Сыновья идут дальше — страница 7 из 18

1. Канун

С половины октября Родиона почти не видели в поселке. Он оставался ночевать в столице, а если приезжал, то на час, на два. Все время он проводил в Смольном. К Родиону каждый день ездили из комитета то Андрей Башкирцев, то Дунин и довольно часто — Волчок.

Однажды Дима опоздал на последний обратный поезд и вернулся с вокзала в Смольный.

Он столкнулся с Родионом у двери его комнаты. Родион вручал военному велосипедисту запечатанный конверт.

В коридорах из конца в конец горел яркий свет, Родион щурил воспаленные глаза — ему почти не удавалось поспать.

Несмотря на поздний час, было людно. Прошел монтер с катушкой полевого телефона. Проходили солдаты с винтовкой на ремне. У боковой лестницы покуривали и тихо говорили красногвардейцы. Медленно несли тяжелый длинный ящик.

— Как те, что на Охте брал, — шепнул Волчок Родиону. — Неделю тому назад.

— Ну, ну… Здесь можешь не шептать.

— Да, забыл.

Родион дежурил в большой комнате, беспорядочно заставленной мебелью. На столе в старинный подсвечник была воткнута свеча и рядом стоял аккумуляторный фонарь.

— На случай, если электричество выключат, — объяснил Родион. — От них всего жди. Вчера поймали тут типа — подбирался распределитель сломать.

— Кто такой?

— Черт его знает. Не удалось выяснить. Пришлось просто выкинуть вон.

— Эх, э-эх… — с досадой протянул Дима.

— А что поделаешь? Власти-то пока нет у нас. Кабы власть, выяснили бы, кто его послал.

— А молодой?

— Молодой, подлец.

Дима сел в глубокое кресло. Он взял со стола бронзовый колокольчик в форме оленьей головы, осторожно его потрогал, звякнул.

— Ох, и молод ты, Дима! — усмехнулся Родион. — К какому времени подрос! Такие дни увидишь… Ради них стоило жить, Дима. А то — ни к чему. После первой ссылки я, знаешь, словно сто лет прожил, а теперь как в один день все прошло.

— Ну, а как же тот день, наш? Когда выступаем? Ты уж мне теперь скажи, Родион Степаныч. Теперь я, кажется, на деле проверен.

— Тебя еще не раз проверят, Дима. Время проверит каждого. Видел я людей — в пятом году такие горячие были, пули на лету готовы были ловить, а в шестом году дворника с метлой боялись.

— Ну, не наш брат рабочий.

— И нашего брата захватило это тогда краешком. Готовят, готовят такой день, он в верных руках.

— Слушай, — Дима перешел на шепот, — говорят, что Ленин вернулся.

— Говорят, говорят.

И Дима понял, что Родион ничего ему больше не скажет об этом.

Родион поглядел на часы, закрыл глаза, потянулся, дремота начала одолевать его. Но он очнулся раньше, чем зазвонил телефон, словно, и засыпая, чувствовал, что вот-вот раздастся звонок, которым вызовут его.

— Хорошо. Слушаю. Сейчас же пошлю, — торопливо отвечал в трубку Родион.

Он вышел в коридор, поговорил с красногвардейцами, расположившимися у боковой лестницы, и те с винтовками быстро пошли на улицу.

Родион вернулся, неся огромный чайник.

— Надо было охрану в «Рабочий путь»[11] послать, — объяснил он. — Какие-то сукины дети грозили, что разнесут редакцию.

На мраморном столе с натугой захрипели старинные часы. Дима с любопытством оглянулся. Поднялась крышка, выскочили фигурки гвардейских офицеров давнопрошедших времен, покружились по диску три раза и скрылись. Было три часа ночи.

— Выдумают же! — с восхищением сказал Дима.

— Крепостной мастер сработал. Часы от Екатерины. Мне здешний служитель сказал. Спать будешь?

— Какой теперь сон!

— А то ложись. — Родион показал на диван, обитый кожей.

Дима перешел к окну. Комната была угловая во флигеле, выдавшемся вперед. Капли редкого осеннего дождя сползали по стеклу. Было так тихо, что Дима слышал, как в саду поскрипывают оголенные деревья. Впереди все утопало во тьме — берега Невы, улицы Песков, площадь у Смольного. Месяц прорывал острым концом черное облако, и тогда различались тяжело повисшие во тьме, тускло поблескивавшие купола собора. Впереди — ни одного огня, темный город впереди, в котором не различить было домов. Не горели уличные фонари.


Еще три раза, пока Дима не отправился на вокзал, кружились по диску фигурки офицеров, а Родиона два-три раза каждый час вызывали наверх.

