Сыновья идут дальше — страница 6 из 18

1. В дни тревоги

Родион никогда не бывал прежде в Доме офицерского собрания. Козловский там бывал. Некоторые офицеры записались в партию эсеров, и Козловский несколько раз выступал здесь с докладами.

Родион поднимался по скрипучей, рассохшейся лестнице, похожей на корабельную. Блестели медные, ярко начищенные кольца на перилах. Наверху вдоль стен тянулись узкие кожаные диваны, как на военных кораблях. В углу на столе под стеклом стояла модель «Варяга» и рядом — серебряная чаша для жженки с тяжелой разливательной ложкой.

Сюда доносился громкий разговор и стук шаров. В стеклянную дверь было видно, как офицеры в расстегнутых кителях ходят вокруг бильярдного стола. Офицеры играли мало и рассеянно. Игрок объявлял шар и целился, но клал кий на плечо и возбужденно говорил другому:

— Ты думаешь как, ваше высокородие, Россия — не Россия, а какой-то ботанический сад? Столько разных цветов оказалось, но в этом саду все быстро отцветает. Гучков отцвел, князь Львов отцвел. Брусилов отцвел. Наконец, сам знаешь, кто теперь отцветает.

— Господа, как старший в собрании, предлагаю воздержаться от таких слов, — взывал толстяк в кителе.

— Как младший в собрании, говорю: не мешай разговору, простокваша, — петушился лейтенант. — Я спрашиваю: чего надо санкюлотам?

Возможен ли был бы здесь такой обмен репликами не то что год, а два-три месяца тому назад?

— Башку они хотят нам свернуть, вот что…

— Как самый умный в собрании… ну вас к черту. Вестовой, мигом к буфетчику.

И когда вестовой ушел, офицер закрыл за ним плотно двери и добавил вполголоса:

— При ком глотку дерете!

— Вестовые еще с нами… хотя шоферы от нас уже отошли.

— И вестовые-то с нами только по причине выпивки.

— Юнец прав — выбора нет. Или нам башку, или мы им башку. Предпочитаю второе.

— …Алексеев отцвел, Брусилов отцвел. Один Лавр цветет. Вникай в эту притчу, юнец.

— Да, надо хорошенько подумать.

Думай, думай — не поможет,

Сорок бед — один ответ.

Из больницы на рогоже

Стащат к черту на обед.

— Чьи стишки?

— Не все ли равно? К нам относится. Ты думать хочешь? Поздно. Цвети с Лавром. С Лавром Георгиевичем Корниловым. И все тут!

За стеклянной дверью Волчок встревоженно шепнул Бурову:

— Родион Степаныч, может, еще позвать ребят? Их вон сколько.

Буров пренебрежительно ответил:

— На этих хватит нас двоих.

Он открыл дверь.

Офицеры знали Бурова в лицо. Много они слышали о нем теперь.

Родион всюду приносил с собой спокойную уверенность. Когда он, высокий, крупный, несколько тяжелый на вид, вышел на средину комнаты, все умолкли. Только юный офицер вызывающе бросил:

— Незваный гость…

Родион и не взглянул на него.

— Господа, потрудитесь очистить помещение.

— Туда ли вы попали? Здесь офицерское собрание.

— Здесь теперь военно-революционный комитет. Поторопитесь, господа. Потом вы все узнаете.


Как многому научили комитетчиков эти месяцы — и молодых и старших.

Волчок… Раньше он думал, что весь мир можно уговорить добрыми словами, все, в ком есть совесть, согласятся с большевиками. В день июньской демонстрации на Марсовом поле Волчок вбегал в каждый дом, где был балкон. Он врывался в богатые квартиры и, прижимая руки к груди, убеждал хозяев:

— Разве вам нужна война? Это сын? — Он тыкал в портрет молодого человека в военной форме. — Молодой! Красивый! Жалеете его? Небось ждете, когда вернется? Керенский не прекратит войны, а мы прекратим. Позвольте поговорить с вашего балкона.

И смеялись ребята, которые шли по полю возле братских могил, — шляпа Волчка мелькала то тут, то там на балконе.

Помнят ли Волчка в квартирах этих домов возле Марсова поля?

Июль… Ребята стали сразу серьезней. Но август… Неужели они были когда-то зелеными юнцами? Такой, каким Волчок стал теперь, мог бы до войны руководить подпольной организацией на большом заводе.

— Да что вы, ребята, — удивлялся Родион, — будто университет после июля прошли? — И добавлял: — И у меня был свой университет… на Выборгской.

Так он называл Шестой съезд партии, на который его выбрали делегатом.

Волчок, встревожившийся только в первую минуту, уже привык к тому, что в этом доме будет устьевский военно-революционный комитет, и прикидывает взглядом, где надо поставить полевой телефон, где будут дежурить красногвардейцы и сколько их понадобится.

