Не веришь, ваше благородие? — Дунин встал перед ним. — Тогда я поговорю. Хоть здесь, хоть в казарме у тебя.

Глаза у Дунина заблестели. Он закричал:

— Пойдем в казарму! Один на вас всех буду. Тогда поймешь, что есть такое живой большевик. Тут со мной рабочие, а там один буду. Товарищи рабочие, прошу, как товарищ, не ходите за мной.

Двинулись к казарме. Дунин смешался с казаками. Был он им по плечо. Казаки на него смотрели без всякой неприязни.

— Ящик мне какой поставить, чтоб видней был.

Принесли табуретку.

— Ваше благородие, — начал Дунин, — условимся насчет спора. Сейчас я у вас в казарме. А завтра вы один на завод придете говорить. Идет? Сейчас я вас, господин сотник, раздену до нитки, а потом опять одену. Пусть казаки видят, из чего вы состоите.

Бородатый урядник рванул рукоять шашки.

— Ты в казарме, а не на толчку! С сотником баешь, не с сидельцем.

По казарме пошел гул.

— Пусть говорит. Говори, как обучен. Нечего там. Не придирайся!

— Товарищи казаки!

— Товарищей знаешь в каких домах ищи, — не унимался урядник. — Я скажу…

Ему не дали досказать.

— Урядник. На конюшню выведем. Мы человеку слово дали, что слушать будем.

Ну разве это те казаки, которые заслужили дурную славу в пятом году?

— Что касается домов, насчет которых тут урядник кричал, то знаем, что в городах солдаты, да и вы в затылок возле таких домов стоите. Офицеры — те, конечно, почище устраиваются, — начал Дунин.

— Верно! Верно! — заговорили вокруг. — С милосердными сестрами.

— Так насчет сотника. У вас лишних пятнадцать тысяч хлеба, и заводу от него ни мякины. Но чей будет хлеб? Сотников? Если сотник и будет такой добрый, что повезет его на базар, так даже сам в мешки не насыплет. Вы насыпать будете. А мешок сотник дал? Баба шила. Может, рядовая казачья жена. Может, до боли в глазах штопала. А жена сотника будет ходить вот тут и указывать, как насыпать, кому почище, кому со шварой. Так все в мире делается. Откуда хлеб? Сотникова семья не пахала. Батраки пахали. У вас в области Войска Донского я не был. Но правда одна, что для вашей земли, что для Лондона.

Снова одобрительный гул.

— Ну, скажите, все у вас живут богато? У одного из тысяч паркет стелили? У одного в дому тесаный пол, а десять в хате землю утоптали, чтобы ровней была. Так у вас или не так, товарищи казаки?

— Та-ак, — выдохнула сотня.

— На войну все в охотку шли? Крестов надавали вам больше, чем пехоте. Вижу, у многих кресты. Да Георгии с чего — с охотки или с отчаянства? Не знаю, пошли б вы или нет, коли сказали б вам тогда, что на три, на четыре года из дому ведут. А мы, большевики, говорим, что ни одного дня больше крови не лить. И если б власть Советам — завтра же мир. Если б власть Советам, то сотник пятнадцати тысяч хлеба у себя не держал. Сотник насчет чужих трудов не думал. В детстве сказали: так бог создал. Вот погоны сияют на плечах. Всех вас видней. Тоже бог? Хоть золотник металла, а нужно для погонов. Иди рабочий в рудники руду доставать. Лезь в шахту, чтобы уголь достать, на чем металл плавить. А шпоры?

Сотник стоял багровый. Он никогда не задумывался, откуда у него погоны и шпоры.

— А гимнастерка? Вы овец гоняли, стригли? Ты, английский рабочий, делай машины. Ты, фабричная девчонка, становись ткать. Будет сотнику гимнастерка. Если бы не мы с вами, сотник голяком ходил бы. Так кто ж теперь бандит выходит, кто на ком уселся?

Дунин возвысил голос. И голос звучал требовательно:

— Кто из вас, товарищи, за мир?

И вся сотня подняла руку.

— А кто за то, чтобы землю у помещиков даром взять?

И опять все дружно подняли руку.

— Так это же по-нашему! — закричал Дунин. — Ходили вы, а не знали.

Он повернулся к сотнику.

— Ну, теперь, ваше благородие, рви на куски живого большевика. Хочешь, здесь рви, хочешь на завод приходи рвать.

Когда Дунин рассказывал об этом в комитете, Лапшин поморщился:

— Ну, зря ты шкуру под шашку ставил. У казаков теперь и веса нет. В пятом годе его растеряли. Как были звери, так и живут.

— Звери, когда руку за мир подымают?

— Сегодня-то подымают. А завтра?

В последнее время Лапшин не раз говорил о том, что произойдет завтра, и говорил с тревогой.

Дедка и на этот раз поддержал Лапшина:

— Конечно, зря на дуэль с сотником ходил. Моя бы воля, я бы этих казачишек всех под ноль подстриг. Всем бы памятку за пятый год поставил.

Он с удовольствием рассказал о том, как на стоянке судов в Новороссийске матросы на берегу подрались с казаками и казакам сильно досталось тогда.

5. Машина герцога

Уже два месяца как работал завод. Тот, кто завод знал давно и глядел внимательно, на каждом шагу замечал особые перемены.

Инженеров в цехах вовсе не было видно. Если опаздывали подвезти уголь, шихту, никто из них не бежал к телефону. Падало давление пара, еле вертелись шкивы — никто не выходил из кабинета. Березовский пропадал в столице.

Приезжая, Березовский собирал военных инженеров. Инженеры с большими чинами ненавидели его за то, что он так быстро опередил их по службе. Инженеры помоложе завидовали ему.

Лихой шофер, которого приблизил к себе Березовский, осаживал машину, как горячего рысака. Березовский быстро взбегал по лестнице наверх. Всем своим видом, словами, жестами он старался показать, что за время, пока его не было на заводе, чего-то не сделали, что-то упустили.

Начинались звонки к уборщицам. Испуганные уборщицы летели в кабинет.

— Пыль! Везде пыль! — кричал Березовский. — Что это? Прошу, господа.

Издавна так повелось: курили на заседаниях только после того, как закуривал начальник завода. Березовский не склонен был менять этот порядок. Но начальник цеха полковник Башмаков сразу же начинал крутить в руках папиросу. Ах, вот вы как? Ну, хорошо. Березовский откидывался на спинку кресла и молчал томительно долго. Он внимательно смотрел на папиросу Башмакова. Всем становилось неловко. «Дунька» не выдерживал характера и прятал папиросу в портсигар. Лишь тогда Березовский открывал заседание.

— Прошу внимания, господа, — начинал он. — Морской министр совершенно справедливо заметил мне на докладе, что работа завода ниже всякой критики. И вот, должен сознаться, что мы многое упустили.

— Я считаю, — шумно вздыхал Башмаков, — что работа не пойдет, пока у нас двоевластие.

— Где же двоевластие?

— Как прикажете работать? Кто хозяин в цехах? Стены заклеены вздорными бумажками. Назначают новых мастеров. Вы бы доложили господину министру. Вы спросили, где двоевластие? На каждом шагу. Из-за этого появляется и безвластие.