Наверху, в комнатах, откуда звонили Родиону, уже был получен план боев, которые открыли новый день человечества. Мысль гиганта работала над этим планом почти полгода — план созревал под крышей шалаша в пригородной пустоши, в доме на тихой улице Гельсингфорса, снова под столицей в сторожке завода, в комнате на Выборгской стороне…

Теперь он был полностью готов. Незримые линии стремительно идут отсюда через карту города к тем местам, где держали власть веками, где теперь, чтобы спасти свою власть, тайно готовились сдать столицу немцам, как была сдана последняя сильная крепость на подступах к ней.

Да, они еще незримы, эти линии, но пройдут десятилетия, и, перенесенные на музейную схему, они покажут молодому и старому, как был замкнут в кольцо дворец последнего временщика, как был поставлен дворец под дула крепостных орудий, как отрезали его от тех мест, откуда еще могла прийти к нему помощь. Они идут, неудержимые линии грозной силы, стрелки точно нацеленных ударов, от Смольного, от застав, от казарм, верных революции, они собираются в центре, и навсегда с ними войдет сюда вооруженная рабочая окраина.

Он был готов, безошибочный ленинский план восстания. Еще сутки и немногие часы — и начнется новая история мира.


Под утро, когда начинало светать, Родиона снова вызвали звонком. Он скоро вернулся озабоченный.

— Дима, поезжай первым же поездом.

— Еду. — Волчок поднялся, чувствуя, что Родион еще не все сказал.

— Передай, чтобы Дунин и Башкирцев приехали немедля. А ты вот что скажи… как с броневиками?

— На отделке пять машин…

Месяц тому назад комитет устроил так, что Волчок, не секретаривший больше в Совете, перешел на работу по отделке машин. Он обивал окалину войлоком, хотя до того никогда обойщиком не был. Все, что делалось в этом цехе, было известно комитету.

— Мы же тебе говорили, Родион Степаныч.

— Да, пять штук? Ни одной нельзя отдавать приемщикам министерства.

— Трудно это, — нерешительно сказал Дима. — Ведь машины почти совсем готовы.

— Обязательно добейтесь этого. Затяните отделку. Вот тебе наказ, как знаешь изловчись. Пять штук… А еще будут?

— Да ты скажи, сколько надо?

— Сколько надо? Побольше надо.

Родиону сказали так в Военно-революционном комитете.

Дима надевал пальто.

— В бою всегда надо больше… И чтоб все время машины были заправлены. На наши броневики большая надежда.

— Значит, скоро?

— Собирайся, собирайся.

Дима торопливо ушел. На станции в Устьеве он лицом к лицу столкнулся с Дуниным и Башкирцевым.

— А мне Родион велел передать вам… — начал он.

— Знаем. Он, кроме того, звонил, торопил нас. В Смольном снова должны были собраться представители рабочих районов.

2. В назначенный день

Двадцать третьего октября Родион на короткое время приехал на завод.

У Смольного в тот день было намного люднее, чем всегда. Подходили воинские части. Красногвардейцы встали по двое у всех дверей. У ограды стояли покрашенные в защитный цвет велосипеды — круглые сутки дежурили самокатчики. На ступенях у главной двери установили тяжелый пулемет. Туда же на канатах втаскивали тяжелое орудие. Прицел был взят прямо по проезду. Пулеметную заставу выдвинули почти к самой площади.

— Привез день, — объявил Родион, рассказавший обо всем этом в Устьеве.

— Когда?

— Завтра. Керенский грозит арестовать Военно-революционный комитет. Больше не ждем ни одного дня.

Ночь на дворе работали при фонарях. К утру были готовы семь броневиков.

Это были те самые машины, которые прежде уходили на Якобштадт, на Тарнополь. Теперь они шли на столицу.

В комнате, над аркой, Березовский подошел к окну и посмотрел вниз. Все стало понятно ему. Он бросился к столу, нервно нажал кнопку звонка, вытер холодную испарину и понял, что ничего он сейчас не может сделать. Все же он отдал приказание, из конторы к воротам побежал курьер.

— Начальник спрашивает, куда идут машины? По какому наряду?

— Передай ему, что по наряду Ленина, — отвечал Дима.

— Трогай, — торопил Родион. — Воробьев, Федя, собирай людей.

Поездом отправлялся отряд красногвардейцев.

Курьер так и передал Березовскому.

— Они сказали, что по наряду Ленина.

— Иди!

— Это как же… — старый служака, не понявший до конца того, что произошло на его глазах, осмелился просить разъяснения у начальника завода.

— Иди! — повторил Березовский.

Через час броневики подъезжали к городу. Ехали быстро и потому не услышали предупредительного выстрела. Несколько пуль ударили в броню. Остановились. Это было на Московском шоссе возле Чесменской богадельни. К ним бежал солдат.

