Сыновья идут дальше — страница 4 из 18

А ЧЕТВЕРТАЯ

1. Мирная, только мирная

Казалось, завод вплотную придвинулся к столице. Война у Тарнополя становилась войной в Петрограде. Открывался час первой пробы сил. Он нес горечь первой неудачи и веру в непреложность завтрашней победы. Его зорко издали видела партия. Его с неудержимой страстью ждали миллионы таких же людей, как старик Чебаков. Наступил июль.

В комитете назначили так: Дунин дежурит на станции и требует вагонов для того, чтобы перевезти рабочих в столицу.

Волчок и его друзья перед гудком должны собраться у дальних ворот завода, и когда народ пойдет на работу, они проводят митинг на ходу.

— Только вот людей-то вы не слишком знаете, — говорил Буров.

— Несколько тысяч, Родион. Где всех знать?

— У нас, что и говорить, не адресный стол, — отвечал Буров. — Но хорошо бы так: где бы ни был, чтобы сразу рядом с тобой становились близкие люди.

Телефон работал всю ночь. Буров говорил с Петроградским комитетом. Ему напоминали:

— Не забудьте, о чем условились, товарищ.

— Помню. Наши-то знают, — задумчиво сказал он, вешая трубку. — Но смотреть в оба надо. Есть озорники. Ливенский или кто. А есть и такие, которые по-честному горят. Смотреть надо, ребята, во все стороны. Если заденут, не отвечать. Тут одной хлопушки довольно, чтоб на нас бросились. Андрей, как того генерала у французов звали?

— Кавеньяк.

— Кавеньяк. Постреляют, а потом распишут, что начали мы, потому и виноваты.

Раза два ночью ответили, что город занят.

— Кто же еще отсюда ночью звонит? — не понимал Буров.

Он не знал, что в клубе имени Михайловского горит поздний свет, что Модестыч также не ложится и кричит в трубку своему столичному комитету:

— Удержать? Чтоб не ездили в город?.. Да, мы говорили… Да, да… Удалось ли? Не знаю, не знаю… Что?.. Ну, не мы одни виноваты… Как?.. Товарищ Чернов своими глазами видел… Да, их влияние выросло. Ну, уж ко мне это не относится. Я тоже немало отдал партии…

Буров оставался в комитете всю ночь. То, что он испытывал, не было острой тревогой. Но глубокие раздумья волновали его. Завтра в столице состоится то, что назвали пробой сил. Сила его партии росла и росла. И завтра это все увидят.

Когда он спрашивал знакомых путиловцев, как у них, они отвечали: «Накипело». Так отвечали и обуховцы. Накипело оттого, что люди требовали ясности в самом жизненном. Будет ли мир? Дадут ли крестьянину землю? Обуздают ли капиталиста, который начал свертывать работу заводов? Надвигалась разруха. В уклончивости правительства видели обман. Военная неудача потрясла всех.

И то, что накопилось, могло бурно прорваться. Не на это ли рассчитывали кадеты, уйдя из правительства? Прорвется, и что же будет дальше?

Буров задремал за столом. Во сне ему послышался голос Анисимовны. Она и разбудила его. Одной рукой трясла за плечо, а другой держала телефонную трубку.

— Бужу, бужу. Из города звонят. Говорят — мирная, чтобы мирная.

Родион взялся за трубку:

— Да, я, Буров, у телефона. Внимательно слушаю вас, товарищ…


Тонкий летний туман быстро свернулся на канале, заскользил, как валик, по воде и растаял. Стали видны сваи. Стояло погожее утро. Раньше за этой минутой тишины начинал звонить колокол. Теперь ждали гудка. У дальних и у ближних ворот было шумно. Весь поселок пришел к заводским воротам.

Старенький колесный пароход «Николай Чудотворец», пыхтя, подвез людей из поселка с берега Невы. Этих людей называли босотой. Жили они своим отгороженным мирком, крепко пили и больно дрались, если чужие совались к ним. Рваные, крикливые, они повалили с парохода. Но сегодня как будто не было вражды между ними и здешним поселком. Встретились мирно, без ругани, без издевок.

Все эти люди окружали Воробьева, Волчка, Горшенина, их товарищей по комитету, задавали вопросы, на которые не успевали отвечать.

Подходили люди из большой огородной, и тогда начинались споры.

— Чего ж, за прогулку в город платишь? Тогда прогуляемся, — кричали огородники. — Из большевистского кармана платишь? На всех у вас-то хватит?

— У вас сразу — карман да карман.

— Мы не баре, чтобы по Невскому с песнями ходить. Находились. Нам за день плати. Мы пролетарии.

— Пролетарии? Посадские приписные к заводу, вот вы кто такие!

— Мы-то приписные? Мы кровные. От отцов и дедов. А вы коблы приблудные. Гав-гав!

— Мы-то коблы? Чертовы огородники!

— Свой огород разведи. Попотей над ним.

— Не ты потел. Ты пузом до огурца достанешь.

— А ты мое пузо не меряй. Ты свою дурость меряй. Как живу, так и живу, — не к тебе рапорт нести.

— Понесешь. Гнали мы вас перед Февралем из цехов и теперь погоним.

— Народ требует: кончай войну! Для того народ и едет в Питер! — кричал парень, такой немудрящий с виду, сезонник крестьянский, красный от возмущения. — А они — за день плати. Вот иудино племя. Ведь есть же у вас сыновья на фронте. Или всех от войны спрятали?

— Ребята, слушай. Соберем огородникам по копейке, чтоб ихний день не пропадал. Поставим их в Питере в особый ряд да с плакатом — вот, мол, какие приписные уроды у нас есть.

— Это мы-то приписные?

Наступит день, и до острого накала, до крови дойдет старая вражда между новосборочной, куда начальство издавна тщательно подбирало верных людей, и остальными устьевцами. А сейчас, на счастье огородников, в эту минуту завыл гудок, и они юркнули в ворота. Толпа почти не поредела, так мало стало этих огородников на разросшемся Устьевском заводе.

На станции Дунин вел переговоры с начальником. Начальник станции за Керенского не стоял, не стоял и за большевиков, но большевиков уже начинал побаиваться. И спорить он не стал.

Он сидел с карандашом и высчитывал:

— Если по сорок сажать в вагон, так это почти два состава. Где же их взять? У меня нет.

— Вызывайте.

— Да ведь не дадут, товарищи.

— Сажай по восемьдесят человек, даже по сто, — хозяйственно советовал Дунин. — И часу до города нет. Пожмутся.

— Да вагонов же нет. Поезжайте пассажирскими.

— Нам сегодня нельзя врозь.