Березовский про себя ругнул Башмакова. То, что он говорит, надо держать глубоко в себе. Березовский терпеливо ожидал того дня, когда установится твердая власть. Он надеялся и при ней остаться начальником завода. Твердой власти нужны новые люди, а не эти «Дуньки». Башмаков объявил себя эсером, но старозаветность прет из него. Нет, такому не удержаться. Однажды Березовский услышав о себе на улице: «Вот наш Керенский местного масштаба». Эти слова обожгли его. Так говорят о несерьезном человеке. Он постарался забыть это. Нет, черт возьми, надо удержаться. Но как это трудно!

— Позвольте мне, — поднимался молчаливый, задумчивый человек.

Он был одет в штатское платье и казался чужим среди военных инженеров.

— Слушаю вас внимательно, Анатолий Борисович. — Березовский всегда был подчеркнуто любезен с этим человеком, выделяя его из всех инженеров.

Он дорожил Адамовым, своим полезным помощником. Адамов, человек и опытом и годами старше, чем начальник завода, тихо и незаметно делал все то, что должен был бы делать он, Березовский. Никогда не выдвигал себя на первый план. Это был талантливый инженер, которого уважали рабочие.

— С недавнего времени, — говорил Адамов, — качество шихты резко ухудшилось. Металлический лом, который мы получаем от поставщиков, совершенно непохож на прежний. Если действовать по законам военного времени, то поставщики… подлежали бы суду. Я составил десятки актов — и ни разу не получил ответа. Если уж мы патриоты, если мы сторонники войны, то надо прежде всего покончить с этим мошенничеством.

— Мы, конечно, примем это во внимание, — Березовский спешил поддержать своего помощника. — Но вот что, господа, замечание полковника Башмакова я считаю несущественным. Он, разумеется, имел в виду рабочий контроль. Так вот, никакой рабочий контроль не должен мешать работе. Завод военный. Комиссаров у нас нет. А в остальном — дело вашего умения.

После заседания Березовский обычно принимал Воробьева.

— Разве я не пошел заводскому комитету навстречу? — горячился начальник завода. — Я сделал все, что мог. Сравните обстановку в цехах раньше и при мне. Я даже баками для воды занимался.

Воробьев слушал невнимательно. Березовский понимал, что его горячности не верят.

— Мы вас просили в комитет спуститься… Ведь напоминали вам.

— К кому мне раньше идти — к министру или к вам?

— Потом бумаги вам писали. И не раз писали. Надо бы вам ответить.

— Это?

Березовский брался за толстую папку с письмами заводского комитета. Воробьев темнел от обиды, но сдерживался. Думали, писали, собирали материалы. А он сунул в ящик, да и забыл. «Это?» — в голосе начальника завода прозвучало пренебрежение.

— Не успел рассмотреть.

«Получайте, любезные. Теперь не март, а июнь. Тогда вы, большевики, заставили подписать увольнение целой группы. В одном случае я даже поступил, как… не как джентльмен. Встретил эту женщину в Петрограде. Хотел подвезти на машине и уже открыл дверцу. Но она взглянула… Все понял по ее взгляду. Теперь не март, а июнь. Есть правительство. Армия будет наступать — это уже решено».

— Мы это на общее собрание поставим.

— А для меня ваше общее собрание не…

Хотел сказать «не парламент». Но вдруг вспомнил, как выгоняли Реполова.

— Чего там, — Березовский добавил почти по-приятельски. — Подождите дня два. Рассмотрю. Честное слово, заездили меня. Рассмотрю.

На собраниях лицом к лицу с рабочими Березовский говорил увлекательно. По-прежнему он называл себя социалистом, но при этом добавлял: «Я социалист вне партии». Он при случае ругал кадетов, сидевших в устьевской городской управе. Откуда-то Березовский достал два вагона мясных консервов, их продавали с большой скидкой в заводской лавке.

Если просили говорить о заводе, начинал сыпать цифрами. Вскачь неслись калорийность угля, марки стали, эффективность резцов, показатели станков старых и станков, которые идут из Америки.

В заводском комитете между большевиками и эсерами шли жаркие споры из-за Березовского. Эсерам Березовский нравился.

— Кадетов ругает, а сам чистой воды кадет, — говорил Воробьев. — Весь он на кадетской подкладке. От нашего глаза не спрячешься.

— Чем это ваш глаз отличается от нашего? — морщился Дачин, председатель комитета, болезненный человек, избегавший ходить к Березовскому. — Почему он кадет, когда ругает кадетов?

— А как иначе? Поди назовись на заводе кадетом. Будут рабочие слушать? «Дунька» и то в эсеры пошел.

Дачин хватался за сердце, хватался за колокольчик.

— Без оскорблений! Товарищ Башмаков член нашей партии.

— Ну и зря.

Скоро Дачин махнул на все рукой, взял из комитета пособие и уехал лечиться в Крым. Оттуда прислал письмо о том, что, по совету врачей, снимает с себя председательство в комитете.

На его место председателем выбрали Афонина, также эсера. Дачин был болезненный, вялый, Афонин — гигант с громовым голосом, демагог, свирепый матерщинник, один из промелькнувших в то время людей, о которых вскоре забыли.

Афонина выдвигал Козловский.

— Это силища, — говорил про него студент. — Самородок.

Настойчиво и незаметно большевики из заводского комитета усиливали рабочий контроль. Но Афонин мешал этому грубостью, невежеством, отсутствием всякого интереса к трудному делу. Когда бухгалтер приносил отчеты на проверку, Афонин громовым голосом говорил бухгалтеру:

— Бухгалтер Беляков, я в твоих листах ни хрена не понимаю, а подпись руки ставлю. Но если ты меня обманул, трепещи до седьмого поколения. Сделаю с тобой, как расправлялись в пещере Лейхтвейса с угнетателями народа.

И подносил к носу перепуганного старого бухгалтера волосатый кулак.

Теперь Березовский решил свести счеты с заводским комитетом. Это было легче сделать при бестолковом Афонине. На собрании рабочих, докладывая о расходах завода, он невзначай сообщил:

— Двадцать две тысячи мы отпустили заводскому комитету на покупку автомобиля.

Понеслись крики:

— Что за автомобиль такой? Зачем им автомобиль?

Ответ Березовский приготовил заранее. Каждое слово было тщательно подобрано.

— Герцог Лейхтенбергский, родственник низложенной династии, уезжая за границу, распродавал имущество. Наш заводский комитет купил для себя машину.

Он знал, какой эффект произведут его слова, и сделал паузу.

Поднялась буря. Рабочие подскакивали к столу президиума, размахивали кулаками.

— На чугунке не можете доехать! Фон-бароны нашлись! Сбросить к чертовой матери!

Еще минута — и Афонина выволокли бы из-за стола. Но он поднялся и загремел на весь цех:

— А ну, дай сказать! Стеньке Разину и то перед тем, как голову оттяпать, говорить дали. Дай сказать!

— Говори напоследок.

Афонин говорил задумчиво и покаянно:

— Ребята, бес, что ли, попутал, но было лестно. Что ты был для герцога? Грязь жизни. Пакля после обтирки. Так или нет? И вот приходит шахер-махер в котелке и говорит: герцог уезжает, не желаете ли что купить из его имущества? Как хотите, ребята, — загремел Афонин, — а было лестно. Рабочий класс может купить у герцога машину. Его величество рабочий класс! Рубите голову, толкайте с Горбатого моста… — не удержался я.

В передних рядах уже улыбались.

— А машина какая, Афонин? Расскажи.

— Посмотрели бы вы, ребята! Четыре фонаря по концам. Два сверху, над шофером, — как из хрусталя. Подножка лакированная, и внутри, ребята, розовый шелк.

Афонин говорил с увлечением, но наблюдал весь цех. Знал, что умеет смешить.