— Открой машину, а то… — Он показал связку гранат.

— Очумел, что ли? Свои.

— За кого вы? Чего после выстрела не стали? Всех на дороге проверяем. Вот, видите? — Солдат указал на группу обезоруженных офицеров. — Из Гатчины на прорыв шли. Министрам на подмогу. Поймали их, как перепелов.

Потом он сказал другим голосом:

— Где это вас так угораздило? В драке еще не были, а рожа в крови.

На быстрой езде войлок отвалился, и осыпавшаяся окалина расцарапала лицо и руки.

— Твоя работенка, Дима, — подразнили Волчка. — Ну и обойщик. И дальше думаешь так работать, а? Уволим.

С любопытством без всякой злобы посмотрели на группу офицеров. Так вот с кем предстояло им драться в столице. Офицеры, почти все молодые, стояли молча, казалось, ко всему равнодушные, засунув руки в карманы шинелей, без оружия, с поднятыми воротниками. Завтра же их отпустят на все четыре стороны. Доведется ли встретиться с ними, с такими же, не так, как сегодня, а в бою? Доведется устьевцам.

На прощанье солдат сказал:

— Знаешь, в каком доме стоим?

— А что?

— В этом доме, брат, покойника Гришку обмывали. Там его и держали. — Он указал на часовенку.

— Какого Гришку?

— Да Распутина. Честное слово!

Позади остались пригородные пустыри. Выехали на Забалканский, на Обводный канал. Шли отряды с «Сименс-Шуккерта», со «Скорохода», с завода Речкина. Открыли люки машин. На этих улицах стрельбы не было.

У самой заставы на подножку переднего броневика вскочил красногвардеец.

Он крикнул в глазок:

— Откуда?

— Из Устьева.

— А, дело, дело. Вас ждут в Смольном. Сейчас позвоню туда, что едете. По полевому буду звонить. Городская телефонная не отвечает. — Он махнул рукой и побежал.

Поехали кратчайшей дорогой, минуя центр города. Вдоль канала и через дорогу на Лиговке стояли цугом опустевшие в одну минуту трамвайные вагоны, У казарм казачьего полка замедлили ход и пригляделись. В июле этот полк помогал юнкерам. В дни Шестого съезда Диму посылали сюда поглядывать, не садится ли полк в седло. Теперь полк отказался выйти на улицу. Ворота были открыты. Казаки в шинелях, накинутых на плечи, ходили вразвалку, собирались по трое, переговаривались.

— Держат нейтралитет, — сказал Родион и вдруг весело рассмеялся. — Посмотри-ка, посмотри! Вот картина-то.

Из ворот выходил нахмуренный офицер, за ним вприпрыжку поспевал тощий длинноволосый человек в полувоенной одежде. Он о чем-то возбужденно и как бы умоляюще говорил офицеру.

— Без слов понять можно. Пари держу. Это эсер или меньшевик хотел уговорить казаков, чтобы помогли Керенскому.

Это были последние часы перед боями, когда «Аврора» уже стояла на Неве, когда окружили те места, откуда еще могла прийти правительству помощь. Одно такое блокированное место Родион и его друзья увидели у Николаевского вокзала. Военная гостиница «Селект», известная столице пьяными офицерскими буйствами, была окружена сильным нарядом солдат и красногвардейцев. У офицеров отбирали оружие. Оружия оказалось много. Массивные «кольты», «парабеллумы» бросали тут же в автомобиль. Такой же наряд стоял на Суворовском проспекте у Академии генерального штаба. Оттуда из подвалов выносили разобранные пулеметы.

У Смольного броневики ожидала команда. Машины сразу же ушли к телефонной станции и к юнкерским училищам.

Родион, Дунин, Башкирцев и Дима поднялись наверх. Люди безостановочно двигались по лестницам и переходам. Это были людские потоки, устремившиеся сюда отовсюду, — из ближних и далеких городов, с тысячеверстного фронта, из сел, с военных кораблей. Уже в эти часы, последние часы перед штурмом, Смольный стал центром всей страны.


Неужели не прошло и четырех месяцев после выстрелов в июле?

Оглянись только на мгновение назад! За плечами полное тревог лето, когда враг всему миру объявил о своем торжестве. Оглянись! Твои товарищи в тюрьме, и надо описать для будущего жизнь величайшего из современников. Оглянись! Народу грозят виселицами, каторгой и уже подводят осужденных к первой виселице. Оглянись! По магистралям к столице движутся воинские эшелоны завтрашнего диктатора.

Нет, не наступит для него завтрашний день. Не гляди больше назад. Будь здесь, в новом центре страны. Здесь рождается наше завтра.