На платформе показался Франц. Он услышал, что устьевцы поедут в город, и прибежал из колонии.

— Франц! — обрадовался Дунин. — Беги в комитет и скажи, чтоб Буров шел. Посоветоваться надо.

По доскам затопали ноги, и Дунин увидел солдата Ильина, а с ним чуть не весь понтонный батальон.

— Ильин, как ты добился?

Солдаты подтянулись: шинель не распоясанная, а на ремне, молодцеватые, побрились. Совсем старая выучка. Офицеры бьются, бьются, а вернуть этого не могут.

— Ничего я не говорил, — отвечает Ильин. — Сами догадались. Потому — проба сил.

И он знал эти слова.

Скоро на станцию пришел Буров. Батальон ему также понравился. Но он отозвал Ильина.

— Слушай, друже, с винтовочками там осторожнее. Так условлено. Мне из города наши звонили. Без баловства.

— Какое же баловство?

— Патроны есть?

— В подсумках.

— Так осторожнее, осторожнее.

Трудно приходилось Модестычу в это утро.

На станции он заводил разговоры с солдатами. Привязался к бородачу, старался попроще объяснить ему, чего можно ждать от большевиков.

— Капитал отнимут? — спрашивал бородач. — Как это капитал?

— Весь капитал, какой есть. Так они сами пишут. Можешь почитать у них в газетах.

— И тот капитал, что у меня, скажем, в кошельке?

— Товарищ Козловский, — вмешался Буров, — вы студент, должны знать. Скажите, что капитал по-нашему не то, что в кошельке у него, а орудия производства. Или впрямь не знаете? О-ру-дия про-из-вод-ства. Сколько у тебя мельниц, бородатый?

— Какие такие мельницы? Были бы мельницы, я бы от войны откупился.

Начальник станции кричал в телефон и разводил руками:

— Вагоны — сделайте одолжение. А паровоза не дают. Думал маневровый перехватить, да угнали.

Ждали и ждали. Решили взять заводский паровоз. Нашелся свой машинист.

Начальник станции схватился за голову: откроют ли такому поезду семафор?

— Звоните!

Но в это время прибежал из комитета Волчок. Отозвал Бурова в сторону.

— Отменили? Почему? Что, началось? Да ты хорошо ли понял?

Родион побежал в комитет к телефону. Удалось еще раз соединиться с городом. Разговор скоро оборвали. Но все понял Буров. Подумал немного.

— Не отпускать же людей ни с чем. Здесь митинг проведем. Зовите на митинг. Пусть Дунин и понтонцев приведет.

Модестыч, видимо, успел разузнать что-то. Он сразу же бросился к рабочим.

— Товарищи, — захлебывался Козловский, — начинается черная анархия. В Питере полный разгром большевиков. А здесь… Дунин ведет понтонцев стрелять в вас. Расходись, товарищи!

— Гадина! — Буров побелел от ярости, его еще не видели таким. — Мерзавец!

Поднялся шум, и уже ничего нельзя было разобрать.

Кажется, впервые в этот день крепкий и широкий Буров смутно почувствовал, что он болен. Невыносимо ныло пониже сердца.

2. Той же ночью

К вечеру Анисимовна вернулась из столицы. Забыв снять косынку, она в изнеможении опустилась на стул. Ее била мелкая дрожь.

— Убили… Прикладом убили… Свалили на панель, — тихо сказала Анисимовна.

— Кого?

— Дайте испить.

Дима побежал за водой. Анисимовна все не могла успокоиться.

— Не знаю кого. Вместе мы с ним газету получали. А потом пошла я на вокзал. Тут толпа с Литейного. Сразу стало не пройти. Сама я видела, как юнкера его из ворот вытащили, на камни валили. Прикладами кости ломали.

На другой день Буров узнал по телефону, что убили рабочего Воинова, который продавал «Правду».

— А ты как же ушла?

Анисимовна протянула тючок. В тючке оказались последние номера «Правды».

— Забежала я в подворотню. Сняла исподнюю юбку, завернула газеты. Пошла дальше. Оглянулась, а он все лежал. Убили и не прибрали. Фуражка на камне. Темя разбито…

Она вскочила, погрозила кулаком:

— Белесый черт! У-у, яд! Козловский… Иду сейчас с тючком, а он кричит: «Луиза, газетке твоей крышка!» Черт белесый. Не могу я ему отвечать. Слов у меня таких нету. За газетку-то кровью заплачено.

Анисимовна развязала косынку, глубоко вздохнула и пошла взглянуть на Кольку.

А через несколько минут явился Чебаков. Он, тяжело дыша, обвел всех блуждающими глазами:

— Ребята, я оттуда, из города.

— Как же ты попал туда?

— Да я раненько, покуда пассажирские ходили. Ведь так оно и получилось, как я тебе в цехе говорил, Родиоша. — Он с трудом подбирал слова.

— Что получилось?

— Да сына из-под Тарнополя привезли. Раненый. Я к нему в госпиталь, а чуть самого не положили на Невском. Будто как в пятом годе. Ой, что было. Родиоша! Только что нагайки не попробовал. Что же с нами делают, Родиоша? Или опять притихнуть нам, а? Во двор меня загнали тоже, как в пятом годе, и женщин с детьми загнали.

— К сыну-то попал?

— Попал погодя. Стыдно мне было ему в глаза глядеть.

Не этим были заняты теперь мысли Родиона, но вспомнил он слово в слово, что говорил ему Чебаков о том, как будет укорять его сын, который сейчас под Тарнополем.

— Они, раненые, и то на улицу рвутся. Хоть на костылях пойдем, — продолжал Чебаков.

Он вдруг засуетился и, сказав: «Прости, Родиоша», — вышел на улицу.


Спешно собрался комитет. Просидели до глубокой ночи.

Буров составил три списка. Он много передумал в этот день о каждом из товарищей. В трех списках каждый из его новых и старых друзей должен был безошибочно занять свое место. Родион вспомнил ту ночь в феврале, разговоры в доме на отлете и свою минуту слабости. Порою он бывал чересчур строг к себе. Нет, не минута слабости набежала тогда, а слишком сильное волнение. Так мало было в те дни своих верных людей, и он тревожился, что чужие, неустойчивые, слабые люди распорядятся забастовкой, которая должна была начаться со дня на день. Товарищей забирала война, отнимала тюрьма. В столице подпольный комитет переходил с квартиры на квартиру.

Тогда, в феврале, Буров считал по пальцам: «Если меня возьмут, Дунин станет, если его возьмут…» И пальцев было слишком много для такого счета. А теперь людей прибавилось. Есть они, вот они!

