1. Книги Бурова
Как ни было тревожно время, а Родион не забывал о книгах, которых уже немало скопилось у него. Он покупал их во время поездок в столицу. Большей частью это были небольшие по объему книги — по истории революции, социалистических учений, — которые в большом количестве выпускали еще в пятом году. Тогда на них был спрос, а потом спрос упал, и больше десяти лет книги пролежали на складе. На некоторые из них в свое время был наложен запрет. Теперь их продавали на улицах.
С Буровым всегда бывало так: если слышал непонятное слово, он испытывал беспокойство и даже легкую обиду. Почему другие знают, а он нет? Ведь многое ему надо знать теперь.
Что такое эмансипация? Что такое «метод экстраполирования?»
И он, как бывало прежде, жаловался Андрею на то, что слишком мало побыл в тюремном университете.
— Я все вразбивку сидел. Потому и не дочитал своего.
Андрей, более искушенный в этом, держался другого мнения.
— Видел я в эмиграции людей, которые тысячи книг прочли. Они тебе насчет метода экстраполирования лекцию прочтут, а главного не поймут. Они и меня по этой части заткнут за пояс. Вот тот же Либер. Прочел-то он много, а куда пришел? К прямому предательству. Для него будущего нет.
— Да, брат, главное для нас — понять, где мы сегодня и где будем завтра.
В июле после первой тревожной ночи в комитете, когда он пришел домой, Катя спросила его только взглядом: что же будет теперь? Спросила и прижалась к нему. В этом движении был ее ответ самой себе.
А давно ли (года три тому назад) Катя бранилась, даже в слезы ударялась, когда он говорил ей, что бога нет.
— Как нет? Кто же на месте бога?
Трудно ей было избавиться от наивного представления — место бога не может быть пустым.
В любви Кати, в любви Прасковьи Тимофеевны было что-то особое, общее и для них, и для многих других семей, знакомых Родиону. Это общее выражалось в простом и чудесном слове. Спросить Катю — она ответит, что не только любит мужа, но и ж а л е е т его. Любя, жалеет мужа, когда ему тяжко, когда он измучен.
Андрей Башкирцев, проживший годы за границей, говорил:
— Ни в одном языке, пожалуй, не сближаются так эти два слова. Это уж исконное русской женщины, от тяжелой жизни родилось оно. Это не обычная жалость к слабому, а та, что делает любовь душевнее и глубже.
— Да, а все-таки, как ввернешь некстати иностранное слово, то самому тошно делается. Вот истории совсем не знаю. Ты, Андрей, мне дай всю историю, какая у тебя есть.
— Как это — всю?
— Дай мне с самого первобытного человека. Я от него пойду к нашим временам.
Из комитета Родион возвращался поздно. Он входил на цыпочках, чтобы не будить своих. Жена окликала сонным голосом:
— Я чайник укутала.
Родион зажигал лампу. Вот они, книги новые и старые, о разных веках. Рабы появились в далекие, первобытные времена. Старейшины рода заставляли их делать у себя домашнюю работу. Сами уходили на охоту. Потом народы не жили охотой. Рабы оставались. Почему так долго не могли они освободиться? Почему не победил Спартак? Почему не мог Пугачев пойти дальше Казани? Мало было силы у рабов? Но и у помещиков было ее меньше, чем теперь у царя с генералами.
Пятый год Родиону куда понятней. Сам видел, почему не удалось победить.
Он записывал на отдельную бумажку непонятные слова и потом разыскивал объяснение, узнавал, кто такие якобинцы, о которых говорил Либер, и кто такая Луиза Мишель. Находя объяснение он улыбался от удовольствия.
Над книгами Буров сидел ночи напролет. Жена находила Родиона во дворе, куда он уходил с первым светом. Брал с собой подушку, ложился под деревом. Иногда и засыпал там, а книга лежала рядом.
Жена качала головой:
— Изведешься вконец. Не по твоим годам в ученье лезть.
Ворчание, Родион знал, было шуткой. Катя всюду пойдет за ним, с его судьбой, с его книгами, с его трудной жизнью. Она не прибежит в комитет, не потребует мужа домой. Год тому назад разносила по Устьеву листовки, которые он печатал на гектографе.
Как повезло ему с женой! Ни слова она в укор не скажет, — пусть даже опять в тюрьму посадят. На стирку пойдет или огороды полоть. Сбережет детей. Но отчего так? Все ли понимает, что он знает? Нет, многого она еще не знает. Просто потому, что любит.
И тут возникал неожиданный вопрос самому себе: а любила бы, если б не у большевиков был, а в черной сотне? За такой вопрос Буров обзывает себя дураком. Ведь любит его Катя таким, как он есть. В черной сотне он был бы весь другой. Ну, как мордач Никаноров, что ли…
И у лучшего друга, у Филиппа Дунина, так же надежна жизнь с его Прасковьей Тимофеевной. Чебаков душевно говорил про их жен:
— Такие бабы веку прибавляют.
Буров стряхивает травинки с ситцевой наволочки и поднимает книгу «История цивилизации в Англии». Книга ему не понравилась: тяжело и слишком длинно. Но занимает человек, который написал ее. Говорят, до сорока лет ничего не писал и только примерялся к разным книгам, и никто о нем не слышал. А потом надумал написать большую научную книгу. И самоучка справился с этим. Родион осведомляется у Башкирцева:
— Андрей, неужели этим зачитывались?