Каким же чудодейственным было то начало, которое разбудило в народе столько сил в короткое это время, начало начал!

Сейчас некогда подумать об этом. Ты движешься в нескончаемых людских потоках. Но потом спустя годы будешь вспоминать об этих часах часто. Вот тогда погляди назад, и волнение снова охватит тебя. И волнение и гордость за наше прошлое, за начало начал, которое открыло нам и всему миру путь в грядущее.

Делегаты съезда отдыхали где попало — на вещевом мешке, в золоченом кресле прошлого века, на школьной парте. Здесь можно было увидеть делегата из Сибири, с Кавказа, с Урала, из Туркестана. Молодая девушка, записывавшая делегатов, удивилась, насколько можно было удивиться в этом шумном движении:

— С Камчатки, товарищ! Неужели оттуда?

— А что ж?

— Да вы самый дальний делегат.

Был он простоват с виду, в сером полузимнем пиджаке, в сапогах с голенищами выше колен.

— Самый дальний, говорите? Видно, так. Я три недели ехал. Выехал при одной власти, а приехал в столицу-то… — Он сделал короткую паузу, словно не решался договорить, но закончил, махнув рукой: — А приехал-то, видно, помогать новой. К чему меня тут можно применить, а?

— Отдохните пока, — предложила девушка.

Но отдыхать камчатскому делегату не хотелось.

— Большевик я, — сказал он, — хоть и дальний, а большевик. Хоть записался перед самым выездом, а большевик. Как Ленин? Где?

— Все сегодня будет известно, товарищ.

Родион бегом спустился вниз к товарищам. С ним, застегивая шинель на ходу, шел военный.

— Дима, на телеграф… Есть приказ.

Делегат с Камчатки двинулся с ними.

На улице Родион огляделся.

— Где тут машину взять?

Броневиков уже не было.

Они шли проспектом. Дунин, выбрав дом побогаче, позвонил дворнику.

— Открывай гараж!

Он сказал это уверенно, будто давно знал, что здесь стоит автомобиль.

— У нас не гараж, у нас лошади, — испуганно отвечал старый дворник.

Открыли конюшню. Вывели пару серых, в яблоках рысаков. Из подвала выбежал бородатый, дородный человек.

— Товарищи… Господа… Как же это?

— Запрягай поскорее, по-военному.

— Знатные кони, — восхищенно сказал делегат с Камчатки.

— Да, умели буржуи от войны прятать.

— Верно, что спрятали, — неожиданно откликнулся кучер. — Сунул лошадиному доктору в руку — сам видел, помереть, — он и признал, что ноги разбиты.

— У этих-то разбиты?

— Лучше нет коней на проспекте, — не без гордости сказал кучер.

— Поторапливайся.

— А у нас с Камчатки всех коней взяли. Мы переселенцы из Рязани. Только обзавелись, а взяли. На людях мы всю войну пахали, ей-богу, правда. Да на последних коровах.

Выкатили лакированную карету с дворянским гербом. Кучер медленно натягивал на себя кафтан со сборками и с лисьей оторочкой.

— Брось наряжаться. Не к царю на бал едем.

— Наш у царя не бывал. Все к министру ездил. Он не успел одеться по всей кучерской форме.

В окна с ужасом глядели жильцы богатого дома. Вот как приходят сюда перемены. В одном этаже открылась форточка, женщина требовательно говорила:

— Да звоните же!

— Куда? — уныло спрашивал мужчина.

Форточка закрылась.

— Граждане, вшестером в карету никак нельзя, — протестовал кучер, — рессора лопнет. Лучше я дрожки заложу. Еще конь есть.

— А кто за кучера поедет?

— Дай-кось я бывшим барским конем поправлю. У себя расскажу — не поверят.

Делегат с Камчатки полез на козлы щегольского экипажа.

Удивительный выезд в столице увидели прохожие. По опустевшим улицам летела дворянская карета. На козлах кучер в пиджаке и в четырехугольной бархатной шапке и рядом с ним парень лет двадцати — это был Дима, — с винтовкой, с красным флагом на штыке. Сзади в открытой коляске сидели еще двое вооруженных, а на козлах человек в полузимнем пиджаке из крестьянского сукна, с холщовым мешком через плечо. У Мойки патруль матросов остановил карету:

— Кто такие? Куда?

С Дворцовой площади доносилась частая стрельба.

Родион соскочил с коляски.

— На телеграф.

— Давай!

Кони бешено помчали по торцам Морской мимо притихших особняков с занавешенными окнами. Коляска обогнала карету. У телефонной станции стоял броневик.

— Наш! — крикнул Дима. — Устьевский! Чего он тут?