Можно положиться на Диму, на таких же, как он, молодых по годам парней. Одному девятнадцать, другому на год больше. Но за эти четыре месяца сколько они набрались опыта! Кто скажет, что только тем и знаменит был Дима в прошлом году, что свистел на весь посад, пел чувствительные песни на реке, да, закинув дробовик на плечи, пропадал в устьевских пустошах. Порывистости у него не убавилось, но стало в нем больше солидности, вдумчивости, что ли. Вот даже шляпу купил. Под шляпой безусое, почти мальчишеское лицо. Рано взрослеют наши парни. Ему можно поручить опасное и серьезное дело. Парни взрослеют, а вот Дедка… назад идет, что ли. Ничего не прибавил Дедка. Успокоился на том, что царя нет. Да еще генералов поминает изредка. Стал лениться, пришлось его убрать из заводского комитета. Прошлое цепко держит его — только о нем и рассказывает он с увлечением. Бесконечны его рассказы, и порою он так привирает, что и молодые видят это. И нельзя сделать и деликатного замечания — он это примет как обиду ему, старшему по годам.

— Друзья, — говорит Буров, — будьте готовы к тому, что нас разгонят. Если разгонят, опять начинаем работу в подполье. Мы разбиваемся на три комитета. Если схватят один комитет, заступит другой, если другой схватят, останется третий.

— Комитеты трех тюремных очередей, — пошутил Дунин, — при новой демократической власти.

Таковы уж были шутки Дунина — он умел объяснять ими самое серьезное, и это неизменно приносило ему успех на митингах.

Они сидели в задней комнате комитетского дома. Свет падал в сад, огороженный забором. Под окном дежурил вооруженный красногвардеец. Елизавета Петровна выходила посмотреть на дочку.

Первый подпольный комитет составили Буров, Дунин, Башкирцев.

В комитеты второй и третьей очереди входят Воробьев, Волчок, Горшенин, Елизавета Петровна. Кассу комитета тут же вручили Волчку. Он спрятал деньги в свою папку.

Наступила минута глубокого молчания. Комитет «первой тюремной очереди», три друга — Буров, Дунин и Башкирцев — сидят рядом. В этом молчании каждый близко чувствует другого. Андрей положил Родиону руку на плечо и в который раз спрашивал себя: «Да откуда берется у Родиона умение в трудную минуту найти такое решение, которое необходимо для нашего дела? А стоит ли спрашивать себя об этом?»

— Что ты хочешь сказать, Андрей?

— Все то же, о дрожжах. Хорош наш Волчок, а вот этого еще не поймет.

— Чего не пойму? — Волчок несколько задет словами Башкирцева.

— Ну, не обижайся.

Андрей сказал как-то Родиону, что взошел он на ленинских дрожжах пятого года, отсюда и все его чудесное умение видеть людей, и глядеть вперед, и без ошибки выбирать средства.

— Погоди, поймет и молодежь. Теперь дрожжи еще сильнее стали. Такие люди взойдут на них!

Открыли дверь в зал. Свет упал на полотнище на стене, на столы, заваленные газетами, на скамейки, лег полосой на портрет Маркса.

Сколько людей прошло через этот зал!

За дверью слышались голоса. Насторожились. Неужели начинается то, к чему готовился Родион? Нет, не то. За дверью двое спорят.

— Говорю тебе — был я у него дома. Нет его. Не иначе как здесь. Мне важно. Не против меня тебя поставили. Пусти.

Дверь отворилась, и в залу вошел Буянов. На него все выжидательно поглядели.

— Здорово, Родион Степаныч! — Буянов был заметно смущен. — Что это вы заставились охраной, а?

— Есть от кого. Сам понимаешь.

— Это верно… — Буянов не знал, с чего начать.

— Помочь тебе, что ли? — Родион подошел к нему вплотную и взглянул на него в упор. — Ну, Леня, что Модестыч с нами сделать собирается? Я ведь знал, что ты придешь к нам.

— Почему же ты знал, Родион? — Буянов отступил на шаг, неожиданны были для него слова Бурова.

— Совесть твою знал. Ты от нас не будешь скрывать то, что Модестыч думает сделать.

— Как раз я оттуда, — подтвердил Буянов. — С комитета.

— С вашего?

— Ну, с эсеровского. У нас уже давно кончили. Пошел я домой, но неспокойно мне было. Не уснуть… — Буянову хотелось все сказать разом, как на митинге. — Сам знаешь, Модестыч говорит так, что не сразу раскусишь, для всех слова запасает. Коли обидится купец Хабаров, скажет: нет: господин Хабаров, не говорил я, чтоб у вас дома и магазины взять. Мужики обидятся, — он им: а ну, найдите у меня, чтоб я говорил, чтоб вы без земли всю жизнь сидели. У него по паре слов на всех запасено.

Черная шляпа яростно хлопнула по колену.

— Значит, понимаешь ты Модестыча!

— О вас Модестыч говорит так, что по вашей вине весь посад будет голодать, хлеба не дадут.

— С-сука. Сотник тоже так говорил, — вспомнил Дунин.

— Так вот он с чем теперь к рабочему классу пойдет, — как бы сам себе сказал Буров. — Думает на нас рабочих натравить. Чуть хлеба убавят, он козырем ударит: скажет, что по нашей вине. Как ты думаешь, Андрей?

— Я думаю, что он глуп. Никудышный у него козырь. Власть не посмеет теперь давить на рабочих голодом, побоится этого.

— Берг был там сегодня? — спросил Буров.

— Что Берг! — оживился Буянов. — Клюет носом. Говорит, что вы все умалишенные безумцы, что Красная гвардия — государство в государстве, а государство у нас одно — новое, что французы после своей революции тоже войну вели, не обижались, а здесь обижаются, что нас задушат прусские юнкера. Почему одни юнкера — непонятно. Там же у них и генералы и все такое… Юнкера, кажись, нас в Питере душат. Почему, спрашиваю, юнкера?

— Это особ статья, — заметил Башкирцев. — Встретимся потом — объясню.

Буянов простился.

Он пошел было к двери и вернулся.

— Между прочим, Модестыч сказал, что вы к нему на мировую подсылали. Что, мол, предлагали мириться. Чтоб ни ты против нас, ни мы против вас.

Когда Буянов ушел, Буров спросил, говорил ли кто с Козловским об этом на улице или в поезде.

— Сейчас это очень опасно. Потап Сергеич, давай по правде — может, ты?

Но Дедка махал руками.

— После евоной подлости не знаюсь с ним, Да я его! Я! — И застучал кулаком по столу.

Пора было расходиться.