— Еще как! Поколения зачитывались.
— А по-моему, можно было куда короче написать…
2. Чиновник из столицы
К Бергу в милицию приехал чиновник из столичной прокуратуры — молодой человек в чесучовом костюме, с университетским значком на груди. Он вынул из портфеля бумаги, разложил их на столе. Чиновник говорил быстро и авторитетно:
— Это приходилось терпеть до июльской авантюры. Тогда у нас объявляли шлиссельбургскую республику, устраивали мценскую анархию. Это прошло. Вам известен здешний некто Савельев?
— Секретарь Совета — Волчок?
— Его титул, ранг и партийная кличка меня не слишком занимают. Секретарь здешний присвоил себе функции, которых не будет иметь даже будущий президент Российской республики. Махальный Никаноров выселяет из своего дома жильца, который неаккуратно платит за квартиру. Вмешивается… здешний Савельев и водворяет жильца обратно. Этого не может сделать даже министр-председатель.
— Насколько мне известно, — тихо говорит Берг, — там… большая семья. Они очутились на улице.
Чиновник смотрит на него с сожалением.
— Что? Вы социалист? Я также социалист. Но социализм Савельева вот где у нас. Савельевы еще не государство.
Чиновник собирает бумаги в портфель. Одну из бумаг он протягивает Бергу.
Берг хватает молодого человека за рукав:
— Товарищ… Думалось ли, что мы тоже будем сажать? Ведь рабочий. Хотел, чтоб лучше было рабочей семье. Пусть неуклюже. Постойте, как же это? Молодой человек, ведь если так, то… впору мне на Олекму вернуться.
— Успокойтесь, успокойтесь, товарищ, — снисходительно говорит на ходу молодой чиновник.
— Нет, позвольте… — Берг не знает, что сказать.
Он загораживает чиновнику дорогу. Берг понимает — то, что произошло в доме Никанорова, — это проба противоположных сил на маленьком, на малюсеньком участке, куда он поставлен своей партией. Бергу становится стыдно и даже страшно. Никогда он прежде не испытывал такого стыда. Он, старый устьевец, должен выселить семью устьевца и арестовать секретаря местного Совета, который помог этой семье.
Чиновник вручает Бергу ордер на арест Волчка и, не дожидаясь ответа, идет к машине. Берг бросает ордер на стол и беспомощно опускается в свое кресло. У него невыносимо ноет сердце.
3. Красные сваты
В ближайшее воскресенье Родион позвал с собой Дунина:
— Пойдем, Филипп, нашего Диму сватать.
— Опоздали мы с тобой, Родион, — засмеялся Дунин. — Там уже все состоялось.
— Да вот надо уладить то, что состоялось.
— Ну что ж… Пойдем, красный сват.
Волчок, которого они взяли с собой, сначала был сумрачен.
— Вам смехи…
— Так тебе и надо. Зачем скрывался?
Они прошли за полотно, в рощу, которая звалась Зелененьким лесом. Давно они уже не бывали здесь. Место это было издавна знакомо Родиону и Дунину. Обоих взяли здесь в тринадцатом году на маевке.
— Пели потом у нас об этом на заводе, Родион, — вспоминает Дунин.
Эх, програчили ребята,
Прозевали казаков.
Встанем крепко брат за брата,
Не сломить наших рядов.
— Для тебя это, Дима, история. Ты сам зелененький, хотя и женатый, хотя и шляпу носишь.
— В конце концов, — разгорячился Дима, — я не виноват. Времени нет. То туда, то сюда. Мне домашними делами некогда заняться.
— Ладно, ладно, Дима, у тещи разберемся. Там, чую, крепко тебе влетит, милый.
Они пересекли полотно и прошли мимо пленных. Люди в серых рваных куртках, в рваных обмотках строились в ряд на площадке. Слышались окрики: «Тунчик… Гейман… Матеш… Вапке…» Резко подняв голову, пленные отвечали грудным «ия-а!». Они по четверо пошли за похлебкой.
Бывало, они предлагали из-за колючей проволоки прохожим: «Рус, на ремень, дай хлеба». Но и в поселке мало хлеба. Зато из колонии каждый день приезжают чернозубые старики, кричат через проволоку: «Брудер, брудер!» — и берут за полфунта хлеба ремень, бритву, рамку, из которой пленный вынимает фотографию подружки.
Но жизнь проникла и сюда, за колючую проволоку. С недавнего времени пленные кричат: «Рус товарищ!»
День выдался ясный, жаркий, тихий. По другую сторону полотна видны старые дома поселка. Бабы на реке медленно шлепают вальками — разморились. Козел лениво пощипал кусты и, вздохнув, лег под дерево.
— Эх, хорошо бы тут полежать под кустиком, — говорит Дунин. — Пивца бы хорошо, а, Родион? Я уже и вкус его забыл.
На него находит шутливый стих. Роща напомнила о том, что давно было пережито.
— Родион, а почему мы, собственно, бунтовали с тобой? У кого у кого, а у нас с тобой заработки были приличные. У жен косынки не самые дешевые, у нас соломенные шляпы да тросточки. Вот сторож с железной дороги втрое меньше нашего получал, начистит он бляху кирпичом и до смерти уважает начальство. А мы с тобой бунтовали. Почему? Как вы это понимаете, Родион Степаныч? А, дважды ссыльный, трижды сидевший?