Они не знали, что на телефонной станции засели юнкера.

Мимо Исаакия карета проскакала сквозь пули. С разбегу остановились у почтамта.

— Вот город, — говорил делегат с Камчатки. — Во сне не увидишь. Только утром с чугунки — и в такое дело попал. Нигде ж я раньше не был, даже в Пензе.

— При чем тут Пенза?

— А к слову.

— Чего ты коня настегивал, деревня? — ругался кучер. — Он тысячный. Как он вас об фонарь не ударил… удивляюсь.

В большом зале телеграфа было совсем пусто. Молчали под чехлами аппараты.

— Где чиновники? — спросил Родион.

— Бастуют.

— Раньше небось никогда не бастовали.

— Бастовали в пятом году, — Родион не мог не поправить Волчка.

— Так что — это для них новый пятый год?

— Погоди, Дима. Все бастуют?

— Один только старичок пришел, знающий.

— Где он?

Старик был сухой, морщинистый, в очках, глубоко ушедших в переносье, в форменной тужурке с коленкоровыми нарукавниками.

— Значит, признаете нашу власть? — обратился к нему военный.

Старичок пожал плечами:

— Затрудняюсь ответить. У меня насчет власти никогда не спрашивали, а аппараты оставить, как прочие, не могу. Как это, чтоб телеграф стоял? Ненормально. Если, скажем, кто болен, надо мать вызвать или другое… или другое неотложное сообщение…

— Хорошо, потом разберетесь. — Родион тронул его за плечо. — На каком аппарате работаете?

— Я все системы знаю. Сорок лет здесь. А лучше всего на том. — Старик сел за свой юз, включил его для испытания.

— А где же все-таки другие телеграфисты?

— Где же им быть? У себя дома, — смущенно отвечал старичок.

— А где живут?

— Есть тут их адреса, — совсем тихо ответил старичок.

Этот вопрос, видимо, был ему очень неприятен.

— Привести их сюда, как в Устьеве пекарей, — горячо сказал Волчок.

Родион выглянул в окно. К телеграфу подходил отряд из Смольного. Буров передал ему важный пост.

И день и ночь Родион и его друзья ходили по городу. Делегат с Камчатки не отставал от них. Уже был взят Зимний дворец и министры отвезены в крепость, обезоружены юнкера и офицеры, но оставались еще неотложные дела. Таких вооруженных рабочих групп было много, и все они выполняли важные поручения.

Город нуждался в охране. Вечером чья-то рука открыла двери никому не известных раньше винных складов, кто-то собирал у этих складов толпу, начинался грабеж, разгул. Это была особая часть того коварного плана, рассчитанного на то, чтобы убить в революционной столице всякую жизнь.

За несколько дней до того в поселке офицеры с жаром толковали о том, что скоро в городе начнется винная вакханалия («праздник Бахуса», — сказал один офицер), а с ней и пожары, разбой. Верный человек сообщил об этом Дунину.

Родион и Чернецов, обучавшие устьевских красногвардейцев, обходили с патрулем центральные улицы. Они увидели толпу на Николаевской улице. Откуда-то тащили бревно, чтобы таранить железные двери винного погреба. Было темно. Горел смоляной факел. Раздался грохот. Дверь сдала, и в ту же минуту патруль стал у входа, щелкнули затворы винтовок. Толпа, бешено ругаясь, отступила.

— Ну вот, видите, — говорил Родион, — если бы не мы, до полного хаоса дошел бы город при их власти. Да и вся страна. Тут уж такая анархия разыгралась бы, что… прямо в пропасть.

На темной улице послышался знакомый голос. У парадного крыльца, под фонарем, собрав вокруг себя дворников, в расстегнутом пальто, из-под которого была видна бархатная куртка, без шапки стоял Ливенский, поэт, который летом какое-то время пробыл в Устьеве и даже вступил в партию, а после июля не показывался в поселке. Был он сейчас пьяный, бледный.

— Дворники и швейцары! — кричал Ливенский. — Творите анархию! Не будьте сторожевыми псами богачей. Оставьте ворота открытыми и уходите. Дворники, вы свидетели пороков и излишеств богачей, творите анархию! За мною!

Дворники посмеивались.

— А ну-ка, творец, пошел отсюда, чумовой. — Родион дал Ливенскому по шее, не сильно, но тот едва удержался на ногах.

Ливенский шмыгнул в темный переулок, но и оттуда послышался его голос: «Дворники!»

— Чего ты нам выпить не дал? — вопрос был обращен к Родиону. — Мы не на продажу, а себе.

— Идите-ка спать.

— И то, — дворники разошлись.