— А в розовом шелку — дух. Что за дух! Умели, черти, душить. Столько времени прошло, а все дух. Вот и полагаешь, садился герцог или на подножку такая дама капризная ножку ставили. А теперь мы сидим. Для кого душили, выходит? Сядем мы в город ехать и не знаем, в раю мы или где.

— Ох, и всыплем мы вам за рай! — весело кричали Афонину.

На этот раз обошлось. Афонин уцелел.

Собрание решило, что машина должна быть продана без убытка. Убыток все же был. Афонину удалось его от рабочих скрыть. Он стал еще уверенней. Без грубой брани Афонин теперь ни с кем не говорил.

На нового председателя посыпались жалобы. Козловский решил вызвать его для внушения. И прохожие могли видеть, как из серовского дома выбегали на улицу женщины. Потом, размахивая руками, призывая кого-то на помощь, выбежал Модестыч. Зазвенело стекло, и в окошко полетели папки, книги, газеты, полетела лампа. На крыльце показался сам Афонин. Он колотил о перила портретом Михайловского и дико ругался:

— Мне, пролетарию, кляп в рот? У-у! Подлецы! Кого унять хочешь? Меня? Сукин сын, мозгляк!

Он вытащил из кармана эсеровский билет, разорвал его на клочки и растоптал.

Афонина сместили. Березовский позлорадствовал, но не долго. Опорочить заводский комитет ему не удалось. Большевики в нем стали сильнее.

В столице, в ресторане на Забалканском, Березовский повстречал в те дни старого приятеля, и приятель поздравил его.

— С чем же это? — желчно спросил Березовский.

— Помилуй. Сколько тебе лет, а уже начальник завода. Я перед тобой, что взводный перед генералом.

— Не то, — вздохнул Березовский, — понимаешь, совсем не то. Какой ты начальник, когда тебе на ногу наступают эти черты серые. Видал, гуляют.

Он говорил про солдат, которые запрудили проспект.

— Расхлыстанные, без пояса, хлястик болтается. Торгуют селедками. И не посторонятся, когда проходишь, а того гляди толкнут. С такими, брат, лучше взводным быть, чем генералом. Я бы их! Да вот и на моем заводе! Вот вчера…

Березовский любил все английское. Вчера в столице он купил для кабинета небольшое английское бюро красного дерева. На ящиках пластинки из слоновой кости с надписями: «Bills paid», «Bills unpaid», «Letters answered», «Letters unanswered»[5].

Но заводский комитет отказался утвердить счет.

— Понимаешь, — кричал Березовский, сильно выпив, — ты, взводный, что выходит, а? Нет, врешь, заплатят. Как еще заплатят. А то unpaid. Да ты по-английски знаешь? Сейчас не то. Но будет еще то, именно то.

Приятель по-английски знал, но не вполне понимал, что, собственно, хочет сказать Березовский.

Успокоившись, Березовский повел друга на улицу показывать машину. Он говорил, что это новейший походный «фиат», врал, будто таких машин пока во всей Европе только три — у него, у Керенского и у маршала Фоша, что Фош каждый день делает на такой машине по триста километров вдоль линии фронта и нисколько не устает, хотя и старик.

6. Буров в мастерских

Буров на заводе больше не работал, но в мастерские ходил каждый день. За несколько дней до июля на Бурова во дворе орлом налетел Башмаков. Они до Февраля знали друг друга.

— По какому вы здесь делу, позвольте узнать?

— А зачем вам это знать?

— Прошу без шуток. Я не могу пускать неизвестных мне лиц. И вообще. Мы не в плену, — Башмакову, видимо, давно хотелось это сказать, — мы не в плену у Циммер, Циммер, — он побагровел, запнулся, — у Циммер-Кинталя.

— Плохо вас Модестыч накачал, господин полковник, — засмеялся Буров, — Циммервальд одно, а Кинталь другое.

Родион пошел дальше.

— Остановитесь!

Родион махнул рукой — не приставайте, мол, Башмаков.

Придурковатого солдата сняли с плотины и поставили у входа в цех. Солдат выставлял вперед штык, делал свирепое лицо и требовал у Бурова пропуск.

— Где ранен, товарищ?

— Но-но, давай пропуск!

У солдата было обветренное, облезлое лицо, обтрепанная, грязная, слишком длинная шинель, остановившиеся глаза. Он держался как-то криво: должно быть, ему вырезали ребро. Давно пора было отпустить такого с белым билетом.

— Экий ты, — спокойно говорил Родион. — Да я же Буров.

Он отводил штык в сторону и входил в цех. А там к нему бежали навстречу знакомые и незнакомые.

— Родиоша, детка, мальчик! — кричал ему шутник Чебаков. — Пожаловал к нам!

«Мальчик» был гораздо крупнее Чебакова.

— Никак расстроен?

— Что у входа в цех у вас делается-то?

— А что?

— Идиотом пользуются, чтоб меня не пускать к вам.

— Да мы, Родиоша, служивого сейчас по шеям.

— Нельзя такого по шеям… Жалкий он какой-то.

Они садились в стороне в кружок.

— Чего ж работу бросил, Палыч?

— Душа не лежит. И часы нам уменьшили. И посмей мне мастер худое слово сказать, так я ему… Клуб есть «Новая культура». А не лежит душа. Сумно мне. На днях в город ездил. Ходил по проспектам. Гулял.

— Ишь ты! — литейщик помоложе скалит зубы. — Кровь взыграла. По проспектам ходишь, франт.

Чебаков медленно поворачивается к нему.

— Кровь взыграла. Да не на баб.

— На что же взыграла, Палыч? — Буров положил руку ему на колени. — Интересуюсь знать.

— Слушай, мальчик. Вот на что взыграла. Ты тогда, Родион, в поддувале сидел, когда царь на Дно поехал. Захватили тут генерала, мышиного жеребчика. Старенький и в башлыке с галуном. Говорит: «Хоть и стреляют, а за пенсией еду». Аккуратный до денег. Он это фуражку снял: «Поздравляю вас, господа, с великой победой. Я, говорит, если хотите знать, то и сам пострадал от царя. Служил в пехоте, был еще в силе, кабы в гвардии да знатного рода, мне бы и дальше чины назначали. А тут пожалуйте на покой, леггорнов разводить. Поздравляю вас, господа. Однако, говорит, поменьше крови, господа. Конечно, посмеялись мы тут и отпустили страдальца. Вот и думаю я о генералах.

— Куда повел, Чебак?

— Все туда же. Я о жизни думаю, о всей жизни. Всего было, Родиоша, у меня. Ходили стенка на стенку, я ходил. В солдаты взяли, угнали на реку Рион. Ходили солдаты на Рион плакать, я ходил. Ну, и чужой век заедал тоже. Не только своя, но соседские бабы плакали от меня. Полагал я так. Жизнь тебя не жалеет, и ты не жалей ее. В пятом годе глянула жизнь. Поверил ей. Долго ли так глядела? Думал я так — когда царь на Дно проехал, у кого была сила? У нас вся сила была. Красные банты, и генерала Сербиянинова по улице водим. Царя, конечно, все-таки нет. Но от генералов царских освобожденья тоже нет. Гляжу намедни в городе. Оправились генералы. Катят в машинах по проспекту. Как же теперь жизнь оборачивается? Мошенство жизни. Ведь надует жизнь, если ее самим куда желаешь не обернуть, как в пятом годе надует. Месяц она поласкала нас, а теперь опять машину генералам подает.