В Смольном Родиона предупредили:

— Корнилов двигает корпуса по Варшавской магистрали. Но может со Дна послать часть на Бологое. Тогда пойдет и по Николаевской.

Устьевский — последний завод, выдвинутый на Николаевскую. Если Корнилов пойдет по Николаевской, устьевцы должны будут принять бой первыми.

Когда пришло известие о корниловском походе, выставили караулы на железной дороге у мостов. Понтонным батальоном командовали уже не офицеры, их как-то незаметно устранили. Любикову было приказано безотлучно находиться в батальоне. Понтонщики минировали мосты, выставили вперед пулеметчиков. В заводском комитете теперь сплошь сидели большевики. Они могли в любую минуту вывести за ворота броневые машины.

Отряд Красной гвардии вторые сутки стоял под ружьем. Домой не отлучались. Каждые два часа люди ездили в Смольный и назад.

И теперь уже всем честным людям стало ясно, что только заводы, только партия, которая вела их, могли избавить страну от диктатуры генералов, от бесцельного кровопролития. В минуту растерянности это понял даже временщик, стоявший во главе правительства, но ничему не научила его и минута просветления. Через два месяца, находясь за пределами столицы, он послал войска против той силы, которая принесла спасение стране, затратив всего несколько часов на то, чтобы остановить начинавшуюся гибельную гражданскую войну — гибельную потому, что партия Ленина еще не была у власти.

Когда в Устьеве узнали о том, что путиловские отряды вышли к Александровке, а корниловские войска подошли к Луге, все побросали работу. Многие прибежали в милицию. Они окружили Берга:

— Выдавай винтовки! Где они у тебя? Револьверы давай!

Старик растерялся:

— Нам только сабли отпущены.

— Были же винтовки. На постах стояли с винтовками. Мы же помним.

— Товарищи… — Берг не мог продолжать, он расплакался, но минута была такая острая, что на это не обратили внимания.

Козловский, оказавшийся тут же, вскочил на стол. Эта речь была его последним выступлением перед массой.

— Товарищи, — торопился Козловский, — Корнилова надо отразить. Но будьте оч-чень осторожны, есть среди нас экстремисты. Не выплесните с ванной и ребенка.

— Какого ребенка? Хоть теперь говори напрямик!

— Это иносказательно, товарищ. Ребенок — это демократическая власть, которая ведет нас к справедливому миру и светлому будущему. Мы призываем вас защищать Временное правительство.

— Оно позвало Корнилова! — крикнул Дунин.

— Ложь! — Козловский тряс кулаками.

Его стащили со стола.

Дунин догнал Дружкина, который спешил выйти на улицу, и схватил его за рукав:

— Ну — оружие против генералов в нужный момент… Вот он, нужный момент. Где оружие? Где оно, оружие? Помнишь, что ты говорил ночью у фонаря?

Дружкин отшатнулся.

— Что ты знаешь, Дунин?

— Знаю, что милицейские винтовки и то куда-то дели. Куда? Отвечай нам!

Дружкина окружили.

— Никуда мы их не дели.

— Врешь! На постах мы стояли с ними, а потом селедки[9] вместо них дали.

— Разоружили вы нас.

— Не выпускай его, покуда не скажет!

А Берг сидел у себя, всеми забытый в эту минуту.

Дружкин наконец решился.

— Мы их сдали… организованно… на фронт… А… то тут лишняя стрельба… бывала… Так чтобы не было возбуждения… и чтоб фронту… И винтовки-то были старенькие.

— Старенькие фронту? Все врет он.

— Подлец! — Буянов бросился к нему. — Все вы подлецы. Мазуренки проклятые![10] — кричал Буянов.

— Видишь, Леня, даже от тебя скрыли, — успел сказать Дунин.

В разорванной куртке, Дружкин пробился к выходу, юркнул в дверь и огородами побежал домой. На улицу он побоялся показаться. Густая толпа стояла у заводских ворот.

Два броневика с завода шли на соседнюю станцию. В броневиках сидели Чернецов, как самый опытный в военном деле, Волчок и красногвардейцы. Поехал с ними и Любиков.

Броневики поспели вовремя. На станции стоял прорвавшийся окольными путями неполный эшелон корниловцев. Чернецов поставил броневики так, чтобы держать вагоны под прицелом. Он, и Волчок, и Любиков вошли в штабной вагон.

— Зачем вы приехали? — спрашивал офицер.

— Вы-то зачем?

— Об этом знает верховное командование, — офицер начинал раздражаться. — Много у вас на заводе таких? — Он указал на машины.

— Хватит.

— Какого полка? — Офицер поглядел на георгиевский крест Чернецова.

— Не вашего, — запальчиво ответил Волчок.

— Так слушайте. Сколько бы ни было у вас машин, они вам не помогут. А вы, вольноопределяющийся, что тут делаете? Унтер и вы — всё командование?