У Родиона такой взгляд, словно хочет он сказать: «Да сам же ты отлично понимаешь это».
— Да, — лицо у Дунина становится просветленным, — другими мы с тобой и быть не могли.
И вот они подошли к дому, где живет жена Димы со своими родителями.
Пожилая женщина, — та самая, что просовывала в окошко комитетского дома лживое, сокрушенное лицо, — встречает пришедших на крыльце и говорит ядовитым голосом:
— Здравствуйте, дорогие гости! Здравствуй, здравствуй, невенчанный зятек!
Ей, видимо, не терпелось начать ругань, но Буров отвечал солидно:
— Приятно познакомиться с вами, Федора Кондратьевна!
Он сразу понял, что всем в доме распоряжается эта женщина.
За накрытым столом сидели ее муж, человек робкого вида, махальный Никаноров, хмурый Козорезов и Бондарев. На столе стояла почти выпитая бутылка коньяку. Все были под хмельком, но не сильно. Никаноров шевелил тупыми пальцами и отдувался. Бондарев налил в стакан остатки коньяку и протянул Бурову.
— От меня угощеньице, прошу покорнейше.
— Разоряешься, Бондарев.
Бондарев смутился.
— Кажись, уходить надо, — подал голос Никаноров. — Тут люди семейные дела хотят уладить. Но желаю вам прежде рассказать мою правду жизни.
Он обращался к Бурову:
— Вы речи говорите насчет программы. У меня тоже есть программа. Желаете знать мою программу жизни? Я ее в двух словах. Что нынешние министры со страной не управятся — это правильно.
— Адвокаты не управятся, — солидно подтвердил Козорезов.
— То-то. Дом мой? Мой. Хочу Мишкина выгнать, а он живет себе да живет. Из города от прокурора бумагу привозили, чтоб тебя, Волчок, посадить. Надо бы тебя посадить за такие дела для острастки, чтоб впредь неповадно было. Ведь дом-то мой? А ты с папкой бегаешь по посаду. Значит, дом и не мой. Один туман. Так это под самой столицей делается. А Сибирь? А Дальний Восток? Или взять Кавказские горы.
— Хива, — прибавляет Козорезов.
— Хива. А тебе бабу, Козорезов, власть вернула? Ты родню вызвал, на власть надежды нет. И с заводами не управятся. С заводами будет так. Все, говорят, народное, так и заводы народные. Продадут завод за границу, и деньги дели между народом. Нашему цена двадцать миллионов, даже двадцать два, мне бухгалтер сказывал. Ведь за двести лет копили. У батьки моего чаша железная стояла, как в царский юбилей гуляли, ему ее полную конфет подарили. И на ней сказано, что двести лет. На заводе не сотня, а тысячи народу. Этак на каждого…
— Этак не много на брата выходит, — быстро сосчитал Козорезов, — не ахти.
— Не всем давать! — строго возражает Никаноров. — Если, побыл пять лет — получай, а то приблудных коблов много. Машины, значит, продать. Остатнее железо свезти в склады в разные губернии, во все стороны, чтоб везде была такая гора, на разные надобности, потому что совсем без железа тоже нельзя. Каждый бери инструмент — и айда в деревню чинить, паять, слесарить.
— А города? — Бондарев испуган. — Как же города?
— Не устоять городам. Свезут остатнее от войны железо, сложат в горы. Гора, скажем, такая в Орловской губернии, в Тамбовской. И бери железо, кому надо. Много ли деревне требовается. Лемех отковать или вилы. Справишь, что мужику надо, он тебе провизии выдаст по твоей работе.
— А ежели я в город побриться?
— Обойдешься, — рубит Никаноров.
— Освещение?
— Керосину деревня и так не жгет. А к бабе на печку и без электричества попадешь.
— А, скажем, стекло?
— Рыбьим пузырем заклеишь.
— А ежели газету? Я страсть газеты люблю, не нынешние, правда, а вот «Петербургский листок». В нем про убийства писали — зачитаешься.
— Обойдешься без газетины.
— Господи, твоя воля! — Бондарев, побледнев, откидывается на спинку стула. — Нет, как же совсем без города? Это, сват, даже знаешь…
— Ты что думал? — кричит Никаноров. — Города себя не оправдали! Земля — та всегда держит. Вот моя программа. В партию я ни в какую не записан, а программа у меня есть. А теперь пойдем… Тут семейный разговор начинается.
Он берет Бондарева под руку, и оба они уходят. А снаружи слышен голос Никанорова:
— Сотрут твои города… Пыль от них пойдет. Так и надо. Чего нам на заграницу глядеть?
— Нравится вам, Федора Кондратьевна, такая программа? — осведомляется Буров. — Чтоб без городов люди обходились?
Но она уже уткнула руки в бока и говорит запальчиво:
— Насмешки не строй. При вас какая жизнь будет? Коли вас наверх поставить, а?
— Мать, мать! — нерешительно урезонивает Корзунов. — Не шуми! Гости ведь.
— Нет, пусть скажет. А ты помолчи-ка.