Свежее летнее утро. Манит оно вдаль, за ту черту, где застыли чернеющие лодки. Эта даль красива только отсюда, — там топкие поля с неверными кочками да редкий низкорослый лес.

А вблизи как жалок и убог поселок — посад, продымленный, с почерневшими, подгнившими домами. Уже не один срок служат заборы у палисадников, и давно пора их сменить. Как ни трудно жилось, но старались люди хоть немного украсить дома. Резьба на наличниках — под кружево, под крестики, под елочку, под желобок, под гармошку. На угольниках, прикрывающих край сруба, — квадратики, шишечки, витушки. И наличники, бывало, раскрашивали поярче, иногда ультрамарином, и издали казались они большими ярмарочными пряниками: посередине облиты белым-белым сахаром, а по краям цветасто.

Но безжалостно время. Не хватает забот на бедную красоту устьевских домов. Облезла краска на наличниках, под нею жухлое дерево. Это чаще всего значит, что не угодил чем-то хозяин начальству и взяли его на войну. Вернется ли он, кормилец? (Только у домов, где живет новосборочная, вид поновее, не нужно заплат на драночную крышу и не выцвели наличники.)

Пройти за дома — там еще неказистее: на заднем плетне горшок, да продырявленное решето, да латаное-перелатанное бельишко. На курятнике дверь из черных досок, принесенных, видно, с пожарища.

И кажется, что неохотно из подвешенной к сараю клетки вылетают ослепительно белые с вороными хвостами голуби — гордость и утеха старика, который, шлепая в рваных галошах, открывает калитку. А рядом с сараем две яблоньки — обе хилые. Одна померзла. Долго ее будут отливать, сколько воды наносят! Покажутся на ней два-три листочка, робкие, маленькие, обрадуется старик — и напрасно. Не оживет яблонька — на растопку пойдет она.


Светлело. Посад спал. Вдали на полукруглом канале чернели замерзшие на одном месте лодки. Волчок как-то по-особому поглядел в ту сторону.

— Что Димушка? — спросил Родион.

Он весело посмотрел на Волчка, и веселость не была наигранной. В нем укрепилось то чувство, которое охватило его, когда они, окончив заседание, вышли в зал и постояли там с минуту. Нет, не отнимут у них ту силу, которую они накопили.

— Что, Димушка, те-то «подальше от грешной земли», — он пропел эти слова из матросской песни и показал на лодки вдали. — А, товарищ Савельев?

Волчок не ответил. В его взгляде можно было прочесть: «Вот есть же люди, которым и в такие дни все нипочем. Сели за весла — и давай».

А прошлым летом Дима, страстный любитель раннего лова, сам был бы в это время в лодке.

На одну минуту от крошечной проказливой тучки брызнул, как сквозь сито, освежающий меленький-меленький дождичек, чуть зарябило на протоке, чуть поиграл ветер в верхушках вязов, склонившихся над протокой, чуть подрожали на воде листья, первые листья, которые опалило жаркое солнце и сдул вниз ветер, и снова стало тихо и неподвижно.

Они простились, каждый направился к себе. В палисаднике одного дома, положив руку на калитку, стоял человек, немного знакомый Родиону, и человек этот поманил его к себе.

— Родион Степаныч, что я тебе скажу.

— Что же, Петр Акимыч?

Это был один из тех людей, которые изредка заходили в комитет, говорили как-то выжидательно и свое отношение к самому важному определяли довольно осторожно. Не трусость подсказывала им это, а неуверенность в том, что они вполне поймут Бурова, Дунина, Башкирцева, докладчика, приехавшего из столицы. Они терялись в общей массе устьевцев, у некоторых были свои дома, довольно аккуратные на вид, они и в церковь ходили. Но это были не люди из новосборочной, не враги дома на Царскосельской, люди еще тише, еще незаметнее, чем Бондарев, который в первые дни революции принес в комитет свою жалобу на ростовщиков.

— Я к тебе заходил, Родион Степаныч, мы ж почти что соседи. Не застал тебя, вот жду… Люринг опять приехал. Надо, чтобы ты знал и берегся.

— Люринг? Жандармский ротмистр?

— Он.

— Ты сам видел его?

— Люди видели. Одни говорят — вещи забрать, а другие — опять, мол, порядок наводить приехал. Родион Степаныч, ночуй у меня.

— Да уж ночи-то нет.

— Ну, пережди. А потом пойдешь.

Буров смеялся.

— Да что ты? — В голосе человека, который вызвался оказать услугу, звучала обида. — Тут не смех. Не веришь?

— Не верю.

— Да почему?

Непросто было объяснить такому человеку, что даже теперь, после стрельбы на Невском, после разгрома «Правды», жандарм Люринг, прощенный новой властью, не посмеет показаться в поселке Устьево.

— Но тебе спасибо, Петр Акимыч. Спасибо за то, что беспокоишься за нас.

— Беспокоюсь — это верно.

Он с сожалением посмотрел на Бурова, который направился к себе.

3. Уходящие

Об уходящих не жалели. Но все-таки вспоминались Бурову совсем недавние дни. Кто же они, эти люди, которые теперь виновато появлялись в комитете?

Елизавета Петровна развязывает пачку анкет. Перелистывая, она шепчет:

— Пальцев… Пименов… Приемский… Рогожин… Скворцов… Вот ваша анкета, Скворцов.

Скворцов подходит к столу и берет назад анкету. Видимо, он ждет, что ему будут говорить сердитые слова. Он опустил голову, но тщательно прячет анкету в карман и внимательно следит за тем, как Елизавета Петровна зачеркивает его имя в списке большевиков.

Но ничего не говорят Скворцову, словно его и не было здесь. Тогда он сам решается напомнить:

— Я… ведь по домашним обстоятельствам. Извините.

Елизавета Петровна снова шепчет:

— Андронов… Бабичев… Вороной… Гущин… Дымчук… Дорофеев. Вот ваша анкета, Дорофеев.

«Нет, — говорил сам себе Родион, — пусть такие уходят. От этого мы станем только крепче».

Но двое людей, которых он знал ближе, заставили его призадуматься. Герасимов, которого за аккуратность прозвали «хозяином», уехал, никого не предупредив. Вернулся он через месяц, а поездку объяснил тем, что родня вызывала в деревню по неотложному делу.

— Какое же неотложное? — спросил Родион.

— Ну, делиться надумали. Раздор пошел. Мне-то, конечно, из имущества этого ничего не нужно. Но они вызвали меня, чтобы разобрал их. Так мне надоело там.

Родион чувствовал, что объяснение тщательно подготовлено, что за ним скрывается неправда. Но ведь он пять лет знал Герасимова.