— Ну, вам и генералы не помогут, — усмехнулся Любиков.

— Да? Тогда посмотрите на карту. Вы в мешке.

Первый раз в жизни Волчок видел военную карту, и ее показывал враг.

— Сегодня к вечеру столица будет занята вот отсюда, — офицер показал на Варшавскую магистраль. — Видите столицу? Вот Нева. Вы будете отрезаны от столицы, и от Невы, и от Мариинской системы, не получите ни хлеба, ни угля, никаких грузов. Завод остановится. Что вы тогда будете делать с вашими броневиками? Покоритесь — голова на плечах останется.

Чернецов сделал знак — он, Волчок и Любиков поднялись.

— Теперь о вашей голове подумайте, — сказал Волчок, еле сдерживаясь. — Надо нам с вами показаться наружу. Пойдемте.

— Зачем?

— Так условились с ребятами. Если через пятнадцать минут не покажемся, они вас обстреляют.

— Но ведь вы со мной?

— Они откроют огонь по другим вагонам, и вы будете в ответе.

Офицер покорно вышел с ними на площадку.

— А теперь вы должны уйти отсюда. Паровоза вам на Питер не дали? Обратно дадут. Мы распорядимся.

Спустя несколько минут вагоны прошли мимо броневиков в обратную сторону.


Глубокой ночью у комитета на Царскосельской зафырчал грузовик с потушенными огнями. Выносили тяжелые ящики. Анисимовна до утра перетирала винтовки.

На другой день в комитет заявился делегат Туземной дивизии. Он окружными путями пробирался в Петроград и очутился в поселке. По улицам посада ходил высокий, тонкий человек в бешмете, в папахе, с кинжалом и спокойно спрашивал:

— Комитет… где?

Мальчишки переглянулись и догадались привести его не в комитет Козловского, а к Родиону. Делегата отвезли в Смольный.

В эти два дня Родион, Дунин, Андрей Башкирцев не ложились. Выступали на площади, во всех больших цехах, днем и ночью. Вокруг неподвижных станков, на стальных плитах, на отливках и на переплетах железных креплений — всюду, даже в кабинках подъемного крана, было густо от народа. Под стропилами шипели дуговые фонари. Желтоватый свет падал на возбужденные лица.

Как всегда в напряженные, узловые дни, сам собой рождался лозунг, короткий, ударный, волевой, приковывавший к себе миллионы людей.

Родион поднимался на ящик.

— Корнилов в Питер не войдет!

Сколько раз в эти дни встречу летел вопрос:

— Буров, скажи, где теперь Ленин?

Спрашивали — красногвардеец, державший на коленях винтовку, совсем молодой парень, старик, проживший здесь всю жизнь, люди, которых Буров знал прежде, и люди, которых он не знал.

— Ленин, товарищи, в надежном месте.

В один из этих тревожных дней раздался вопрос, который особенно глубоко взволновал Родиона, взволновал и обрадовал. По этому вопросу было видно, что теперь уже всем на заводе понятен смысл происходивших событий.

— А можешь, Буров, дать нам слово, что делается так, как Ленин сказал?

Это были слова Чебакова. Он вплотную придвинулся к Родиону.

И весь многолюдный цех в напряженной тишине ожидал ответа.

2. Цех увозят

Началось ранней осенью перед падением Риги. Но за кем было первое слово? Об этом тогда не могли узнать в Устьеве. Начинали в домах заводчиков, банкиров, в отдельных кабинетах загородных ресторанов.

Это был план, разработанный еще в августе — в те дни, когда созвали в Москве государственное совещание — коварный, далеко идущий план.

Петроград пугал промышленников, банкиров, помещиков. Они могли договориться с немцами, но не со своей столицей. Теперь для них уже не было родины. Чтобы разгромить революцию, им надо было удушить Петроград. По их плану предполагалось вывезти из столицы большие заводы, сократить подвоз хлеба и угля. В середине августа у Березовского происходил долгий разговор в морском министерстве с Корре.

Старик смотрел на него с любопытством и без той неприязни, которую еще недавно чувствовал к Березовскому.

Корре понял, что именно Березовский нужен ему в такие дни, а не Сербиянинов. Сербиянинов отказался бы проводить этот план на Устьевском заводе, и не только потому, что боялся устьевцев. Это был человек старого закала. Для него немец — это немец, Вильгельм Второй — Вильгельм Второй, присяга — присяга, если воевать так воевать, если глупый приказ, то это глупый приказ. Окольных путей он не видит.

«Э, милый мой, да в тебе, старинушка, еще мушкетный порох остался», — мысленно сказал себе, отпустив в последний раз Сербиянинова, Корре, умный, циничный и бессовестный человек.

Березовский — совсем другое. Это ловкий карьерист. Но хватит ли у него смелости?