Чебаков продолжал, но тише:

— Сын у меня под Тарнополем. Опять повели их в бой. Кто ведет? Генералы у нас те же «Дуньки». Что ни бой, то просчет. В дорогих жизнях просчет. Что выходит, Родион? Вернется сын, здоровый… или деревяшки заместо рук приделают, чтоб Христа ради было чем брать. Или не вернется. Живой либо мертвый, а будет мне говорить: «Что же ты, старый сукин кот, смотрел? Возле столицы сидел, а не мог жизнь повернуть. Месяц сила была у вас в руках. Чего ты с силой своей сделал? Ведь как Питер, так и все. Почему генералов опять пустили в машину садиться?» Вот о чем думаю я, Родиоша, и не согласен я ждать.

— Наболело?

— А тут еще Якут доконал. Виделся я с ним. Тоже он стал штатский генерал. Будто и кандалами не звенел. Вот тебе и «дин-дон». Говорит он мне: «Имей терпение, борись за светлое будущее». А я ему: «Какое терпение иметь, как это бороться?» Он мне: «Вникай», — говорит, «Куда, говорю, вникать?» — «Куда, говорит, жизнь покажет». Говорю: «Генералы опять в машине катят». А он говорит: «Это, говорит, у тебя от преступного экстр…» Забыл, как оно. Кажись, папиросы такие есть, что ли, экстр… Да у нас так ночную работу называли[6].

— Экстремизма? — улыбнулся Буров. — Это ты хочешь сказать?

— Он это сказал, Родиоша. «Это, говорит, в тебе от преступного экс-тремизма». Я и не понял. Не тот Якут.

Буров обнял его за плечи.

— Якут все тот же, а время другое. Обошло оно его.

— Обошло! Верно!

Чебаков говорил спокойней, чем начал. Он даже примирительно усмехнулся, когда упомянул про мудреное слово, — чего, мол, люди не выдумают. И вдруг он опять загорячился:

— Родиоша, понимай меня так. Когда при царе Алешку взяли, я голову об стенку не бил. Чего при царе не делали с нами! Теперь бью голову. Я, Родиоша, человек бедовый. Рука у меня болит — я ее к печи, на самое пекло. И проходит рука. А душа теперь не проходит. Забыть не могу, что месяц генералов в страхе держали. И опять жизнь хвостом трепанула. Вернется Алешка без рук и проклянет меня, старого черта. Родиоша, ведь солдата-то нашего можно было от смерти здесь, в Питере, защитить.

Таких слов Буров от Чебакова не ожидал. А тот шепнул ему на ухо:

— Родиоша, не томи, скажи, когда начнем. Ты все знаешь.

— Чего ты начинать хочешь, Палыч, дорогой?

— Слух отовсюду идет. Генералов с министрами в бутылку загнать и пробкой заткнуть. А?

Старик смотрел любовно, но и с хитринкой.

— Значит, как наболело, Палыч, так и начинать?

— А как же?

— И не жди ни дня?

— Ни минуты. Дуй — все поддержат.

— А если рано?

— Не может быть.

— Может быть. Боль болью, а расчет расчетом.

— Как же этому ужиться? — Чебаков удивился. — Значит, душа как огонь, а башка как ледник. Неужто так бывает?

— Обязательно бывает.

— Да у кого так бывает? Покажи человека.

— Вот Ленин такой.

— Ленин… Как же это у него выходит?

— Выходит. Душа кричит: действуй. Голова говорит: действуй, но гляди, когда тебе выгодней. Не то предашь товарищей.

— А у меня, Родиоша, душа с башкой общая.

— А у меня все козел в башке, — послышался чей-то знакомый голос.

Знакомый голос, знакомые слова. Да это же Бондарев, тихий человек с пышными усами. Он скромно поместился сзади.

— Козел в башке у меня, а душа тоже кричит.

— Так ты ведь с Модестычем, Бондарев.

— Хоть и с Модестычем, а все кричит душа.

— Ты скажи, — Чебаков не отпускает Бурова, — что вам душа кричит?

Хитрый старик…

— Свой звонок дадим. Посмотрим, сколько людей с нами.

— Вроде как маневры, — говорит на прощанье Чебаков. — Только вот тебе мое слово: если выйдет народ, не удержишь его.

Буров это и сам видел. Он ходил из мастерской в мастерскую, подолгу разговаривал. Знакомые у него были повсюду.

7. Вопль о справедливости

Приходя в комитет на дежурство, Лапшин углублялся в чтение книги «Социальное страхование в Бельгии».

— К чему тебе сдалась сейчас Бельгия? — удивился однажды. Дунин.

Лапшин щелкал на деревянных счетах.

— Хочу знать, в какой процент капитал этот вгоняет.

— Брось-ка покуда счеты. Надо нам с тобой в колонию собираться. Оттуда приходили.

— Что там?

— Там сегодня министры.

Через час они были в колонии. Собрание назначили на току. В полураскрытые двери сарая были видны сани с поднятыми вверх оглоблями. Принесли стол. Баба вытерла юбкой табурет и пододвинула его министру земледелия. Дунин и Лапшин поместились на обрубках бревна. Министр земледелия Шингарев поглядел на Дунина и дружески сказал:

— Как будто бы встречались с вами, товарищ?

— Зимой к нам на завод приезжали. Тогда вы еще не министр были.

— А, да. — Министр внимательно оглядел Дунина. — Помню…


Это было в ноябре 1916 года. Зал был полон, но не потому, что устьевцев интересовал царский заем. Пришли посмотреть депутата Думы. А главное — ждали, что выступят большевики, — об этом шли слухи.

Шингарев старался говорить попросту:

— Врага бьют и дубьем, и рублем.

И как он далек был от людей, перед которыми выступал!

Дунин отвечал ему:

— Генеральского дубья много. Только бьют-то этим дубьем нас, господин депутат.

Депутат смутился:

— Я не собираюсь защищать всех генералов. Я приехал говорить о рубле, который совершенно необходим для победы. Как ни глядеть разно на вещи, а надо знать, что без жертв нет победы. Рублем пожертвовать легче, чем жизнью. Вы, господа, работающие в тылу, должны это сознавать.

— А товарищами легко жертвовать?

Депутат не сразу понял:

— То есть как товарищами?

— Вашими товарищами по Думе. Пять наших депутатов — народные представители. Ведь Дума отдала их жандармам.

— Господа, это больной вопрос. — Шингарев заметно смешался. — Отнюдь не каждый член Думы одобрил это…


Это было немногим больше полугода тому назад. Министр земледелия спросил Дунина:

— А скажите, товарищ, тогда это имело для вас последствия?

— Вскоре меня арестовали.

— Та-ак, товарищ…

Помолчав, министр добавил:

— Вот если бы тогда царская власть не наделала бы глупостей, преступных глупостей, то не было бы теперь ни затруднений, ни крайностей.

Дунин спросил:

— Когда же это?

— Да с год тому назад.

— Ответственное министерство? — прищурился Дунин.

— Да, я это хотел сказать. — Министр заторопился окончить разговор, становившийся острым.

Этот низенький человек, всего-навсего рабочий Устьевского завода, правда, один из тех, кого можно считать рабочими главарями, говорил ту правду, которую Шингарев скрывал от себя.

Дунин покачал головой:

— Нет, не разрядило бы оно. Столько всего накопилось! Не удалось бы пар спустить.