А они не ложились всю ночь и утром снова обходили город. Стрельбы не было. На стенах домов белели воззвания новой власти. Трамваи уже не стояли впритык. Проносились автомобили с красными флажками на радиаторах. Казалось, жизнь города снова восстановилась полностью и можно было вернуться в поселок. Но впереди, в тот же день, были другие поручения.

Родион и Дима с отрядом красногвардейцев отправились к большому казенному дому в центр города. До Февраля этот дом назывался департаментом. С лета его называли, для того чтобы у правительства было больше популярности, министерством социального обеспечения. Бастовало и это министерство.

Нескончаемая очередь стояла у дверей. У Димы дрогнуло сердце. В рубище из истрепанной, потемневшей от фронтовых дождей, от окопной сырости, разорванной на колючей проволоке шинели, в расползающихся ватниках, в солдатских фуражках, давно потерявших цвет и форму, стояли инвалиды войны. Без ноги, потерянной у Перемышля, у Ковно, с культяпкой вместо руки, с колесиками вместо ног, в синих очках, слепые, с изъеденными глазами, подергивающие головой, они мокли под мелким холодным дождем. Стояли женщины, старые и молодые, с детьми, закутанными в тряпки. Держали в руках листки и книжки казенного образца. В пустом доме металась от окна к окну молодая женщина, посланная из Смольного, ломала руки и плакала.

— Пенсию, несчастные гроши, задержали за месяц, а теперь все запутали и ушли, — говорила она Родиону. — Касса уведена на дом к этой графине, министру.

— Но ведь им же платили через казначейство.

— Не всем. Казначейство уже не справлялось. Многим платили здесь.

Когда выходили на улицу, Родион, бледный, говорил Диме:

— Запомни это, Дима, навсегда запомни. Даже калек хотят натравить на нас. Вот приведем, как пекарей в Устьеве.

— Те-то «ханжой» обожрались, — угрюмо проговорил Волчок, — темные люди, а эта… С ней круче надо.

Через полчаса они были в особняке у Таврического сада. Особняк занимала графиня, потомок екатерининского канцлера, довоенный либерал и просветитель, благотворительница, которую летом сделали министром, чтобы показать, что в правительстве могут быть и женщины.

С минуту подождали в библиотеке. Никогда ни Родион, ни Дима не видели сразу столько книг. Красногвардейцы держались как-то смущенно, Родион сердито на них посмотрел. Графиня вышла спокойная, но сопровождавший ее человек ученого вида возмущался, размахивая руками:

— Недопустимо так обращаться с женщиной! Графиня столько добра сделала рабочим!

— Слишком мы добрые, — отвечал Родион. — Ругать нас будут — и поделом. За это надо бы по меньшей мере в тюрьму, за такое зверство. Где министерская касса?

— Я ее передала законному правительству.

— А это закон, что калека не может купить хлеба даже по карточке? Чтобы слепой под дождем мокнул? Их с хоругвями на войну провожали… Собирайтесь с нами. Запутали — теперь распутывать придется.

Он был так взволнован, что в автомобиле, нарушив обыкновение, сказал еще графине:

— Помню ваш дом на Тамбовской улице… Рабочим по воскресеньям лекции насчет звездного мира читали. Все, чтоб… подальше от земли.

Неожиданно для него заговорила графиня. Подняв брови, она сказала:

— Но вы пользовались моим домом на Тамбовской и для других целей. Там выступал лет десять тому назад ваш нынешний лидер.

Родиона изумили ее слова — так неумны они были. Он ответил:

— Ну, это уж наша заслуга.

И дальше они всю дорогу промолчали. Родион смотрел в окно.

К Смольному шел полк. Солдаты были немолодые, поздних призывов, бородатые, очевидно прежние ратники, не знавшие действительной службы. Но давно не видел Родион такого образцового порядка. Шинели были старательно надеты и подпоясаны. Трубы оркестра, который играл военный марш, ярко начищены, и дождь не расстроил порядка.

«Да, не то что летом, — сам себе сказал Родион. — Керенский небось не мог так бородачей на Марсово поле вывести».

Графиню Панину сдали в Смольном, и снова для устьевцев нашлось много дела.

3. «Ленин здесь!»

Только поздним вечером они смогли вернуться в Смольный. В этот час открывался великий съезд, который подытоживал напряженную борьбу и начинал еще более напряженную, еще более страстную, беспощадную, тяжелую, долгую, жертвенную и счастливую.

В другой стороне города стоял дворец, лишенный всякой власти, всякой связи со страной, с потушенными огнями, безлюдный, за баррикадой из дровяных штабелей — последней линией безнадежной обороны правительства, — со следами пуль в стенах. Так и останутся эти следы в стенах дворца на все годы гражданской войны и еще на два-три трудных года после нее — зримое напоминание о штурме. А Смольный был виден издали по огням, осветившим все этажи. Пулеметная застава на проезде, ведущем ко дворцу, еще не была снята, и на возвышении у самых дверей обходили полевое орудие, четвертый день смотревшее жерлом в центр города.