Долгий разговор начался с намеков, полунамеков, а потом стал откровенным.

П о л у н а м е к. Понимаете, мой милый, положение у нас пресложное. О, если бы прямой опасностью были только немцы! Ведь у нас могучие союзники, которые все сильнее и сильнее нажимают на них с запада. Пожалуйста, курите.

Березовский сидел как будто бы непроницаемый, глаз не отводил, но что-то неуловимое промелькнуло у него на лице.

Н а м е к. Кого же нам больше опасаться — Вильгельма или этих? Легко ли вам управлять заводом?

— С каждым днем труднее. — Березовский смотрит в упор на Корре, в его черных глазах, которые устьевские дамы называют то цыганскими, то разбойничьими, жгучее ожидание.

О т к р о в е н н о с т ь. Ваша карьера, уважаемый, необычайна и, надо сказать, как-то неожиданна. Но вы нам можете сослужить полезнейшую службу, незабываемую.

Надо было немедленно решить. Он, Березовский, навсегда станет для этих людей своим человеком, если пойдет с ними. Он сохранит за собой видное место, он может подняться еще выше. Но как трудно решиться. Кто кого одолеет? Армия наступать уже не будет. В Устьеве лучше, чем в столице, видно, что большевики не разбиты. Рабочие теперь идут только за ними. Что же будет дальше? Что выбрать? Может быть, разразится вторая схватка, и большевиков сомнут. Да, это может случиться.

Из кабинета Корре Березовский вышел своим человеком. Корре открыл ему правду, но не всю. Березовский не узнал о том, кто разработал коварный план, не узнал о совещаниях банкиров, политиков, промышленников.

Он получил приказ от министерства. Он знал, что целиком выполнить его почти невозможно. Об этом приказе он сперва ничего не сообщил заводскому комитету. Березовский часто появлялся в цехах, смотрел, записывал. И многие инженеры записывали. А потом рабочие из гильзовой мастерской были переведены в другие цеха. В завод вошли платформы, груженные досками. На канале появилась баржа с буксиром. На баржу погрузили громоздкие ящики.

Потом каждый день на каналах стояли баржи и буксиры. В гильзовой под электрические краны были подведены леса. Краны снимали.

Новость грянула как гром. В поселке передавали один другому: «Гильзовую увозят!» — и люди сбегались к цеху. В воздухе висела густая горькая пыль. Разворачивали кирпичный настил, чтобы сдвинуть с места вросшие в землю станки. От корпуса к каналу стояли один за другим тяжеленные ящики. Их подталкивали на катках. Лебедка, поворачиваясь назад, словно присматривалась к станкам, обитым досками, и выбирала. Она накладывала на ящик петлю из троса и, подняв ящик в воздух, опускала его в трюм баржи и снова оборачивалась назад.

Все это казалось устьевцам невероятным, невозможным. Люди долго молчали. На развороченном кирпичном настиле топтался Бондарев. Он недоуменно поглядывал по сторонам и тихо говорил какому-то старику:

— И не узнаешь, где тут мой стоял. Тут стоял. Против двери. Двадцать лет ковырялся тут, а где оно? Будто не было. А как станка добивался! Что я мастеру тогда отдал! Так где он? Прах. Разворотили.

— Из земли взят, в землю уйдешь, — наставительно заметил Никаноров.

Он зачем-то вертелся тут же.

— Пошел к черту, идол. Спрашиваю — где оно? Жил я здесь или не жил?

На канале буксиры так надымили, что черный дым пополз в корпус. Одна баржа уже была нагружена. Буксир рванул вперед, натянулись канаты. Закипела вода под винтом. Буксир заревел. На барже просмоленный дымом ладожский мужичонка уцепился руками за огромное бревно неуклюжего руля. Баржа сдвинулась с места. Дым оседал к самой воде. Вода была уже мутной. В ней плавало все, что осенние ветры смели с полей и с деревьев. Вдали на конце полукруглого канала повис легкий туман. И виден был низкий берег, с которого еще недавно стреляли перелетных гусей. Легкий туман пропустил через себя сначала буксир, за ним — баржу. Они еще были видны с минуту, а потом в прорыв стала стекать жидкая пелена, и туман сомкнулся. И опять лебедка, повизгивая, опустила хобот к очередному ящику.

— Вот и прощай, гильзовая!

— И куда ее везут?

Бондарев без шапки, словно пьяный, спотыкаясь, выбежал из корпуса и налетел на машиниста лебедки.

— Ну куда мой станок поставил? Говори. Двадцать лет, слышишь?

Машинист, смеясь, оттолкнул его.

— На Волгу, говорят, повезли.

— Зачем на Волгу? Здесь, что ли, плохо стоит?

— Сюда немец подходит.

— Утопят цех. Барки старые, а вода по осени тяжелая.