— Жизнь при нас будет умная, — говорит Буров, — у детей не будут отнимать, чтобы пять лампадок день и ночь жечь.
Федора Кондратьевна покраснела. Младшие дети у нее ходят полуоборванные, слабые. А в углу горят неугасимые.
— Лампадки мои тебя не касаются!
— Да разве я про вас! — удивляется Буров. — У вас три, а не пять… Веруйте, как желаете. Куры, да яйца, да масло тоже не к попам пойдут, а детям, чтоб здоровее, веселее были, чтобы крепче росли.
Он опять задел чувствительное место. Корзунов оторопело смотрит на Бурова. Откуда же он знает, что жена носит попу яйца и цыплят!
— Иная принесет попу в дом лукошко яиц, — безжалостно продолжает Буров, — подержится с попадьей за ручку и думает, что ей за это счастье будет, если не на этом, так на том свете.
Снова и снова без промаха: почитает Федора Кондратьевна попадью Пасхалову.
— Нет, Федора Кондратьевна, лампадками счастье не вымолишь.
— А невенчанным счастье какое будет? — кипятится Федора Кондратьевна, наскакивая на Бурова. — Будет счастье некрещеному…
Она выпалила унижающее слово. На этот раз слезы в голосе были неподдельные.
Нерешительный Корзунов вдруг ударил кулаком по столу.
— Ты, мать, не смей так про дочку, про внука.
Волчок вскочил, сжав кулаки, Буров с силой усадил его на место.
— Да я бы за это год назад дочку за волосья по двору протащила. Господи, что ж теперь делается! — Федора Кондратьевна повернулась к иконам, подняла было руку ко лбу и, не донеся до лба, яростно повернулась к Бурову. — Пусть он бросит ваш комитет. Тогда его зятем признаю, внука вынянчу. Не то нет моего признания, на порог не пустим, и дочка не пойдет к нему. Сама мне говорила, ее воля.
— Сама говорила? А не твои ли слова она кричала у нас в комитете? Сама ль надумала грозить, что рожать не станет? С твоего голосу было, мамаша. — Буров также взволновался и говорил сердито. — На такие слова родную дочь подбивать?
Женщина густо покраснела.
— И что вы за люди такие, что не отругаешь вас! Да год назад я бы вас метлой из дома погнала бы, поганой метлой, да! Вот перевешают вас, дочка-то вдовой останется. Ну куда же ей тогда?
Старуха махнула рукой и опять тоненько заплакала.
— Погоди отпевать. Мы покуда не повешенные. Жить будем. И внук будет жить.
— Какая у некрещеных жизнь!
— А вот хочешь, Федора Кондратьевна, расскажу, какой не будет жизни у внука, — оживился Дунин.
Буров незаметно усмехнулся — Филипп почувствовал себя в своей стихии.
— Подрастет малость. Назовем Степушкой, что ли. Кудрявенький такой. В семействе нуждишка. Посылают Степушку в лес. Несет на станцию землянику к поезду. А проезжая дама ломается: «Ах, да у тебя лежалая, мальчик, ах, да на тарелочке мало…»
Дунин, приседая, показывал проезжую даму.
— А жандарм Степушку кулаком торк: не шляйся, мол, здесь.
Он показал и станционного жандарма, которого после Февраля прогнали из Устьева.
— До восьми лет ходил Степушка босенький. Побыл год в школе, а то и не был. А за ним уж народились и Ванечка, и Манечка, и Катенька. Идет бабка — ты, значит, — к заводу. Ждет, ждет, пока пройдет генерал. «Ах, ваше превосходительство, да я у вас стирала, явите милость, определите мальчишку». Хорошо, возьмут Степушку на завод. Ему бы самое время в чижика гонять, а тут через голову раскаленные болты бросают, подавай дальше. Руки обжигает, слезы льет в дыму, маленький ведь, не успеть ему. Хорошо не изуродуют, а то придет домой калекой. Лицо пробито гайкой, рука сожжена, рубаха изодрана, сменить нечего.
Он еще долго собирался рассказывать о взрослом Степушке, но Федора Кондратьевна прервала:
— Что сердце рвешь, рябой черт!
— Так не будет внуку твоему такой жизни. Дадим и наиграться, и окрепнуть, и шапку ломать не будет, и поучится не год, а дольше.
— Кто даст-то?
— Не поп, а мы, большевики.
— Ох, уговорщики, сладкие уговорщики…
— Нет, мы люди совсем не сладкие. Кому-то мы очень горькие, мамаша. — Дунин в шутку обнимает Федору Кондратьевну.
Та, притворно сердясь, отталкивает его.
— Ну, нам пора, — заключает Буров беседу. — Ты уж к зятьку подобрее, Федора Кондратьевна. Хороший парень. Да дочку не тревожь. Все будет замечательно, увидишь. Да где же наш герой? Куда он делся?
Димы давно уже не было в комнате.
— Вот, видишь, как поладили. — Дунин указал в окошко.
Дима и его жена сидели на бревнах у забора. Дима о чем-то горячо говорил, жена задумчиво кусала травинку, а потом засмеялась.
— Молодые, красивые. Дочка у тебя, Федора Кондратьевна, ладная. Чего еще! Ты уж им не мешай. Пойдет у них жизнь.
— Ох, уговорщики, уговорщики!
Уже начинало темнеть, когда они пошли назад через рощу.