Уже должен был начаться митинг, как к столу подошел невзрачный колонист. Он вел за руку другого, также невзрачного человека. Тот слегка упирался. За ними медленно двигался молодой грузный мужчина с закрученными усиками. Ожидающие встретили их легким хохотом — очень уж забавными казались они трое. Улыбнулся Дунин, улыбнулся Шингарев.

— Ах, это Франц. Шутник… — послышались голоса. — Нет, право, в голове не хватает… Господин министр, это Франц, он немного дурак… Всякие глупости делал… Может быть, выгнать Франца? Нет, пусть Франц говорит… Франц вовсе не дурак. Вы заели Франца… Кто это заел?… Брат Иоахим заел, и вы заели… Говори, Франц…

В колонии сыздавна существовал закон: двор и землю наследовал старший сын, а младшим ничего не доставалось.

Франц начал говорить. Он был знаком Дунину: в поезде ругал евангелистов и, встречаясь с Дуниным, каждый раз просил: «Приходите в колонию». А сегодня дал знать, что туда на митинг приедет министр земледелия.

— Нас три брата, — начал Франц, — старший Иоахим, я — Франц и Авель. И я хочу, чтобы добрые люди и чтобы вы, господин министр, судили меня и Иоахима.

Иоахим уставился в землю. У него подслеповатые глаза, он низкого роста, худ, в огромных сапогах. Грязный воротник и шейный платок потемнели от пота.

— Какой суд? — забормотал Иоахим. — У нас митинг. Ты мешаешь, Франц.

— Какой такой суд? — закричали старики.

— Пусть говорит Франц!

— Нас три брата. Авель не хочет землю.

Авель на голову выше братьев. Рукава пиджака ползут вверх — им не совладать с мускулами Авеля. Авель сплюнул, показал золотой зуб, хлопнул зеленой веткой по желтым крагам и сказал:

— Земли мне не надо. Я боксер.

— Авель отказался. А мне надо. Я хочу на земле р-р-работать.

Старики вынули изо рта прокопченные трубки и продолжали кричать:

— Франц, что ты хочешь? Ты хочешь, чтобы все у нас погибло? Так всегда здесь было — старший сын имеет землю.

— Старший сын имеет землю? — Франц медленно обвел всех глазами. — Иоахим имеет всю землю потому, что он раньше вылез…

— Фуй, что за слова, Франц! У нас господин министр. Прогнать Франца.

Министр земледелия сделал неопределенный жест рукой.

— Иоахим имеет всю землю? А Франц? Что имеет Франц? Франц работал всю жизнь. А ты, Иоахим, бегал по докторам, говорил, что больной. Потом ты торговал. Ты имеешь землю, три симменталки, два першерона, косилку, сепаратор и меня, батрака. Что я имею? У меня нет жены. Ты отдашь за меня дочку? — обратился он к длинному старику. — Не отдашь. Я батрак.

— Стой! Я буду говорить, — вмешался Иоахим. — Кто виноват, Франц? Нас три брата. Авель ушел в город.

— Земля мне не нужна. Я боксер, — повторяет Авель, хлопая веткой по крагам.

— Тебе нехорошо было, Франц? — продолжает Иоахим. — Но вот война. Кто хотел, зарабатывал большие деньги. Ты мог зарабатывать и покупать землю. Тут недалеко. Под Суйдой есть дешевая земля. Ты зевал.

— Я работал! — надрывался Франц. — Я работал!

Дунин наблюдал за Лапшиным. К нему подошел министр. Должно быть, они сговариваются насчет порядка митинга. А Лапшин… Черт его знает, что за человек? Стоит довольный, будто ему что подарили, вытянув шею, как половой. Улыбается, сияет и пускает в оборот слова посложней.

— Да, да… Все будет в соответствии с регламентом. Вам полчаса, нашему полчаса.

Но министр говорил долго, больше получаса:

— Я не в претензии на товарища Франца за то, что он отнял у нас время. Я слышу в его словах вопль о справедливости. Таких воплей мне приходилось слышать множество. Я слышал их и здесь, и в Средней России, где я работал обыкновенным земским врачом. Я писал об этом, но это, полагаю, неизвестно присутствующим. Нет, я отвергаю тот путь, который старший брат указывал Францу. На войне честные люди не зарабатывают. Правительство, если крайние элементы не будут ему мешать, сможет пойти навстречу честным людям. И обязательно это сделает. Земельный вопрос — наболевший вопрос. Говорят о передаче земли без выкупа. И кое-где уже были насильственные акты со стороны крестьян. Но насилие всегда ведет к анархии. Это другая сторона болезни, еще более страшная. Я напомню недавние слова одного члена Государственной думы, владеющего землей: «Мы согласны быть нищими, но у себя на родине». Земли, которые нужны Францу, есть и здесь, возле Суйды, и в просторах юга, Сибири. Но принцип справедливости не должен быть односторонним. Надо установить справедливый выкуп за землю.

— Платить за землю? — Франц вскочил.

— Правительство поможет вам в этом. Считаете вы возможным ограбить человека, который добровольно соглашается на нищету? В Мценском уезде, Орловской губернии, такой грабеж успел состояться. И что же? Земля осталась незасеянной.

Он кончил речь. И зашевелилось у министра знакомое чувство неуверенности. Нет, не убедить ему этих людей.

Слово взял Дунин:

— Министр рассказал про хорошего человека, который согласен даром отдать землю, а сам идти в куски, только бы на родине оставили. Не знаю, как зовут этого человека. Может быть, он и хороший. Но не хватит его земли на всех Францев. А потом, раз такой хороший человек — чего же он до сих пор молчал? Получал деньги, а у Франца шли годы. Сдается мне, что доброта особая, с расчетом. Когда я мальчишкой был, сколько раз видел: дерутся собаки, и которая видит, что силы не хватает, валится на спину и лапки кверху — не нападай, мол.

— Сравнение неподходящее, — заметил министр. — Оскорбительно для той и для другой стороны.

— Ничего, — ответил Дунин, — моя сторона не оскорбится. Ваши газеты изменниками нас звали, а мы и то не оскорблялись. Просто отвечали, что брешете. Молчал-молчал хороший человек, а теперь и лапки кверху. Вот откуда эта доброта. Да и надо ли ему в куски идти? Сколько лет получал, наверное, припас на старость. А если не припас, значит, на певичек тратил. Нет, Франц, не торопись за землю платить. Знаешь, сколько ты заплатил? Со времени царя, про которого нам в школе да в церкви башку дурили, что освободитель он был, заплатил ты копеечка в копеечку восемь миллиардов целковых. И нечего мужика оскорблять, что землю под Мценском взяли, да не засеяли. У помещиков сколько незасеянной земли! Сколько лет впустую держат?

— Есть! — подал голос Франц. — Видел. Не сеют. Под Малой Вишерой видел.

— И та партия, — окончил Дунин, — которая и теперь говорит крестьянину: плати за землю, — это не партия народной свободы, как сами зовутся, а партия народной невзгоды.

И все-таки митинг закончился тем, что прошла резолюция о доверии правительству. Старики с трубками постояли за себя. Их еще боялись в колонии. Но когда министр садился в машину, Франц подошел, положил руку на борт и задумался.

— Вы хотите что-то сказать? — спросил министр.

Франц поднял на него бледно-голубые неподвижные глаза.

— Да, хочу сказать… За землю не надо платить. Не будем платить. А то опять… жизни не увидишь.

Министр земледелия дотронулся до плеча шофера.