Бондарев не унимался. Он побежал обратно в цех. Корпус был почти пуст. Монтажники возились Под самым потолком, разбирая кран. Завтра и его снимут. На стенах останутся только рельсы, по которым, звеня, плавно двигался кран.

— На моих глазах ставили! — кричал Бондарев. — Двадцать пять лет тому назад.

Его пышные усы смешно обвисли. Теребя их, он спрашивал сам себя:

— Зачем увозят? Зачем увозят?

Никаноров объяснял:

— Под Расею колеса подводят. Везут Расею из городов. Города не кормят ныне. А вот горы железа у Тамбова, у Калуги, еще где…

И он стал развивать свою неуемную мысль. Но его не слушали.

— То царского дядьку в цари прочил, то железо в горы складать.

— Прочил. Говорил — без такого человека пропадете. Вот и подводят под Расею колеса.

— Прочил? А в канал не хочешь?

Никаноров на всякий случай отошел от берега, но спокойно и убежденно продолжал:

— Говорил вам — не устоите…

На станции часто и пронзительно посвистывал маневровый паровоз. И от этого становилось еще тревожнее. Появился прибежавший на шум оборванный, пьяный Монастырев, презираемый всеми человек. В феврале он, как штрейкбрехер, копошился в цехе, а теперь слонялся без дела. Монастырев мутными глазами посмотрел на Никанорова.

— Говоришь, колеса под всю Расею подводят?

— Проходи. — И Никаноров не хотел с ним знаться на людях.

Монастырев затянул, приплясывая, сиплым голосом: «Мать Расея, мать Расея, мать расейская страна».

Этого уже никто не смог стерпеть.

— Гони его, сукиного сына.

— В канал его!

И Монастырева вытолкали за ворота.

Бондарев все бегал из цеха к лебедке и обратно.

— И чего мечешься? — урезонивал Никаноров. — Не горит.

— Горит! Жизнь горит! — кричал Бондарев и, обернувшись к молчаливой толпе, затряс руками. — Зачем отдавали?

Ему не ответили.

Было тяжело подумать, что сразу одним цехом стало меньше в заводе. Двести лет завод заполнял эти берега вдоль каналов, рос беспорядочно, но рос. И вдруг увозят большой цех. К этому не могли привыкнуть.

— Чего же комитет смотрит? — громко спросил кто-то.

Вопрос был сразу обращен к заводскому комитету, в который выбрали большевиков, и к партийному. Но тогда в августе до корниловского мятежа у комитетов — заводского и партийного — еще не было достаточно силы для того, чтобы оставить этот цех на заводе. Эта сила пришла позже. Березовскому удалось осуществить лишь незначительную часть своего плана.

3. Лапшина исключают

Корнилов в Питер не вошел. Березовский нерешительно намекнул, что теперь можно было бы освободить офицерское собрание. Ему и не ответили. В эти дни многие из всех цехов ходили в морское собрание. Ступали осторожно и даже говорили тише, чем в других местах, — сказалась старая робость. Литейщик Чебаков объяснил:

— Скажем, летний или зимний театр — это с Февраля наше. Управа, хоть и не наши сидят там, ну, недалеко от нас. А офицерское, морское-то, Родиоша, детка… Я ведь тут мимо тридцать лет ходил. И в окошко посмотреть боялся. Швейцар что генерал. А вы пришли и взяли, черти, в минуту. Ведь для меня это как дворец. Теперь, выходит, только Николашкин дворец посмотреть нам.

И Чебаков хитро подмигнул Родиону.

Буров только улыбнулся в ответ. Улыбнулся и Чебаков. Они понимали один другого. Но Родиону было еще известно о письме Ленина из Финляндии. Родиону предстояло узнать примерный день или неделю, а Чебаков пока догадывался по разговорам в цехах.

Чебаков спрашивал глазами, а товарищи по комитету, по партии напрямик:

— Когда же день? Давай день.

— День еще не дан, — отвечал Родион.


Через две недели он приехал из столицы с поздним поездом. Из комитета уже все разошлись. Родион послал Анисимовну разыскивать товарищей.

Пришли сразу: знали, что Родион должен привезти важное известие. Во второй раз после июльских дней собрались ночью.

Родион читал то, что несколько дней назад было написано рукой Ленина на листке клетчатой бумаги:

— «…Признавая, таким образом, что вооруженное восстание неизбежно и вполне назрело…»

Родион дочитал.

Но все по очереди взяли тот листок, который он держал в руках, и снова перечли его и медлили отдать Родиону. На минуту стало очень тихо.

— День вы там ищете, что ли? — окликнул Родион друзей. — День еще не записан.

— Близко, — ответил Дунин. — У них там власть кончается. Это ясно теперь.