— Ну, Дима, дальше сам обрабатывай тещу, — сказал Дунин. — Она у тебя еще побунтует. Удивительно, откуда у них коньяк.
— Бондарев из эсеровского клуба принес. У них в клубе частенько вечера с закуской. Модестыч к этому делу Бондарева приставил. Стоит у них Бондарев с красным бантом за буфетом. И совестно ему, и выпить хочется.
Родион молчал. Ему вдруг вспомнилось то, что говорил Никаноров. Буров отряхнулся, словно попал в грязь.
— Фу, чумовой… кулачище… Вот уж картину будущего нарисовал! Назад, к первобытному обществу.
— И эсеровский душок у него есть. Он тоже за Модестычем теперь ходит.
А Модестыч был легок на помине. У переезда через рельсы он попался им навстречу.
Буров внимательно оглядел его. Козловский весь был какой-то поношенный, измятый, вышитая рубашка гармошкой. Буров раньше считал его ученым человеком. А что сказал за все лето!
Только о князе Нехлюдове да Лаврова поминает.
Сразу же можно было понять, что Козловский ищет такой встречи.
— Я-то д-думал, товарищ Буров, вы уж и говорить со мной не станете. Как оскорбили тогда.
— Ну, это… на станции-то? А вы ваши слова забыли?
— Д-давайте оба забудем. В политической борьбе чего не бывает.
— Все бывает, верно. Вот пошли бы послушали, как ваша крестьянская демократия насчет городов рассуждает.
Козловский промолчал. Вероятно, ему были известны мысли Никанорова о будущем городов.
— Разбиваем мы с вами силы, товарищ Буров.
— Кто виноват?
— И в-вы… И м-мы…
— У кого правда, тот никогда не виноват.
— Ох, эта монополия на правду. Она рабочему движению дорого стоит.
— Да что вы знаете о рабочем движении? — не скрывая презрения, ответил Буров.
— То знаю, — обозлился Козловский, — что из вашего же комитета приходят ко мне с претензией на эту монополию.
Буров чуть было не крикнул: «Кто? Лапшин?» Ему вдруг представилось, что толстый Лапшин приходит к Козловскому жаловаться. Ведь это он недавно говорил в комитете: «Всех облаяли. Одни теперь и остались». Начался спор. Лапшина ругали. Но за него бестолково вступился Дедка. Какие-то примирительные слова говорил Герасимов, по прозвищу «Хозяин». Он хватал Бурова за руку и горячо шептал: «Верно, одни мы после июля остались. Надо б союзников поискать. Модестыч как ни плох, а все сказал: не допущу, чтоб у большевиков комитет громили».
— Я т-то знаю, — продолжает Козловский, — что нельзя так оскорблять в присутствии массы, как вы меня.
— А то позволительно, что вы делаете? В поселке есть нечего. А вы боровков кормите да колете. Пожалуйте на семейный вечер! Бондарева за коньяком гоняете. Выпивка и закуска. Чтоб рабочих от нас оттянуть. Большую огородную зовете, Пасхалова, «Дуньку». Семейный вечер! Вы бы послушали, что про ваши вечера говорят. Этак-то вы рабочие массы привлекаете. Бондарев съездит раз за вашим партийным коньяком, постоит с красным бантом за буфетом, а потом семь дней плюется. Не знаете вы рабочего, товарищ Козловский. И товарищем-то вас называть не хочется.
— Опять м-монополия.
— Хотите их сберечь у себя, вот и говорите, что не допущу разгрома. И чего вы так держитесь за наше Устьево, вам бы ваша партия и в столице место дала.
— Эт-то уж дело п-партии.
— Для вас Устьево, как для английского парламентария, — гнилое местечко, чтоб в большую политику выйти, — горячо продолжал Буров.
Модестыч глядел на него изумленно. Он не ожидал от Родиона таких слов.
— Выйти в большую политику, а местечко хоть пропадай. Гнилое-то оно гнилое, дышать трудно, да тут под два десятка тысяч людей. Наше родное место.
— Оскорбительно понимаете вы меня.
— По мне, вы меня хоть сто раз облайте, а если дельное выдумаете, я эти сто раз забуду…
— Вот я и хочу дельное, — заторопился Козловский.
— Вечера с партийным коньяком устраиваете, а в поселок другую сотню казаков пригнали. Что об этом говорят, знаете? Вы бы сначала этих казаков убрали, добились.
Из-за этой новой сотни в комитете снова шли споры. Казаки вели себя вызывающе. Они приставали к женщинам, избили нескольких устьевцев.
— И уберу, и добьюсь, что уберут вторую сотню, — сказал Козловский.
— Наши вот за этим в Петроградский Совет поедут.
— Я не от Совета добьюсь. Я ох товарища по партии добьюсь.
— От кого же?
— От Александра Федоровича Керенского.
— Ого! Стоит ли к самому вашему главному?
— Нет, с ним буду говорить. В-вот вы увидите, чего можно добиться у нас в партии. В-вот пошлите со мной кого из ваших. В-вы потом поймете. Ручаюсь.
— Хвалилась синица… Ну, посмотрим.
Козловский проводил их до самого комитета. И долго они еще говорили на улице.
4. Вместе, но как-то сбоку
В это время, которое было и новым и трудным, гораздо лучше, чем раньше, узнавались многие люди.