8. Вроде Жака Люни

Правда и справедливость…

Мучительно искал их солдат Ильин из понтонного батальона. Искала Анисимовна. По-своему искали Бондарев, его приятели. Для них дело было не только в том, чтобы решить вопрос — платить или не платить ростовщикам, которым столько переплачено, но и в простейшей правде. И Родион Буров понимал это. Все теперь в поселке искали правду. Шли к Бурову, ходили к Козловскому. Бывали у Берга.

Берг плохо слушал тех, кто приходил к нему. Он все рассказывал об Олекме, о пересыльных тюрьмах. Иногда его заставали подремывающим за служебным столом.

— Вы нам наследники, — медленно и важно говорил он, — но вижу в вас односторонность, и это меня огорчает. Думаете, все, мол, кого прогнали, звери были? Не все, далеко не все. Помню, начальник пересыльной в Омске, когда меня отправляли, обед устроил у себя на квартире. Ведь даже жандарм, когда допрашивал, думал, глядя на тебя: «Ну, а мой сын… За кем-то пойдет?» Зачем же делить людей на две непримиримых половины? Устарел такой дележ.

Козловскому советовали свои же люди:

— Дряхлеет Берг. Может, ему и не под силу нести такую службу… Схлопотать бы ему пенсию хорошую, что ли. Пенсии-то выдают таким?

Но Козловский возражал — он не терял своей старой надежды на Берга.

— Нет, товарищи, одна фигура Алексея Семеновича, одно его присутствие должно заставить здешних маратов думать о приличии. Не на каждое Устьево есть такой Берг. И этим надо дорожить.

Маратами он, конечно, называл большевиков. Иногда он называл их и дешевыми маратами. Однако Модестыч пытался установить с ними приятельские отношения. Однажды он перехватил Дунина на дороге со станции.

— Товарищ Дунин, как же нам ликвидировать… неприятное дело с… Лекаревым?

Лекарев прошел в Совет от эсеров, и вскоре после этого его имя обнаружили в списке провокаторов.

— Товарищ Дунин… Надо ли много говорить об этом факте… на собраниях? Ведь это позорит нас, да и Совет. Надо ли, чтобы рабочие широко это обсуждали?

— А список? Имя-то Лекарева есть в списке. Газеты список напечатали.

— Газеты не все читают… А… а… внимательно еще меньше читают. Ну, мы согласны не говорить больше о Елкине, который у вас был в ячейке, а вы…

Дунин вспыхнул:

— Сделку предлагаете? О Елкине мы сами сказали, мы первые.

Козловский покраснел. Дунину захотелось его позлить.

— Я и забыл о Лекареве. Да вы напомнили.

И говорил Дунин на собрании:

— Кто из вас, ребята, думает, к какой партии приписаться, — у меня спрашивай. Я совет дам. Солидные люди из новоогородной идут, например, к эсерам.

Новоогородной Дунин называл новосборочную. Новосборочная была гордостью и надеждой Козловского. Там работали зажиточные люди. У них свои дома, огороды, ульи. У кого жена ларек на толкучке держит. В новосборочной к станку допускали только родию. До сих пор там еще говорили, что Гапона напрасно повесили. У кого-то хранился текст проповеди, с которой выступал Гапон.

Если старика из другой мастерской жаловали золоченым листом за выслугу лет, лист прятали за шкаф, а старичок только мотал головой:

— Не радость, а заплатка на судьбе…

Но человек из новосборочной вешал наградной лист под фамильными портретами. Другие мастерские звали новосборочную «гвардией Сербиянинова», а те в отместку величали пришлых «коблами».

И не легко бывало человеку иного духа удержаться в этой небольшой, но совершенно особой мастерской (так, по-старинному, начальство называло цех, отличавшийся от других новизной своих станков). Если попадал туда к станку человек сравнительно молодой и неженатый (а это было не легко), к нему присматривались, и если признавали в пришельце своего — женили на своей, если же нет, то выживали. Сербиянинов об этом знал, знал и смешливо разводил руками — ничего, мол, не могу поделать с неподатливой мастерской.

— Понятно, по какой такой причине солидные люди идут в эсеры, — Дунин развивал свою мысль. — Солидная же партия. Полковник Башмаков триста рублей отвалил за членский билет. Не партия, а страховое общество. Страхует капиталистов и огородников от огня и неприятностей. Солидные люди, сор из избы не выносят, совсем как в великосветском обществе. Намедни подходит ко мне возле станции товарищ Козловский и просит: не говори уж очень про Лекарева. У нас этой солидности, конечно, нет. За билет ничего не берем.

Козловский, заикаясь от злости, закричал:

— В-всех к себе берете?

— «Дуньку» и за миллион не возьмем.

Но в эти месяцы Козловский мог бы торжествовать. Много было у него народа в комитетском списке. И он решил похвалиться этим — пусть в правительственных кругах узнают о его организации.

В летний день Козловский созвал на Новгородской площади большой митинг. Он долго готовился к этому. Расступилась толпа, и к трибуне вместе с Козловским направился новый министр земледелия Чернов.

Козловский говорил без умолку, захлебываясь. Министр его не слушал. Он оглядывался по сторонам. Народу несколько тысяч. Уже с пятого года ему не приходилось выступать перед рабочей массой. Он чувствует, что прежнее уменье у него убавилось. И нет уверенности в том, что его встретят и проводят одобрением, что посмеются его шуткам, на которые он давно признанный мастер. Теперь стало гораздо сложнее, чем в пятом году. К тому времени политические партии в России еще только появились, теперь у каждой своя история. И люди уже научились разбираться в партиях. Они относятся, к ним не восторженно, как еще недавно, а требовательно. Меньшевики уже на закате, а что будет с его партией?

Ну, он передаст привет митингу, затем скажет насчет Америки… Остальное как-нибудь само придет. Хорошо бы все-таки, если бы для начала оркестр сыграл временный гимн. Как это… «безбрежная стихия великой суждена…». Или «…великая стихия безбрежной суждена…». Правда, временный гимн не особенно популярен, его мало поют, все же в нем есть известное становление государственности. И музыка перед речью всегда приподнимает. Хорошо еще сказать, что кадетам не нравится его борода, — остроты всегда смешат публику. Как называется этот завод? Ах, да, Устьевский.

Надо прощупать настроение. Студент говорил, что у него здесь большая организация. Чернов снял шляпу и приветственно помахал ею. Нет, отвечают не очень горячо. Он поправил седеющую, заботливо выращенную бородку, провел по пышным волосам, круто повернулся к Козловскому и сердито спросил:

— Позвольте, а перед кем я буду говорить? Что это? Ну, впереди?

— Впереди… Наши. Собрались члены партии… — Козловский не понимает.

— И это также наше? — Чернов указывает на знамя. — Вы признали руководство большевиков?

— Это? — На лице Козловского показалось отчаяние. — Я… не знаю, почему они принесли… Явный подвох. Я сейчас… выясню.

— Погодите. Надо начинать. Ждут. — И министр поднимается на трибуну.

Говор смолкает, слышны первые слова министра.

— Я, признаться, удивлен, товарищи. Вы оказали мне честь. Пришли на митинг со знаменем. Только это не наше знамя, а большевистское…

Все поворачивают голову к знамени. На нем написано: «Долой десять министров-капиталистов!»

Козловский подходит к Буянову и говорит вполголоса.

— Как подсунули? — громко возмущается Буянов. — Мы с этим знаменем в город ездили.

— Я тогда не был. Обман.

— А вы за министров-капиталистов?