Он махнул рукой в сторону арки под кабинетом начальника, в сторону того крыла в Зимнем дворце, где он недавно был, в сторону тех балконов, с которых летом Волчок говорил речи. Он чувствовал, знал, что такие комнаты, как эта, и такие люди, как его друзья, куда сильнее тех вековых мест.

Перечитывали эти строки Башкирцев, Волчок, который утром должен был уехать на Охту за оружием. Воробьев перечитывать не стал.

— Говори, Родион Степаныч, точно, — сказал он, — что надо делать.

И тогда Родион заметил, как бледен Лапшин. Лапшин взял бумагу, потряс ею и закричал:

— Вы подо что подписываетесь? Вы под свои головы подписываетесь.

Обычно он говорил грамотнее, но теперь в испуге ему не хватало слов.

О Лапшине в последнее время как-то забыли. Между ним и остальными возникло отчуждение, и все к тому привыкли. Его словно не замечали.

— С кем вы пойдете на режим? — кричал Лапшин. — Вас толкают, а вы бумажкой увлеклись.

— Бумажкой? Ты что, Лапшин? — Дунин вплотную подступил к нему. — А, прорвало тебя наконец. А то все молчал.

Буров и с любопытством и с презрением поглядел на Лапшина:

— Ну, предлагай свое.

— Ждать Учредительное — вот мое.

— С Модестычем решил?

— Это у него не свое. — Воробьев в упор смотрел на Лапшина.

— Так ты что думал, когда к нам шел, страховой агент? — кричал Дунин. — В речи играть?

Что думал Лапшин, когда вступал в партию, когда решился остаться в ней? Разве можно сейчас сказать им?

Летом, когда Лапшин читал о социальном страховании в Бельгии, ему не думалось, что дело дойдет до новых боев в столице. После июля он тайком бегал к Козловскому, думал стать на место Бурова, но вдруг увидел, что его товарищи по комитету не испуганы и что места Родиона ему не занять.

— С чем вы пойдете на правительство? — еще раз выкрикнул Лапшин. — Красногвардеец в небо из винтовки попасть не может. А против ва-ас — министерства, министерства. Генеральный штаб!

Ранней осенью товарищи часто говорили про день, который теперь близок. Лапшин не смел им возражать. Он поддакивал — и не верил в такой день. Свое будущее он видел спокойным. Большевики станут крупной влиятельной фракцией в Учредительном собрании. Он, Лапшин, будет служить, ну, скажем, в примирительной камере Союза металлистов в столице. К нему в камеру приходят и путиловцы и семянниковцы. Приходят и заводчики. Он разбирает споры, разумеется, чаще в пользу рабочих, но споры, а не столкновения. К чему столкновения?

Многого ему, Лапшину, не надо. Квартиру в две-три комнаты, купит энциклопедию в сто томов — очень помогает говорить речи. Теперь все любят и долго будут любить примеры из Французской революции — он найдет их в энциклопедии. Пусть другие, те же заводчики, которым приходится ездить в его примирительную камеру, платят золотой за кресло, когда поет Шаляпин. Он, Лапшин, посидит и на балконе. Его отец говаривал: «Мне многого не надо, давай мне то, что у соседа и еще малость. А если много — тоже ничего». Вот только бы война окончилась… Он видел, видел с некоторой боязнью, что большевики накапливают силы. Он убедился в этом еще в июне и решил, что не стоит отставать от большевиков. Разве пойдут рабочие за такими, как Модестыч? Все это он передумал летом. Но что теперь собираются делать такие, как Буров? Ведь разобьют, хуже чем в июле. На площадях растопчут. А потом тюрьма, Сибирь.

Рослый, полный, он покрылся липкой испариной, расстегнул воротник рубашки.

— Не голосовать чохом, — требует Лапшин. — Каждый пиши за себя. Чтоб было потом видно.

Дунин, дрожащий от негодования, вплотную придвинулся к нему.

— И напишем. Пишу под свою голову. Мы не трусим. Смотри!

Он писал: «Я, Филипп Дунин, за восстание, за войну дворцам…»

Но Буров отбирает у Дунина эту бумагу и возражает, не повысив голоса:

— Нет, Филипп, не так надо. Мы под его диктовку ничего делать не будем.

Лапшин озирается. Даже Брахин не решается защитить его сейчас. Молчит и Любиков.

— Все мы написать это можем, — говорит Буров. — Один ты не согласен с комитетом. Что ж… Спорить сейчас некогда. Может, еще кто не согласен? Что ты скажешь, товарищ Любиков?

Но тот трясет пышноволосой головой:

— Нет, я согласен с большинством.

Буров предлагает вывести Лапшина из членов комитета. Это сразу принимается. Дунин, успокоившись, шутит напоследок:

— Вот и не бойся теперь за голову, товарищ страховой агент.

Лапшин ушел с собрания. На другой день он переехал в столицу. В поселке он побывал еще раз, вскоре после Октября, и больше не показывался.