— Ленин! — передавали в переполненных коридорах.

— Ленин здесь!

— Ленин! — неслось из этажа в этаж, в переходах, где люди двигались вплотную один к другому.

Никогда ни к одному человеку не устремлялась такая любовь всей страны.

Торопился старый крестьянин. Знал ли он, что тоненькая книжечка о деревенской бедноте, взволновавшая его когда-то, написана человеком, о котором теперь все говорили? Думал ли он, вырезая на дорогу палку, к которой был привешен узелок с деревенскими сухарями, что теперь, через четырнадцать лет, спустя две войны и три революции, он встретится с ним в зале дворца?

— Ленин! — отдавалось во всех углах векового дворца.

И в этот час уже начинали говорить:

— Ильич!

Медленно одолевал крутую лестницу матрос с забинтованной ногой. Ему помогали товарищи. Матрос был ранен в июльские дни и до сих пор лежал в госпитале. Сегодня он упросил товарищей привезти его сюда. За матросами шла сестра милосердия.

Пробирались ткачихи с правого берега Невы, видевшие у себя Ленина в прошлом веке, шел в пестром халате делегат из Туркестана. Шли солдаты, сменившиеся с караула.

Съезд становился гигантским собранием всех городов и народов страны.

Родион и Дунин поместились у стены напротив прохода. В зале было вдвое, втрое больше людей, чем он мог вместить. Принесли мебель из других комнат. Между колоннами стояли старинные выгнутые диваны, кресла с бархатной малиновой обивкой, кухонная широкая скамья. И несмотря на то что тысячи людей, в огромном большинстве своем молодых, заполнили этот зал, в нем сейчас было удивительно тихо.

Это была особая, глубокая, полная ожидания тишина после дней бури и натиска — та тишина, в которой командир оглашает сводку боев.

Навсегда войдут в историю ленинские слова о восстании — «на редкость бескровном и на редкость успешном». Таким оно стало потому, что его готовили день за днем, по-ленински осторожно, смело, дальновидно, и день за днем в сознании масс укреплялась мысль, что иного исхода для них не может быть.

Восстание было и на редкость великодушным. Врагу, бросившему оружие, лишенному власти, уже не угрожала никакая опасность. Он становился под защиту новых отношений в обществе, еще не записанных в законе, но провозглашенных навсегда. Когда и где в дни восстаний оказывали такую милость свергнутому врагу? История не знает таких примеров.

В ленинском плане великого штурма, решительном и прозорливом, сказался и ленинский гуманизм. И то, что милость победителей была вскоре же отвергнута, пало проклятием на головы побежденных.

Родион обнял Дунина за плечи, и они так стояли, два друга — высокий, крупный и низенький. Неужели всего три месяца тому назад в полутемном доме на Выборгской, в городе, которым еще управляли враги, незаметно собирался съезд партии, начавший то, что было окончено сегодня?

Ленин не мог прийти туда, в полутемный дом на Выборгской. Но исполнилось то, о чем говорил Ленин, о чем говорила партия три месяца, три года, десять, пятнадцать лет тому назад, когда Родион стал жить так, как учил его Ленин.

На трибуне…

Нет, это была не высокая трибуна, а простой стол. И за ним стоял человек, близкий, доступный и понятный каждому, кто выбирал этих людей. Всего четыре месяца назад друзья скрывали его. В последнем коротком изгнании, в лесной глуши, на чердаке, в тесной комнате под городом, он, основатель партии, философ, мыслитель, писал бессмертную книгу о государстве и революции, он, стратег, собирал ту силу, которая совершила вчерашний штурм.

В незаметном убежище ему была видна вся страна — рабочие Питера и Москвы, Советы двух столиц, завоеванные партией рабочей диктатуры. Красноярский Совет, взявший власть в свои руки, кирсановские крестьяне, навсегда изгнавшие помещиков, рабочие Калуги, бившиеся против белого отряда за свой Совет, моряки Балтики, громившие в Моонзунде неприятельский флот, ибо в столице, которую они теперь защищали, зрела революция. Слова из убежища шли и в столицы, и в Кирсанов, и в Моонзунд. Они шли ко всей стране навстречу ее страстным ожиданиям.

…Он сказал как-то близкому человеку: «…Когда я выступал «в качестве оратора», я все время думал о рабочих и крестьянах, как о своих слушателях. Я хотел, чтобы они меня поняли».