Козловский машет рукой и отходит. Чернов разворачивается долго. Вкратце упоминает о новом кабинете министров. Потом об американской демократии, «которая вынуждена вступить в войну, чтобы спасти мир от милитаризма». Наконец он переходит к земле.

Он старается говорить проще, и это ему удается с трудом. Там, в городе, в театральных залах, где объявляют концерт-митинг, можно поговорить об особых исторических путях крестьянства, вспомнить свои статьи против марксистов, написанные в начале века. Там даже о философии можно сказать — о том, что мир отнюдь не однороден в своих проявлениях. Одно проявление в духе, другое — в материи, третье — в городе, четвертое — в деревне. Там знают такое слово — плюрализм. Там, отговорив, можно остаться на четверть часа в кресле, отвечать на почтительные поклоны, пошутить с молодежью, послушать знаменитое сопрано. Здесь надо говорить только о самом волнующем. И большевиков здесь приходится ругать иначе, чем в городских залах. Потому и выскакивает у министра фраза, которую в устах другого оратора он счел бы вульгарной:

— Поживем, посмотрим, как это большевики залезут в сундук капиталиста, как они поднимут крышечку.

Раздался смешок, но министр не чувствует все же того, что поддерживает оратора на многолюдном собрании.

Труднее всего ему говорить о войне. Одной американской демократией никак не обойтись. Ну, можно сказать, что обновили состав генералов, заменив самых неспособных. Можно похвалить солдатские комитеты. Но главное…

Вот оно, это главное. Раздается возглас, первый за всю речь:

— Скажи, когда война кончится.

И еще:

— Чего вы с ней тянете?

И еще, и еще:

— Ведь кровь наша льется!

Он поворачивается на возгласы, но начинается шум. Плавное течение речи прервано. Удастся ли восстановить его? Но дальше, дальше… Начинается движение в толпе.

— Не путайте с войной, как напутали с этим знаменем! — почти кричит Чернов.

Отирает испарину. Но что это? Высокий жилистый человек с черными усами, который сердито говорил с этим студентом, а потом яростно хлопал себя шляпой по колену, срывается с места, подбегает к трибуне, ставит на край стакан воды.

— Пей! Ты устал, товарищ министр! Попьешь, может, толковей скажешь!

Невзрачный студент, задыхаясь, подбегает к ним:

— Товарищ Буянов, это бе-бе-безобразие!

Стакан падает на землю. Скорее, скорее окончить! Речь провалена. Он это видит. Теперь уже полетит возглас за возгласом! Говорит, что в земельных комитетах крестьяне сидят рядом с помещиками, и слышит:

— А солдат на усмиренье послали?

Крестьян будет в комитетах больше, чем до сих пор. И снова возглас:

— Ай да либерал!

Как-нибудь закончить. Подыскать на прощанье что-нибудь энергичное, пообещать что-нибудь.

— Не слушайте тех, кто сулит вам привезти мир и социализм на почтовых. Дайте срок, отберем у заводчиков все сто процентов военной прибыли. Отберем!

Высокий жилистый оказывается рядом с ним на трибуне. Он ловит его за рукав и кричит в лицо:

— Почему ж тогда вы знаменем недовольны? Если отберем, то долой министров-капиталистов.

Шум. Крики. Начинается давка возле самой трибуны. К ней проталкиваются. Ему будут возражать. Нет, хватит. Пусть без него кончают митинг. Надо возвращаться а город к спокойным залам. Где невзрачный студент?

— У вас не организация, а… — Чернов едва удержался от непечатного слова. — Проводите меня к телефону. Мне необходимо связаться с министерством.

Козловский ведет министра в комитет. За ними идет понурый Бондарев. Он говорит на ходу:

— Александр Модестыч, и вы, товарищ министр! Скажем так. Вот ты, Александр Модестыч, говоришь: борись. Я согласен бороться. Да ты скажи, за что бороться. Ведь без того народу никак не разобраться.

Бондареву не ответили. Он конфузливо крякнул и отстал.

Буров наблюдал, как люди слушают министра. Он хотел одного: тут же на площади понять наконец, чем они еще удерживают за собою так много народа.

Была минута, когда показалось, что министр овладел толпой. Притихли. И Модестыч уже чиркал что-то в блокноте, должно быть, готовил резолюцию. Но это только одна минута. Митинг провалился. Министр сбежал. Подходят к Бурову.

— Да это, Родион Степаныч, не оратор, а Жак Люни.

Нельзя было не рассмеяться меткости сравнения. Вот он, рабочий юмор, разящий, острый, иногда безжалостный.

В поселке стоял балаган, вроде цирка. Жак Люни был жонглер, пожилой, неумелый. Исполняя свой номер, он дрожал от страха. Вот-вот свалится поднос с бутылками, который с трудом установил на палке. Бутылки сползали на край, падали. Жак Люни их поднимал, и было понятно, что ему ужасно хочется скорее кончить плохую работу и уйти.

Сравнение было в точку. Чернову также скорее хотелось отговорить и уехать. Как-нибудь закруглить фразы и сойти с трибуны. А фразы были пустые, без жизни, полемические отговорки, часто неловкие. В пятом году Чернов и такие же, как он, ораторы, эсеры, меньшевики, говорили куда увереннее. Буров это помнит. Да и месяц тому назад у них не было такой неудачи. А теперь они стоят перед массой чужие, боятся отвечать на реплики и торопятся окончить. После провала Чернова видные эсеры уже не приезжали на Устьевский завод. Однажды из города к ним прислали высокую, худую, не очень толковую женщину. Женщина через два слова в третье сообщила восторженно-пискливым голосом:

— Товарищ Керенский есть товарищ Керенский!

Сначала люди посмеивались, потом надоело, и понеслись такие частые в то время крики:

— О войне скажи. О прибылях капиталистов… О дороговизне.

— Товарищи, для меня тоже все дорого.

— Вольному воля! — За этим возгласом следует смех.

А в ответ все то же подергивание худой шеей. Она поправляет шпильки, которые готовы упасть от слишком быстрых жестов. Невероятные движения ключиц — вот-вот прорвут кожу, и пискливый голос повторяет:

— Товарищ Керенский есть товарищ Керенский… И что бы там ни говорили, он, будучи адвокатом, ездил на Лену защищать интересы наших погибших братьев.

Ответил ей Дунин. Он с сожалением развел руками, очень уж насмешила его эта женщина.

— Э-эх, гражданочка, дорогой товарищ, против того, что Керенский на Лену ездил, не возражаю. Мы ему тогда письмо благодарственное послали. А вот против того, что он под Тарнополь солдат толкать в бой ездил, возражаем. И вся Россия возражает.

Накануне Буров прикидывал:

— А ну, сколько там после эсеровских речей народу у нас прибавится?

Дунин роздал семьдесят пять бланков о вступлении в партию. И все семьдесят пять были заполнены. Их оставили на минуту в цеховой комнате. А когда в конце митинга пришли за ними, бланков не оказалось. Кто-то прибежал с криком:

— Эсеры украли бланки! Выбросили…

Началась суматоха. Могло окончиться свалкой. Эсеры отнекивались, но язвили:

— Так-то бережете вашу канцелярию, ловцы душ?

К ним подступали с кулаками:

— Говори, кто бланки стянул. Из цеха не выпустим!

Найти никого не удалось. Но на другой день было заполнено сто бланков.

9. Женщины

Так уж повелось у женщин в комитете. Сядут возле окошка и читают вслух книгу. Книжку любили жалостливую — ту, которую привез с собой Башкирцев, называлась она «Без семьи». Елизавета Петровна читает вслух, женщины заливаются слезами.