Неприятно удивлял всех старик Брахин. Ничему в то время не научился Дедка. Он требовал себе почета, разражался бранью, если не слушали его рассказов, стучал палкой по полу.
Газет он не читал, занимали его только заметки о том, что солдаты на фронте избили генерала, что с другого генерала содрали погоны и заставили его варить кашу, что Колчак бросил шпагу в море.
— Эх, задали баню генералишкам да адмиралишкам! — Дедка с удовольствием потирал руки.
С генералами у него были старые счеты.
Брахин попивал, сквернословил, задирал молодых. Он сблизился с Лапшиным и Любиковым. Те ему не отказывали в почете. Здороваясь с Дедкой, Лапшин любезно выделял его:
— Ветерану здешних мест.
Это явно нравилось Брахину.
Лапшина в поселке знали давно. Его отец держал маленькую булочную, в которой работала вся лапшинская семья, разорился, и сын пошел на завод.
Любиков был новый человек. Он осел в поселке после Февраля, служил вольноопределяющимся в понтонном батальоне, но в казарме не жил. К большевикам он пристал незаметно для всех. Высокий, стройный, пышноволосый, со смеющимися глазами, он многих привлекал к себе веселым характером, разговорчивостью. Ходил он размашистыми, такими быстрыми шагами, что за ним трудно было поспеть. Его прозвали «вольнопёром», и кличка укрепилась за ним на долгие годы. В ней оказался свой смысл. Дунин так объяснял кличку:
— Вольнопёр — он в строю и не в строю. На одно собрание Любиков придет, а потом ищи его, когда нужен. В общем, оба они — Лапшин и вольнопёр — идут с нами, но как-то сбоку.
— А Дедка, Хозяин? — спрашивали у Дунина.
От этого вопроса Дунин становился серьезен. Брахина и Герасимова он знал давно, и говорить о них ему было тяжело.
— Да, с Дедкой сложное дело… Как с ним быть-то? Устарел. А Хозяин закрылся — не видать его. То чуточку откроется, то опять такой же…
Все предполагали, что после июля Лапшин и Любиков исчезнут из комитета так же незаметно, как и появились. Часто Любикову попадало за то, что небрежен в работе, а он улыбался и виновато и весело.
— Ну, скажи напрямик, Любиков, — спросил однажды Буров, — зачем ты пришел к нам?
Ответ был неожиданный:
— С вами гораздо интереснее.
— Объясни.
— Жизнь широкая и взгляды также… споры ваши. А там моей натуре тесно было.
Буров качал головой.
— Немного ты понял, вольнопёр.
— Конечно, мало, — весело соглашался Любиков. — Так я же молодой.
Буров видел, что человек этот несерьезный, но чем-то все-таки Любиков был ему приятен.
В это время у Дедки появилась поговорка, которую Родион уже слышал от Лапшина:
— А Брут, бесспорно, честный человек.
А если другие спрашивали, о чем это, Дедка потирал руки и подмигивал:
— Это, брат, едкий перец. Касается это главным образом нашего российского мужика, который сейчас в солдатских шинелях ходит.
Он частенько зазывал в гости Лапшина и Любикова, и, когда приходил Хозяин, Дедка вынимал из печи пирог из темной муки или картошку, ставил на стол бутылку денатурата. Он щелкал пальцем по наклейке, на которой был изображен череп и две скрещенные кости, и объявлял:
— Рекомендую. Коньяк «три косточки»!
Пил он денатурат легко, Лапшин пил морщась, Любиков — мучительно, Герасимов вовсе не пил.
— Эх, интеллигенция, — презрительно говорил Дедка, — да я ж его на вишнях очищал. Я, брат, могу столько…
И начиналось безудержное хвастовство.
— Почему у нас теперь плохо? — увлекся Дедка. — Я говорил в комитете. Мальчишек принимают, Волчков разных. Стариков учить лезут.
— Так и я мальчишка, Потап Сергеич! — хохотал Любиков.
Дедка ерошил его пышные волосы.
— Мальчишка, чтоб тебе пусто было… Но поперек мне не становись, слышал?
В воскресенье после такой выпивки Дедка вдруг разбушевался и отправился к Бурову. В дом он не вошел, только стукнул в окно и, когда Родион высунулся, стал выкладывать то, о чем говорилось за коньяком «три косточки». Тут было и про вешалку, и то, что народ прилип к эсерам. Буров послушал и сказал:
— Запомни, Потап Сергеич, кто такое говорит, первый от нас сбежит, если до вешалки дойдет дело.
— Я-то, я-то сбегу? На меня подозрение имеешь?
Буров захлопнул окно, а Брахин все надрывался:
— На меня подозрение? Да я!..
Кричал он долго и зло. И топал ногами. И стучал в окно.
5. Поездка в Зимний дворец
В одну из темных ночей в начале августа с двери комитетского дома сорвали картонную дощечку.
Воробьев, немного умевший малярить, засел за работу. Работу он не окончил. Рядом стояли двое.
— Неловко у тебя получается, друг. Не так буквы расставил.
Буров сидел у стола, углубившись в газету.
— А, Корзунов, — улыбнулся он. — Пожаловал к нам…
— Кланялась вам хозяйка моя, Федора Кондратьевна.