— Ты, Родион, не сомневайся… не считай, что я на попятный, — сказал он.

— Да, не должно бы быть, — ответил Буров.

Но от сомнения он все-таки не мог избавиться.

Лапшин никуда не уезжал, и каждый день его видели в комитете. Он приходил оживленный, всегда с какими-то новостями. Но вел необычные разговоры, и можно было понять, что в нем засел смутный страх.

— По совести сказать, Родиоша, народ, конечно, наша сила, — говорит он в такие минуты. — А еще, по совести сказать, народ — это как в театре мелкие артисты, которые только руками машут, а если говорят, то все разом. Видел ты такую пьесу, называется «Юлий Цезарь»? Я забыл, кто автор. Посмотри. Я видел. Выходит там один и говорит: «А Брут, бесспорно, честный человек». Брут, между прочим, кинжалом подколол Цезаря. А они и орут — без тебя, мол, знаем, что честный, честнее, чем вы с покойным Цезарем. Он речь повел так — говорит одно, а хочет, чтобы понимали наоборот. И будто невзначай: Цезарь вам, народу, большие деньги оставил. И потом опять: «А Брут, бесспорно, честный человек». Тут ему про Брута и говорить больше не дают — катись ты с этим честным человеком… Хорошая пьеса. Нет, Родиоша, народ — это… сложное целое. Да и целое ли? Может быть, он еще и пойдет, народ, за нами. А может быть…

Было в Лапшине что-то такое, чего не мог разобрать в нем Буров.

4. Жена Димы

В один из тех дней под вечер в комитет, как буря, влетела молодая женщина.

— Где Димка? Куда его дели?

— Волчок? В город уехал. Тебе зачем?

— Под пули посылаете? — заголосила женщина. — Мне рожать, а вы его под пули.

Анисимовна поила ее водой, а та не слушала и продолжала пронзительно кричать:

— Будет Димка к вам шляться — рожать не стану! Бабка спицей вычистит. Завтра вычищу.

Возле дома начали собираться. В окно заглядывали злорадные лица. Не трудно было понять, что все это подготовлено заранее. Буров тихо сказал женщине:

— Знаешь, что орать на тебя нельзя. Пользуешься этим? Говори — они тебя подослали?

Он указал на окошко. Женщина не сдавалась:

— Вам подкину. Есть у вас двое комитетских, растите третьего.

— И вырастим. Подкидывай.

А у самого выступили тяжелые капли пота на лбу.

— «Вы-ырастим». Голову вам сымут… Дитятко мое, — заплакала женщина, — нет тебе участи.

С улицы в открытом окне показалась голова пожилой женщины в темном платке. Все в ней было лживо — слеза на морщине, плачущий голос и вздох.

— Убивается, доченька. Народом управлять лезете. А собой управиться можете?

Анисимовна увела молодую женщину в свою комнату, положила ее на постель.

Посадские еще долго кричали под окнами:

— Ты в газетах объяви — нанесут тебе девки шпитонков!


— Так ты, оказывается, женат, пострел? — спросил Буров Волчка. — То-то ты барышень больше на лодке не катаешь. Почему на свадьбу не звал?

— Не было свадьбы, хоть и… женат, — отвечал смущенный Волчок.

— Плохо выходит. Не смог ты жену приучить к тому, что большевик.

— Родион Степаныч! — взмолился Дима. — Все могу, а это не получается. Такие у нее отец с матерью — не переломить, особенно мать.

И неожиданно он заплакал, тоненько, с обидой, и размазывал слезы по лицу, по светлым волосам, спадавшим на лоб.

— Дима! Дима! Спокойней! — Елизавета Петровна гладила его по плечу.

— Дима! — Буров был озадачен. — От пуль же не ревел!

Волчок выбежал в другую комнату.

— Уйди, Родион Степаныч, — шепотом просила Елизавета Петровна. — Женщина тут лучше поможет.

— Нет, уж давай вместе помогать парню.

Волчок вернулся с красными, сердитыми глазами.

— Рассказывай, Дима, по порядку, — предложил Буров. — Чья она?

— Корзуновых. На той стороне, за лесом, живут. Отец бы ничего. Но мать да родня все портят. Дядька у ней Никаноров, знаешь, махальный…

— Уводи жену оттуда.

— Не идет она. Говорит: «Выбирай — я или твой комитет». Грозится, что, — Дима отвернулся, — рожать не станет.

— Уводи жену и живи как живешь. Надо тебе помочь. Сам ты не сладишь, видно.

Дима смущенно опустил голову и молчал. Буров, уходя, выразительно посмотрел на Елизавету Петровну — вот теперь, мол, действительно надо женщине потолковать с парнем. И Елизавета Петровна долго говорила с Димой. И он заметно успокоился.

5. Явка в Смольном

В те дни на имя Бурова и Дунина пришло несколько анонимных писем. Им советовали немедленно убраться из поселка — иначе не миновать расправы. В уголке одного листка была нарисована виселица. И кто-то наклеил такой же листок на заборе у станции. И возле него собирались зеваки.

А несколькими днями раньше Дунин стоял возле Троицкого моста и видел издали, как самокатчики змейкой въехали во дворец Кшесинской. Вслед за ними подъехали на грузовике щеголеватые юнкера. Из дворца выносили папки с документами, книги, газеты, пишущую машинку, вынесли портрет Маркса. Все это швыряли в грузовик. Вынесли знамя, которое подарили Центральному Комитету путиловцы. Дунин все смотрел и смотрел. Он еще не знал, где сейчас Ленин. Ходили слухи, что Ленин собирается явиться к судебным властям… Юнкера со смехом отодрали знамя от древка. Кто-то наступил на древко, и оно переломилось.

Сзади подошел Башкирцев.

— Андрей, где же теперь будет явка?

— Не знаю еще, Филипп…

Башкирцев тоже молча смотрел на юнкеров.

Пожилая, просто одетая женщина вышла из дворца и, заторопившись, словно о чем-то вспомнила, повернула налево. Башкирцев и Дунин знали ее. Она работала в Центральном Комитете.

— Постой, ее отпустили… Или незаметно ушла?

— По Дворянской пошла. Догоним, — предложил Дунин. — Должно быть, на Выборгскую идет.

— Нельзя, чтоб юнкера видели. Пойдем по набережной.

Они нагнали женщину возле Гренадерского моста.

— Где явка? — спросил Дунин.

— Пока во фракции Смольного, а там видно будет… Дадим знать. Извините, спешу.

На стенах домов белели объявления-четвертушки. Градоначальник и прокурор судебной палаты обещали за поимку Ленина крупную награду. Возле четвертушек собирались зеваки.