Зимой в конце 1917 года обыватели в столице со вкусом рассказывали об одном комиссаре, который украл в банке крупную сумму. Говорили, что вор не то нанял, не то купил самолет и с деньгами перелетел не то в Швецию, не то в Варшаву. Обыватели потрезвее говорили, что самолета вовсе и не было, что вор удрал поездом. Но кражу в банке действительно совершили. Деньги и ценности украл Лапшин. Когда об этом узнали в поселке, Родион пожалел:

— Надо было его тогда не из комитета, а из партии выгнать и билет отобрать. Не догадались мы.

Воробьев прибавил:

— А самого его хлопнуть. Он не только иуда, но и вор.

Брахин отмалчивался. Товарищи не знали, что он тайком от комитета выдал Лапшину рекомендацию. С этой рекомендацией Лапшин и поступил в банк.


…Проходят двадцать три года. Ты еще не старик, Лапшин, но кажешься стариком. Ты идешь по Таллину, который снова стал советским городом, и смотришь с каким-то особым чувством на то новое, что принесли неожиданные для тебя перемены, смотришь с любопытством и с тревогой.

И трудно в тебе узнать теперь того Лапшина, который когда-то произносил революционные речи в далеком Устьеве. По обличию делец средней руки. Да, но делец разорившийся. А когда пришло разорение, ты снова показал, что можешь быть не только вором, но и иудой, как говорил Федор Воробьев. Ты служишь тайной полиции буржуазной Эстонии кем-то вроде политического эксперта. Ты извлекаешь прибыль из своего прошлого, но очень уж маленькую. Ты устаревший предатель — таким платят дешево.

О, как тебе хочется подойти к людям, которые приехали оттуда, и спросить: «Ну, а как там теперь?» Но ты боишься. Нет в живых Бурова, погиб Воробьев. Ты жив, но скоро придет расплата — не за то, что ты струсил в памятные дни, не за то, что украл, не за то, что ты радовался успехам Юденича, — об этом не знают, — а за то, что ты и теперь иуда.


На том заседании, когда исключили Лапшина, у комитета был еще один вопрос, но короткий. Открыли дверь.

— Анисимовна, садись.

— В партию просится, — объяснял Буров. — Задавайте вопросы. Вот я спрошу: зачем ты идешь в партию? Почему надумала?

— Сам знаешь, почему надумала, — тихо отвечала Анисимовна. — Говорено с тобой было. Все при вас была, а теперь как? Такие дни идут. Не гадала, что такое в жизни увижу.

— Что ж, и дальше будешь при нас, хоть и без красной карточки, а будешь.

— Вот ты какой! Дальше-то все умней делаются. Я, может, с карточкой тоже умней стану. Карточка — она толкает. Вот хочу, скажем, белесому черту толковей отвечать, Модестычу.

— Молодец, Луиза.

— Какие к ней вопросы! Знаем ее.

Без Анисимовны не могли себе и комитет представить.

— Белесому отвечать? Ему, может, завтра так ответят, что не заденет тебя больше.

Теперь заветный день приходилось скрывать от Лапшина, а не от Анисимовны.

— Отпусти ее, Родион, завтра ей рано ехать.

— Значит, приняли тебя. Только с чтением у тебя не так-то хорошо.

— Верно, — вздохнула Анисимовна. — Хотя в вагоне могу теперь газету разбирать. Но буду учиться. Каждую свободную минуту.

— Мало их у тебя, но все-таки учись.

На этом и отпустили Анисимовну. А скоро и сами разошлись.

4. Утро на Охте

На рассвете Волчок был на Охте. Адрес ему указали в Смольном. На Охту с ним пошел представитель с Путиловского, человек от Семянниковского и рабочий из Охтинских ремонтных мастерских пароходства. Всех их ночью свели в Смольном. На пустой осенней реке хрипло гудел черный буксир. У берегов стояли неуклюжие, со срезанной кормой плашкоуты. На улицах было пусто. Волчок прочел на столбе объявление: «Починка самоваров, тут же продается коза», — и рассмеялся, спутники с удивлением посмотрели на него, и он не смог объяснить, почему вдруг развеселился. Объявление выцвело на летнем солнце. Писали его не так давно. С тех пор сколько перемен прошло в жизни, а коза все еще не продана. Вот что рассмешило Волчка.

На Охте еще не открывались деревянные ворота. Буксир на Неве замолк. На мосту прозвенел грузовой трамвай. Они шли какими-то переулками возле огородов, свернули в боковую улицу и остановились у дома с вывеской: «Рабочий кооператив». На окнах висели ставни и замки. Открыли дверь и поежились от сырости. Крутнули выключателем — свет не загорелся.

— Эх, окна придется открывать! А не надо бы это сейчас. Совсем оно лишнее.