— И как он, бедненький, стоит за дверью и на чужих смотрит. Те-то едят, — вздыхала жена Бурова.

— А он стоит голодный, — подхватывала Дунина. — Иззяб, крошка.

— Сиротка…

— Потекли вавилонские реки, — ворчал Дедка. — И откуда у баб столько слез берется? Про своих плачут, про чужих хватает. Легкие у баб слезы.

Над женщинами Брахин посмеивался, но женское общество любил, и, когда замечал красивую, пригожую, глаза у него становились ласковыми. Трудно было поверить, что это тот же самый Брахин, недобрый, ехидный человек.

Иногда женщины прерывали чтение и вспоминали, что и в жизни бывают такие же случаи, как в книге.

— Вот другой бросит ребят, как утят, и свищет себе.

— Так… погоди, Катерина Ивановна. По книге же не бросил. Там оно как получилось?

Книгу они уважали.

— Я что хочу сказать? Что вот такие подлецы… Кротов бросил семейство, а они, — кивали в сторону Бурова, — в партии его держат.

Кротов был рабочий-большевик, который в первые дни революции развелся с женой.

— А что же, нам его к жене привязать? — откликнулся Буров.

— На цепь к бабе посадить захотели? — с удовольствием подхватил Дедка. — Чего еще!

Таких вопросов комитет не умел пока разбирать.

За месяц до июля пришла слушать книжку и плакать новая женщина. Звали ее Пелагеей. Ее муж большевиком не был, но иногда бывал на собраниях у большевиков. Слушая речи, он сосредоточенно сдвигал густейшие брови и чуть шевелил скулами, будто прожевывал что-то твердое. На рабочего он мало походил — скорее лесной приказчик: куртка из домотканого сукна, болотные сапоги и шапка с продольной впадиной, таких шапок уже давно не носили. Пришел на завод в войну. Может, раньше и был лесным десятником, а стал молотобойцем, чтобы не взяли в солдаты. Рассуждал он солидно:

— Адвокатам этим с Россией не совладать. Тут и война, и земля, и народ, и хлеб. Чего только за тысячу лет не накопилось! Не совладать адвокатам.

Козорезов — так звали этого человека — был намного старше Пелагеи. Женщин, что читали книгу Гектора, мало это занимало. Пелагея охотно объясняла им:

— Парней на войну погнали. Погнали здоровых, а кто без ноги вертается, кто с культяпкой. Один Мишка Седунов прапором приехал. Прежде на святках со мной сидел. А тут Ергунова дочку, там у нас помещик из маленьких есть, в лес водит гулять. Смех-то. Матка и говорит: может, парней и вовсе назад не пустят. Года-то идут. А девку-то не пожалеют, смотри, Пелагея. Тут и Петр Андреевич объявился.

— А ты его любишь? — спрашивали женщины.

Пелагея только медленно улыбалась в ответ: «Чего ж!» Была она очень красива, высокая, неторопливая в движениях. Снимала платок, а под платком темные, тяжелые волосы, туго заплетенные. Глаза синие, спокойные. Да и вся спокойная. Бурова и Дунина также видные были женщины. Елизавета Петровна говорила с удовольствием:

— Ничего пролетарочки у нас. Если приодеть, то офицерское собрание ахнет. Куда лучше, чем тамошние.

Но Пелагея всех красивей. Пелагея повернет голову, посмотрит на шутника, медленно обозначатся две ямочки на щеках, и блеснет зубами.

Брахин подсаживался к Пелагее и начинал разговор:

— Скажи, красавица, много вас таких у батьки с маткой?

— Одна я. А было семеро.

— А куда шестеро подевались?

— Телята их сожрали.

— Что же, у вас телята ребят жрут?

— Еще как! Телят для города поим. Молока на ребят и нету. Вот и мрут. Одна я и осталась.

Чего только не видели в своей жизни эти люди, и все-таки наступает тяжелое молчание. А потом Дедка, покряхтев, говорит:

— Давай шутки шутить. Я ведь твое Веретье знаю. Был у вас. Могу рассказать. Посреди деревни магазея, тут колодец с журавлем, по задам картошка. У магазеи пруд, утки плавают. В весну его чистят. А то еще яма у магазеи, свиньи грязью моются.

— Горазд врать, дед, — смеялась Пелагея. — Везде оно так. А прудка-то у нас и нету. Вот и наврал.

Певала Пелагея частушки. Одна из них запомнилась женщинам:

В большой колокол ударили

Да серебряным кольцом.

Не со мной, мила подружка,

Ты стояла под венцом.

Пела она на один тон, с глубоким вздохом. Женщины хотя и не плакали, как от книги «Без семьи», но тоже вздыхали и задумывались.

Скоро Пелагея стала шушукаться с женщинами.

— Да ты смотри, хороший ли человек? — взволнованно и с любопытством спрашивали они.

— Как еще смотреть…

— А ты его любишь?

— Когда б не любила, чего ж мне вертеться.

— Говорили-то вы с ним, как жить вместе будете?

— Вчера вот до ночи по плитам ходили. Так уж говорили. Мой-то Петр Андреич всегда со мной молчит. Два года женившись, а молчит. Поест, что сготовила, и молчит.

Пелагея полюбила другого человека. Был он помоложе, чем Козорезов. Женщины, которые узнали, с кем встречается Пелагея, предупредили:

— Мать у него яд-старуха, смотри.

Пелагея только улыбалась.

— Ночная кукушка денную перекукует.

— Тогда что ж… Если любишь и он тебя любит…

— Уходить? — веселела Пелагея и сразу пугалась. — Ой, до чего просто! Да боязно.

Дедка подслушал разговоры женщин и стал ругаться:

— Вот как вы правду любите! Любите, когда правда ваша. Кротову небось нельзя, заругали. А вашей сестре дозволяется?

— Да у Кротова ребята, а у них детей нету, — неуверенно защищались женщины.

Однажды Пелагея забежала в комитет и перецеловала женщин.

— Теперь долго не свидимся. Ухожу. Все хорошо… Вот только Петру Андреичу не постирала я.

Но не таков был Козорезов, чтоб просто отпустить молодую жену. Он написал в деревню, и оттуда — хотя и страда была — понаехала Пелагеина родня. Разыскали Пелагею в другом доме, уговаривали, ругали. Свекровь помогала им. Однажды в комитет прибежал мальчишка.

— Тетенька, — сказал он Елизавете Петровне, — Козорезиха кланяться велела. Она запертая сидит.

Ничего не могли добиться от мальчишки. Козорезов больше в комитете не бывал. Видели его на улице — ходит в болотных сапогах, молчит. Уходя на работу, он запирал Пелагею и сам покупал что надо для хозяйства.

После июльских дней, когда многие говорили, что теперь уж навсегда одолели капиталисты, Пелагея пришла как-то в комитет. Была она похудевшая, с синими кругами под глазами. Пелагея обняла Елизавету Петровну.

— Слышала, в тюрьму вас всех посадят. Пришла на тебя поглядеть напоследок.

— Может, и не напоследок, — пошутила Башкирцева.

— Ты мне из тюрьмы дай знать, пришлю чего.

Пелагея поцеловала Елизавету Петровну, дыхнула ей в лицо самогонкой.

— Петровна, контрреволюция победила!

Сказала она это старательно, как чужие, недавно услышанные слова.

— Потому и меня возвратили, Петровна, к постылому. Победили меня.

И горько заплакала Пелагея.

ГЛАВ