— Значит, не открылся, — тихо сказал Дунин. — Так и следует.


Минуло два месяца с тех пор, как Дунин впервые увидел Ленина. Это было на Апрельской конференции. Дунин в перерыве подошел к Ленину. Ленин сидел на диване и с кем-то беседовал.

— Вы ко мне, товарищ?

— Боюсь, что помешал вам.

— Ничего, ничего, прошу.

На Дунина внимательно и приветливо смотрели глаза Ленина.

— Если помешал, то извините.

— Ох, как он стесняется. Никому вы не помешали. Что скажете? Откуда вы?

Ленин потеснился на диване. Дунин сел рядом.

— Большой завод? Этот, что у самого полотна стоит?

— Разве бывали?

— Нет, проезжал только мимо. Жил недалеко от вас по той же дороге. Но это давно было. После пятого года, но завод помню. А сколько теперь у вас народу? Махина. А организация ваша какая? Сколько? Не очень много. На таком заводе может быть и больше.

— Народ у нас разный…

Дунин говорил, что в посаде есть и мещане — на заводе стоит у станка, а в душе и дома обыватель, и даже еще хуже.

— Что значит хуже? Что вы хотите сказать этим, товарищ Дунин?

— А то, что они были опорой начальства.

— Ну, такие люди есть на каждом заводе, особенно на казенных. Например, на уральских заводах. Близость земли дает себя чувствовать. На Путиловском этого меньше. Но не помешали же вам такие люди объявить забастовку в феврале. Завод же стоял до самой революции. Великолепно, хотя вас и пересажали почти всех.

— Вы это знаете, товарищ Ленин?

— Я это должен знать.

Ленин посмотрел на Башкирцева, который подошел к дивану и молча поклонился.

— Где мы с вами встречались, товарищ?

— В Париже, в Лозанне.

— Вспомнил. Вы изменились. Постарели, но немного. Вот так, товарищ Дунин, выглядит за границей солидный, квалифицированный, но подпорченный капитализмом рабочий, из рабочей аристократии.

На Башкирцеве был хороший, тщательно отглаженный женою костюм, очки в золотой оправе.

— Что ж… Обличье можно одобрить, но нутро у наших гораздо лучше, глубже. Ну, а кто у вас был опорой начальства, вероятно, в триковых парах, с пояском, сапоги бутылками?

— Именно так, товарищ Ленин. — Дунин, смеясь, кивал головой.

— А какая у вас кличка тогда была, товарищ Башкирцев? Мне предварительно писали о вас тогда, но я, признаться, забыл.

— Кличка? Солиднов.

— Вот, у нас и клички были меткие. А что, товарищ Башкирцев, не бывало ли так, что по обличью вас теперь на митингах принимали? — Глаза Ленина сузились, в них блеснули искорки смеха.

Молчаливый и сдержанный Андрей рассмеялся.

— Угадали. Да, на одном митинге недавно меня сочли за эсера-интеллигента. Говорить не давали, пока не выяснили.

— Ого! Это большой наш успех в том месте, где вы выступали. В других местах эсеров еще не гонят с трибуны. Приятно было узнать.

— Но мне неприятно было стоять там в первые минуты.

— Старому большевику можно посочувствовать. А ведь мы уже старые большевики, товарищи. — Ленин огляделся. — Старые большевики, которые обязаны теперь быть молодыми, полными сил.

Андрей Башкирцев подумал (потом он сказал об этом Дунину), что совсем иначе с ними разговаривал бы Плеханов. «Я это должен знать…» Нет, от Плеханова они бы не услышали таких слов. Для него Путиловский завод оставался Путиловским заводом восьмидесятых годов, когда Плеханов был совсем молодым. Революция пятого года не привлекла его на родину.

— Так какое же у вас дело, товарищ?

Дунин просил приехать в Устьево с докладом.

Ленин обещал приехать, но день пока не мог назначить.

— Будем помещение искать… специальное, — сказал Дунин, — народ повалит. Не знаю, где и собирать. Хоть собор занимай.

— Что ж! И это бывало, — оживился Ленин. — В Лондоне мы всем съездом в церкви заседали.

К Ленину подходили два рослых бородача солдата. Они прислушались к разговору, и один полюбопытствовал:

— Церковь-то силой, что ли, заняли, товарищ Ленин?

— Что вы, товарищи! Где ж нам в Лондоне действовать силой! И вообще церкви нельзя силой занимать, это не банки. Сняли церковь на время. Деньги платили.

Товарищ, сидевший справа от Ленина, шепнул ему на ухо. Глаза Ленина были уже не смеющимися, а серьезными и чуть влажными. Он встал с дивана, крепко пожал бородачам руки.

— Спасибо вам, товарищи.

Это были солдаты полка, который вышел на демонстрацию с плакатом «Прекратите травлю Ленина».

— Есть у вас среди солдат оборонцы? — спросил Ленин.

— Есть и такие, — подтвердил один из бородачей. — Да и они лозунг насчет вас одобряли. За войну они так… по привычке. Не могут сразу отрешиться… ровно после пара в предбанник пойти. Вы скажите в полку слово хоть на пять минут — качать будут.

— Такие закачают! Ростом мы с вами не вышли, товарищ Дунин, — засмеялся Ленин.

И он, и Дунин были солдатам по плечо.

Явка была во фракции Смольного. Комитетчики ездили туда по очереди. В Смольный к тому времени переехал из Таврического дворца Петроградский Совет.

Дворец сразу опустел. Проходя по Шпалерной, Буров с любопытством посмотрел за ограду. Садовник, присев на корточки, возился возле седых приземистых пихт. На летнем солнце грели спину думские вахтеры, огромные, на подбор. В черных мундирах они лениво проходили по двору, словно Дума разъехалась на каникулы и снова соберется осенью. Караульные солдаты поддразнивали вахтеров:

— Чего столько николок на груди выставил? Не прежнее время.

— Да и у вас медали, — вяло отвечали вахтеры.

— У нас медали боевые. А тебе за что дали? Генерала на горшок водил?

Рысцой пробежал куда-то писарь с бумагами. Жизнь отсюда ушла. Буров вспомнил, как он ругался здесь с Шульгиным из-за комнат, и ему показалось, что это было так давно. Тогда еще и Ленин был за границей, и товарищи не собрались из Сибири.

А может, и сейчас думский комитет собирается здесь, в далеких комнатах, и втихомолку зреют здесь измена и заговор.