— У меня фонарь карманный. Из комитета дали, — успокоил Волчок.

В ларях лежала пыльная картошка. Острый запах гнили шел из капустной бочки.

— Небогатая торговля.

— Ничего, скоро будет побогаче.

Да, это был рабочий кооператив, незаметный, недавно открытый, каких немало в заводских районах столицы. Но у этого на боковой улице Охты было с лета особое задание. И выполняли его люди, которые были проверены партией в трудных делах. В небольшом полутемном помещении с лета хранилось оружие, которое удалось сберечь после июля. Стоглазая рабочая охрана была у кооператива — люди, которые, казалось, шли по своим делам, смотрели за каждой машиной, за каждым новым человеком, появлявшимся здесь. Так оберегали затерявшийся среди охтинских улиц маленький дом с вывеской «Рабочий кооператив».

Они прошли в заднее помещение магазина. Тонкий луч скользнул по полкам. Фонарь осветил длинные ящики. И на вид, и на ощупь они были очень тяжелы.

— Сюда-то мы и свозили в августе, — вспомнил Волчок.

В конце лета Буров послал его помочь сестрорецким рабочим спрятать на Охте винтовки.

— Вы свозили, а мы до того тут так дрались с меньшевиками, что они и не понимали. Обалдели вконец. Говорили: на улице вам в июле нахлопали, Ленин скрывается, а за лавку до крови деретесь. Крупу, что ли, в ленинском духе продавать будете? Будем, говорим. Не знали они, к чему нам кооператив. Всех своих провели в правление. Картошку и ту наши вешали. Ночной сторож и тот наш верный дед.

Это рассказывал товарищ из ремонтных мастерских, что на Охте. Ночной сторож, костистый старик, сидел тут же в тяжелом тулупе. Он выходил наружу, прислушивался, не тарахтят ли грузовики.

— Вот кооператив и пригодился. Сохранили.

— А нам эсеры предлагали винтовки сохранить, — сказал Волчок.

— Эти сохранят, — гукнул из тулупа сторож. — Как же! Верил я им до того, как людей на убой погнали. Тогда к большевикам подался.

Через полчаса подошли грузовики. Сторож похлопал рукой по ящику. Раздался стук как от молотка.

— Чтоб для дела пошли они у вас, снетки. За меня заплати. Кабы не это, сам заплатил. — Сторож скинул тулуп, и все увидели, что рука, которой он хлопал по ящику, была с железным крючком на конце. — От Скобелева из Геок-Тепе привез, — объяснил он. — За руку мою заплати.

— Да уж за все заплатим, дед.

— Ну, счастливо. — Однорукий старик стал запирать лавку. — Скоро опять открываться, а чем торговать? Ругаться будут бабочки, а мы чем виноваты?

Наглухо закрыли ящики брезентом. За мостом грузовики повернули в разные стороны.

Волчок ехал по пустым улицам столицы. Шли сменяться караулы. Сколько еще дней им сменяться? Вчера Анисимовне довелось второй раз увидеть, как выставили караул у типографии «Правда» на Шпалерной и второй раз запечатали типографию. Министры еще пытаются что-то сделать.

Но теперь уже сила у Смольного. Прикажут оттуда — и караульщик, который сейчас стоит у закрытой типографии «Правды», уйдет с поста. Встречается военная походная машина. Везут генерала, должно быть из Гатчины или из-под Пскова. Скажет Смольный — и шофер высадит генерала. Да разве есть теперь в столице хоть один рабочий, который снял бы с этого грузовика винтовку и пошел бы защищать министров?

Грузовик пошел к Обводному каналу. В городе начинался день, серый, дождливый. С призаставских улиц потянулись цугом ломовые подводы. Открылись чайные. Из ночлежек выгнали на улицу народ. Проехал домой щеголеватый лихач. У него слишком богатый вид для этих запущенных, потрепанных войною улиц. Он обдал жидкой грязью женщин, стоявших в очереди у лавки. Ему крикнули:

— Теперь недолго покатаешь буржуев.

И в крыло лакированной коляски ударил камень. Лихач прибавил ходу. Поравнявшись с грузовиком, на котором трясся Волчок, он нагло ухмыльнулся. Дорогая лошадь легко обогнала изношенную машину.

У заставы Волчка окликнул плотный человек в поддевке:

— Эй, не подвезешь ли груз? Заплачу как скажешь.

«Шпик или спекулянт?» — подумал Волчок.

Ему показалось, что тот внимательно оглядел машину. В десяти верстах от заставы Волчок свернул в крестьянский двор, заранее указанный ему Буровым. Днем туда приехал на велосипеде его приятель Пашка. Волчок велел передать Родиону, что все в полном порядке. Темным вечером грузовик с потушенными огнями подошел к комитету. И в комитете также было темно. Казалось, что никого там нет.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