Бондарев ежился и глядел на носки своих тяжелых сапог.
— Чего вздыхаешь, Бондарев? Ты нам ничего не должен.
Бондарев нерешительно усмехнулся.
— Должен, Родион Степаныч. И отдать покуда не хватает.
— За что же?
— Думаю так. Никто не мог нас разобрать с Тавиевым да с Ноткевичем, кроме как вы. Сказали — не отдавай, мы и не отдали. На это у нас характера хватило. А на все прочее… что в комитете у вас говорят: генералов скинуть, Керенского, самим заводами заправлять — нет у меня такой смелости. Не рано ли оно? Не мало ли ума на это? Говоришь ты — верю тебе больше, чем Модестычу верю, ты родней, а кончил ты говорить — я и сомневаюсь…
— Нет, ум тут большой, — перебивает Корзунов. — Вот пришел Буров раз ко мне домой, час посидел, и у меня в доме ума прибавилось. Вчера ночью сквозь сон слышу, что не спит моя Федора Кондратьевна, ворочается. Я глаза приоткрыл. Тихонько это встает она, дунула на две лампадки и сама себе: «Одной хватит», говорит. Утром мы встали — одна и горит. Федора Кондратьевна и говорит: «Погасли две — ну и ладно, одной хватит, а то расход большой. Бог не осердится».
Корзунов оживился:
— Это что! Подумать только. Если бы раньше так дочка принесла ребенка, незамужняя, что бы с ней сделали! Страшно! Бог да святые нас хуже царей жали, душу жали. Тысячу лет! И вот в один день моя Федора Кондратьевна за ум взялась! Это большое дело, что она две лампадки погасила, ей-богу, большое. Это, брат…
Он не нашелся досказать, а только назидательно поднял палец и вдруг неожиданно прибавил:
— Вывеску я вам новую напишу. Ходить к вам буду.
А Бондарев сидел невеселый и вздыхал. Он протянул Бурову картонный квадратик.
— Так, — Родион прочел. — Значит, на семейный вечер зовет меня Модестыч. Значит, за буфетом свинина и коньяк и Бондарев с красным бантом на груди наливает в рюмки.
Бондарев развел руками.
— Некрасиво получается, Бондарев. Отдай назад. И сам бы ты ушел из буфетчиков.
Встретив на другой день Бурова, Модестыч подержал его с минуту за пуговицу.
— Я п-потому вас приглашал, что хотел сговориться об одном деле.
— Можно и здесь, если дело стоит того.
— Д-да, можно и здесь.
Вид у Козловского был уверенный.
— З-завтра я еду говорить насчет этой новой сотни. П-приглашаю вашего представителя. Вы убедитесь, что мы что-нибудь значим в г-государстве.
Убеждаться поехал Дунин, человек любопытный, любитель острых зрелищ.
Он всю дорогу молчал, чтобы не сердить Козловского, но у Зимнего дворца не выдержал:
— А где ж тут он помещается?
— Он? Александр Федорович? В левом крыле.
— Ишь ты, хоть и во дворце царском, а все-таки в левом крыле.
Они шли по ковровой лестнице мимо гобеленов. Сверху донизу по стене висели портреты полководцев — одни опирались на эфес, другие не опирались, в париках, без париков. За ними — на горизонте пожарища рвущиеся ядра и сквозь дым солдаты и штыки. По углам стояла потемневшая бронза. На другой площадке рядом с огромной фарфоровой вазой, которую обвивал зеленый дракон (подарок богдыхана), задрала ствол вверх настоящая пушка, не очень старая.
— Ее зачем же притащили сюда? — удивился Дунин.
Старый служитель в ливрее, в белых чулках и войлочных туфлях нехотя ответил:
— Подарок прусского принца императору Александру Второму.
Дунин обратил внимание на то, что стена сверху и потолок были закопчены дочерна.
— От взрыва, — все так же нехотя объяснил служитель. — Давно уже это случилось.
— А… тут, значит, Халтурин мину вел? — оживился Дунин. — Где ж царь-то был в это время?
— Император с принцем прусским шли к столу и остановились вон там. — Старческий палец показал вглубь направо.
— Не дошел, значит? — с сожалением сказал Дунин. — Сорок лет не могли отремонтировать, а туда же, страной правили.
— Оставили как напоминание, — строго поправил старик.
Служитель с презрением смотрел на Дунина, — таких людей здесь еще не бывало. Старик зевнул. Ночью ему не пришлось спать. Министр-председатель водил по дворцу американского корреспондента, а старик должен был рассказывать, где тут и как жили три последние царя и их жены. Министр переводил на французский язык, и у него не ладилось. Американец записывал до утра. Старик очень устал, — его не радовали даже щедрые чаевые.
Вступили в комнаты правительства. Писаря, щеголеватее, чем в других местах, стриженные под бобрик, стучали на машинках. Носились курьеры с портфелями, окованными медью. До полу спускались карты фронтов. По картам ползали мухи. Фронт проходил беспорядочной вогнутой линией флажков. Можно было понять, что передвигали их неаккуратно.
Ординарец равнодушно провел их в большую приемную. Козловский и Дунин поместились возле окна. На них глядели с удивлением. Козловский был в потертой тужурке, из-под которой выбились кисти пояса, — он словно явился во дворец прямо из подпольного студенческого кружка, Дунин — в кургузом пиджачке. Козловский потупился и молчал, Дунин весело оглядывал комнату. К ним подошел дежурный генерал.