На трамвайное кольцо к Смольному приходили переполненные вагоны. Люди говорливой вереницей шли к ограде. Шумно было в бесконечных коридорах. Жизнь страны была здесь, да, здесь, несмотря ни на что, — на разгром «Правды», насилия, угрозы врага, на то, что уже не было больше двоевластия — счастливого пути истории, который мог привести к тому, что бескровно господство в стране перейдет к народу. Теперь не могло быть мира.

На лестницах, на переходах — повсюду люди. Все заводы и фронты отныне притягивал к себе Смольный. Если бы не он, то и не бывать в столице многим, очень многим из этих людей в шинелях.

Прошли дни затишья после июля. Победа врага оказалась призрачной. С каждым днем все больше устремляется сюда делегатов в шинелях. Полки и армии идут по этим длинным коридорам в новый штаб страны.

— Товарищи, как тут попасть к большевикам?

Бурову всегда казалось, что он может сразу отличить путиловцев от семянниковцев. Были неуловимые для другого, но отчетливые для него, старого питерского рабочего, признаки в одежде, в разговоре. У путиловца редко увидишь фуражку блином — все больше кепки или полуморской картуз. У обуховцев еще многие щеголяют в блинах прошлого века или маленькой шапочке с проломом, похожей на пирожок с завернутым сверху тестом. Таких шапочек теперь и в продаже нет, — порыжевшие от времени, они переходят по наследству. Почему-то к ним особенно привержены кузнецы.

Вот пожилой, с прокуренными усами рабочий — не иначе как путиловец. И красногвардеец. Еще недавно он проходил весь длинный путь через город, от заставы к Смольному, с винтовкой на ремне. На центральных улицах раздавалась вслед ему ругань, раздавались насмешки. Там не могли примириться с тем, что за спиной рабочего винтовка. Он шел не оборачиваясь. А если оборачивался, пугливо стихали. Он носил нарукавную повязку красногвардейца. Теперь винтовка припрятана, повязка пока что снята. Но Буров узнает красногвардейца и без красной повязки.

А те двое — совсем другого порядка. Такие не брали винтовку и не носили повязку на рукаве. На вид они торговцы, пивники. Только по рукам и узнаешь — потемнели от масла и инструментов. Оба в клетчатых летних костюмах и в желтых беретках. Они говорят громче, чем другие, шумно смеются и вдруг пальнут ломаным французским словом.

С этим словом они обращаются к спутнику — коренастому мужчине. У него черные, слегка выпученные глаза, золотые часы на руке, завитые усики.

— Это и есть, товарищ Артюр, — говорят ему, — мэзон…[7] где Совет… Компрене?[8] И тут все партии, которые левее кадетов или радикалов.

— Уй, радикаль! — отвечает Артюр.

Это, кажется, единственное слово, которое дошло до него.

— Понятно, Артюр? А есть и совсем левые, большевики.

«Что за гуси?» — подумал Буров. Он сразу же нашел ответ. Не иначе как с завода Семенова, что на Петроградской стороне. Небольшой заводик, совсем недавно построенный, владелец которого знает толк в новой технике. Завод выпускает тонкие, сложные машины — папиросные, весы-автоматы. Принимают туда с большим разбором. Глубоко смотрят в мастерство, а в душу — до дна. Рабочие зовут таких субчиков баронами от станка, почетными меньшевиками. Таких баронов тысяча-две, от силы три на весь город — лекальщики, инструментальщики, заядлые секретчики. Соседу своего мастерства такой никогда не откроет, только сыну передаст. Но сыновей они чаще учили в гимназиях. Такие еще до войны выгоняли по полтораста в месяц. Даже дачи строили в пригородах.

Француз, должно быть, мастер оттуда. Эти получают больше русского инженера и к заводу подъезжают на извозчике. Бароны от станка показывают ему Смольный. В свою меньшевистскую фракцию ведут, что ли?

У самой стенки пробирается Либер, меньшевистский вожак. У него беспорядочно, клочьями, до самых глаз доходит борода, и кажется, что маленькие, злые, темные глазки смотрят прямо из бороды. Либер усмехается, клочья бороды отходят от глаз, он жмет французу руку:

— Приветствую потомка якобинцев!

Он неловко подбирает французские слова. Андрей Башкирцев по-французски говорит свободней.

Буров замечает, что после июля Либер держится уверенней. Взгляд у него твердый и властный.

А помнишь ли ты, бородатый, как отчитал тебя Андрей на заводе, когда ты держал длинную речь о том, что Маркса можно понимать на всякий манер, как кому удобно, что многие положения Маркса окончательно устарели? Тогда небось не глядел ни властно, ни твердо, а поскорее удрал на вечерний поезд!

Бурова обгоняет группа моряков — молодые, щеголеватые, статные. Коридор наполовину темен. У окон, что в обоих концах, светлая полоса, сумрак переходит в день.

В этой полосе вдруг выделяется иностранный офицер, кажется — представитель военной миссии. У нагрудного кармана цветная ленточка — знаки орденов, которыми он награжден. Сухое лицо, длинный нос, фуражка с высоко поднятым каркасом уже побывали на страницах газет. В газете это лицо улыбалось, здесь оно замкнуто, ни на кого не смотрит и все видит. Это глаза соглядатая.

Сегодня же вечером он будет писать начальству о том, что видел в огромном доме, к которому устремились любовь и великие ожидания народа. Чем дальше, тем чаще запрашивает шифром встревоженное начальство: за кем же больше силы — за этим домом или Зимним дворцом. Офицер смотрит на картонные стрелы на стенах и словно подсчитывает, в какую сторону, к какой фракции Совета идет больше людей.

Дверь за дверью во всю длину коридора. Буров усмехнулся. На дверях еще прибиты старые дощечки: «Дортуар», «Классная дама», «Кастелянша».

В одну из этих комнат и надо Бурову. До него туда пришли моряки, обогнавшие его в коридоре. Комната полна. Каждый стол окружают несколько человек — представители заводов и полков. У одного стола молодой матрос рассказывал о том, как накануне министр юстиции и прокурор приехали в Кронштадт приструнить балтийцев.

Моряк показывал всех в лицах. Нельзя было не смеяться. По сходням идет близорукий, озирающийся человек. Можно узнать кабинетного соглашателя. Его спутник пытается казаться холодным и спокойным. Сзади секретарь с двумя портфелями. Кое-как стоит собранный наспех почетный караул. Пристань и набережная полны матросами. Глубокое молчание. Местный военный прокурор, багровый толстяк, взял под козырек. Министр поспешно садится в коляску, забыв обойти караул. Моряк уверяет, что у министра юстиции подгибались колени от страха. Вечером состоялись такие же молчаливые проводы. Но когда пароход отвалил от стенки, вслед министру понесся над водой тысячеголосый морской пронзительный свист.