— Благоволите сообщить, по какому делу к министру-председателю?
— Я у-условился п-по телефону… Обо мне известно.
В золоченых креслах ждало человек десять. Ждал человек лет сорока в пенсне, в полувоенной одежде. Брюшко явно мешало молодцеватому виду, который он старался сохранять. Он торопливо просматривал свой дорожный блокнот.
— Комиссар Керенского, — вполголоса определил Дунин. — Уговариватель.
Грузного человека с соломенной квадратной бородкой он определил так:
— Из первейших акул. Насчет прогрессивного налога пришел торговаться. Будет говорить, что теперь дорого платят нам, рабочим. Вот проверить бы его счет, сколько миллионов скрыл от налога.
А остальные — иностранный генерал, сидевший отчужденно, как только мог, русский генерал, крупный чиновник из министерства.
— Одного Березовского не хватает, — сказал Дунин.
Дежурный генерал наклонялся к очередному посетителю.
— Министр-председатель вас просит.
Приоткрывалась глухая парчовая портьера, за которой не слышно было шагов.
Время шло и шло. За открытым окном была видна Нева. Доносились звонки трамваев.
— Не пустят нас за занавеску. Все генералов пускают. — Дунин зевнул. — Да вот этого, что насчет прогрессивного налога…
— За этой занавеской, — сердито перебил его Козловский, — Романовых лишили права выбирать в Учредительное собрание.
— Н-да, для этого большая смелость требовалась, — протянул Дунин.
Козловский нервно пощипывал кисти пояса. Часа через два дежурный генерал, остановившись на ходу, сообщил Козловскому:
— У министра-председателя начинается экстренное заседание.
По лестницам летели совсем юные адъютанты. Они кричали петушиными голосами:
— Машину Наштасева пода-ай! — хотя машина и без того стояла у крыльца.
— Наштасев? Что это такое? — сам себя спросил Дунин.
— Начальник штаба Северного фронта, — отчеканил юный офицер, услышавший его.
Его также неприятно удивил такой посетитель. Военные шоферы глядели на адъютантов насмешливо.
На площади Дунин покачал головой:
— Не устоять этому.
— Почему? — угрюмо и раздраженно спросил Козловский.
— Хотя бы по одному этому, — он показал на мороженщика, который подкатил тележку на средину площади, к самой триумфальной колонне. — Если б было крепко, не дали бы ему тут стоять. Ну и картина!
Мороженщик торговал бойко. К нему бегали через площадь солдаты.
— Что, купец, не боишься, что тебя отсюда в шею турнут? — спросил Дунин.
Мороженщик махнул рукой в сторону дворца:
— Эти? Не по ранжиру им будет.
Солдаты одобрительно захохотали.
В это самое время в доме на короткой улице, напротив памятника Екатерине, Волчок толковал со старым чиновником министерства юстиции.
— За кого залог вносите?
— За товарища…
— За подследственного, — строго перебил старик, служивший трем царям и недавней власти. — Товарищей здесь не было и нет.
У кассы Волчок развернул ситцевый платок и долго пересчитывал деньги. Кассир торопил его.
— Сами ж такие деньги печатаете, — огрызался Волчок. — Разве это деньги? Этикетки с пива.
После этой поездки Козловский не предлагал больше союза Бурову и встреч с ним не искал. Он стал сумрачным.
Ходили слухи, что Козловский вот-вот уедет из Устьева. Людей у Козловского становилось меньше и меньше. А у большевиков заметно прибавлялось. В комитет на Царскосельской заявлялись даже те, кто в июле сбежали «по домашним обстоятельствам». Этих назад не брали.
…Как-то ночью, повязавшись теплым платком, вышла на улицу Анисимовна последить за теми, кто срывает большевистские листовки. Это повторялось несколько дней подряд. Сначала такое дежурство взял на себя Дедка, который вдруг вспомнил, что уже давно не получал никаких поручений. Но и это поручение сразу же надоело ему. Возле листовок он наклеил четвертушки бумаги, в которых грозно предупреждал:
«Граждане Устьева, мы ничьи листовки также плакаты не срываем. Не трогайте наши. А кто будет срывать — будет иметь весьма плачевный конец. Пымаю кого, изобью нещадно. Потап Брахин».
Подпись была выведена красными чернилами.
Пришлось эти четвертушки убрать, и следить стала Анисимовна. Комитетская сторожиха дежурила всю ночь.
На заре она увидела Модестыча. Он ехал на велосипеде, останавливался и сдирал листовки. От изумления у Анисимовны захватило дух: «На что же он пустился, белесый! Совсем как мальчишка-хулиган с Ширхана».
— Стой! — закричала она и бросилась за Козловским. — Жулик! Вот где твоя правда! Я тебе покажу Луизу!
Ночью прошел дождь. Велосипед застревал в грязи. Модестыч из последних сил налегал на педали. Анисимовна догоняла его. С непривычной для него быстротой Козловский соскочил, перенес велосипед на сухое место и, нервно оглядываясь назад, вовсю заработал педалями.
Когда об этом узнали в комитете, Брахин раз и навсегда отрекся от знакомства с Козловским.