— Вот и вся расправа над ними, — заканчивает матрос.

У другого стола — фронтовик издалека. Фронтовики каждый день появляются у этого стола. В нагрудном кармане письмо полка, корпуса, армии. Оно пойдет к Ленину через его друзей. И от Ленина, от его помощников, которые в тяжелое время сберегли и укрепили ленинский штаб, с трибуны столичной солдатской конференции делегат услышит ответное ленинское слово и повезет его к залитым кровью полям Тарнополя, к Трапезундским горам.

— Наказали мне: сам повидай Ленина, сам ему скажи от нас, да вот пока я ехал…

Скатанная шинель через плечо. Она служит свой второй, третий срок второму, третьему человеку. Ее снимали с убитых. Развернуть — увидишь пятна ружейного масла, замытой крови. На боку бачок, три года заменяющий чайник и тарелку. Вещевой мешок, который три года служит подушкой.

Лицо, посеревшее от окопной бессонницы, от зыбкой дремы, прерываемой канонадой, толчком офицера, смертью соседа.

Сколько дней он пробирался к Ленину в столицу! Он спал под дождем на вагонных крышах, на вокзальных плитах узловых станций. И вот развязан вещевой мешок.

— Передайте Ленину наши фронтовые подарки.

Пепельница, выточенная из шрапнельного стакана. Острием штыка нанесено имя Ленина.

— Да он не курит, товарищ.

— Все одно, пусть у него на столе будет. А вот и место, где мы стоим.

Маленькая картина в рамке из колючей проволоки. Полковой художник, как мог, но вдохновенно, нарисовал землянку после обстрела. Вывороченные бревна, сорванная с петель дверь, пробитый ржавый чайник, папаха на земле. Вокруг изрытое поле — ни травы, ни куста, в воздухе рвется шрапнель.

Тяжелая плетка-треххвостка.

— Мы ее у румынского офицера отобрали. Солдат он стегал ею. Хотели при народе ею офицеру всыпать, да полковой комитет не позволил.

Тонкая, но очень крепкая цепочка.

— А этой у австрийцев солдат с пулеметом сковывают.

Последний, пятый подарок — шелковый красный флаг, и на нем: «Дорогому Ленину солдатский фронтовой привет из далекого края».

— Считайте, что флаг с неба упал. Шелк взяли у ракеты. Астриец, видишь, ночью пускает ракеты для освещения. Чтоб горела дольше, над ней такой зонтик распускается и долго-долго к земле вниз идет. На зорьке подползли к их окопам и взяли шелк. Сами покрасили.

Вынуто письмо из нагрудного кармана гимнастерки. Фронтовик прощается.

— А бережете-то его крепко? О нем весь народ думает. Не простят вам, ежели недоглядите… — Фронтовик сказал об этом сурово, требовательно.


Эти дни были кануном Шестого съезда партии — съезда, который взял курс на восстание. И небывалые прежде разговоры слышал Родион в этой комнате. В них уже определялся завтрашний хозяин страны, его заботы, его думы о будущем.

Путиловцы говорят об угле, о нефти, о чугуне, о всем своем заводе.

— Как же вы заметили? Когда?

— У нас свой человек на угольном складе. Говорит, что раньше держали запас на три месяца. Теперь показал — наполовину уже пусто. И чугун не везут. Раньше, что ни час, жди на шоссе у переезда, пока состав на завод пройдет. Теперь всегда шлагбаум открыт.

— А как у вас на заводе, товарищ Буров?

— Насчет угля не знаю, — говорит Родион. — Признаться, не присматривались. Начнем смотреть.

— Обязательно смотрите.

И на другой же день Федя Воробьев потребует у бухгалтера справку, сколько осталось на заводе нефти, масел, угля, лома.

Отсюда, от этой комнаты в Смольном, пойдут к Ленину донесения завтрашних хозяев страны. Каждое из них — та точка, через которую будет проведена прямая ленинская линия. И догадка, которая дается прозорливостью гиганта, опытом стратега и философа, откроет тайный план врага. Этот план состоит в том, чтобы опустошить северную столицу, убить в городе жизнь, остановить заводы, отнять у рабочих и хлеб и энергию, сдать столицу немцам.

А начинается догадка с простого рассказа путиловца о том, что шлагбаум за заставой теперь всегда открыт, что не видать на заводских рельсах угольных поездов.

В комнату входит молодой солдат. Он помахивает четвертушкой картона.

— Отобрано у соглашателя. Первого пулеметного полка нет, а пулеметчиков в Совет на место меньшевиков посылают.

— Когда переизбрали?

— Вчера вечером. Только неделя, как я в эту часть пришел. Сразу ко мне внимание. Слава за нами идет. Слышу, говорят, что это, мол, парень из первого пулеметного полка, на который Керенский сердится, там все боевые. Рассказал я им на собрании, как Керенский нас безоружных на позор на площадь вывел, как фотографы нацеливались, как дамочки с тротуаров плевались и зонтиками трясли, как знамя жгли. Разволновались, — давай, говорят, переизберем депутата. Вот и выбрали меня. Сейчас ходил к меньшевикам мандат отбирать.

— Тихо обошлось?

— Деликатно. Прежний делегат сидит, отчет пишет. Я ему — не надо, мол, отчета, вы больше не депутат. Показал протокол. Ничего, отдал мандат. Только Либер сбоку зашипел: одурили, мол, баранов. Я не стал слушать. Одним соглашателем меньше в Совете.

— Третий случай со вчерашнего дня.

Буров уходит. Его догоняет у двери девушка. Рядом с Буровым она кажется хрупкой. Снизу вверх на огромного Бурова смотрят нервные глаза. Она хлопотливым движением поправляет на ходу выбившуюся из пышных волос шпильку. Буров ее помнит еще по февральским дням в Таврическом дворце. Была такая же хлопотливая, быстрая, быстрее Волчка. Не могла тогда влезть на высокий грузовик. Родион поднял ее — и не почувствовал ее веса.

— Как у вас в организации с деньгами, товарищ Буров? Надо выкупать товарищей из тюрьмы. Под денежный залог. Теперь особенно надо…

Родион знает, почему теперь. В кармане у него лежит адрес дома на Выборгской стороне. Ему там скажут, когда соберется съезд, дадут последние статьи Ленина.

— Сколько ж надо денег?

— За кого требуют пятнадцать, за кого двадцать тысяч.

— Одного выкупить сможем.

Это последние деньги в кассе комитета, которую поручили Волчку.

ГЛАВА ПЯТАЯ