С необыкновенной силой это сказалось сейчас. Он, простой обличьем, был мудр и прост в каждом своем слове, первый из великих теоретиков, обращавшийся непосредственно к массам, ведомым партией для перестройки мира, а потому и великий практик. И никто, как он, не умел так переводить на язык, доступный миллионам, понятия сложной и самой широкой, самой совершенной из теорий.


Вчера после собрания Петроградского Совета в чужой комнате — своей у него, начиная с лета, еще не было — на улице возле Смольного, куда друзья отвели его отдохнуть, ночью, когда уснул весь дом, Ленин писал декреты о мире и о земле — первые декреты Октября.

— Этого у нас никто не отнимет, — сказал он.

Теперь он говорил о первых решениях новой власти. Он говорил негромко. В тишине, которая сменила бурю оваций, не пропадало ни одно слово. Люди не слушали, а вбирали в себя ленинские слова. Его речь подходила к концу. Ленин слегка наклонился над маленьким столом. Он хотел опереться о него обеими руками, но правая поднялась для короткого движения, которое подчеркнуло особо важные слова.

На полу у стола, за которым говорил Ленин, расположились два солдата. Должно быть, они только что сменились в карауле. Оба в шинелях, пропитанных осенней сыростью, с поднятыми воротниками, которые забыли опустить, в мерлушковых папахах, которые забыли снять, оба зачарованные тем, что слышали. Рядом с ними присел Андрей Башкирцев, не смыкавший глаз уже две ночи, измученный непосильной работой. Но и он был зачарован.

Вот и свершилось то, о чем три года тому назад ранней осенью в тишайшей Лозанне говорил Ленин в десять минут, предоставленных ему, он, один глядевший так далеко, в непреложное будущее, самый прозорливый и самый отважный штурман неизведанных, но неизбежных путей.

Старик крестьянин, которого Родион видел в коридоре, застыл в напряжении. Он прикрыл надбровье рукой, чтобы лучше видеть Ленина, — мешал слепящий, непривычный свет люстр. Он не смотрел, а вырезывал в памяти каждую черту Ленина, чтоб навсегда сохранить это в себе, чтобы донести до других.

Такие же старики в деревенской одежде увидят Ленина в его рабочем кабинете, будут говорить с ним подолгу и хозяйственно, тем живым голосом масс, который всегда жадно слушал Ильич. Сколько их из самых далеких краев пройдет через кремлевский кабинет Ильича!


Вчера тридцать или сорок человек ушли со съезда, когда большевик огласил декларацию победившего народа. А сегодня они показывались в зале и тотчас исчезали. Они безостановочно совещались где-то рядом. Они видели, что на съезде для них все потеряно, и все-таки ходили, осматривались, чего-то ждали, словно не могли еще поверить в то, что не сидеть им больше в президиуме Совета, в армейском комитете, что не показаться им в те полки, где их слушали полгода тому назад, что все их привычные политические радости и возможности, которые после июля уменьшались со дня на день, теперь были утрачены навсегда. Позавчера они могли прийти в казачий полк, сегодня им нельзя было явиться и туда. Позавчера еще оставался призрак прошлой власти, политического влияния, сегодня не было и призрака. То, что было начато летом, теперь закончилось — эти люди были навсегда отрезаны от народа и в день решающих, боев остались бессильными, озлобленными одиночками.

У Дунина нашлось для них свое дунинское слово:

— Мельтешат тут, будто прогоревшие купчишки. Все не могут привыкнуть, что дом не их теперь и капиталу больше нету.

Они были окружены глубоким презрением, эти ушедшие, возвращавшиеся, снова уходившие одиночки. И это презрение было наказанием за все: за июньскую, за июльскую кровь, за осенние виселицы на фронте, за то, что в марте и в апреле помешали советам мирно взять власть в руки, а передали власть врагам и сами пошли за ними.

За все: за клевету против Ленина, за разгон крестьянских комитетов, за братание с миллионерами, за отряды, посланные разоружать Красную гвардию.

Они в эти минуты стояли у стены возле двери. Меньшевик помоложе почтительно говорил что-то на ухо бывшему министру, тот не слушал его. Он смотрел неподвижными глазами вперед, на помост. Полгода тому назад в другом зале, на Первом съезде Советов, он, встревоженный уже тогда, но прятавший тревогу в себе, говорил, что нет в стране такой партии, которая могла бы взять у буржуазии власть. Делегат съезда Ленин возразил:

— Такая партия есть — это партия большевиков.

Теперь, через полгода, он говорит от имени той партии, которая завоевала власть.

Никогда еще не звучал этот гимн с такой силой. Пела вся страна, собранная на съезде. Пели люди, посланные сюда двумя столицами, рабочими окраинами, деревней, фронтами. Пели во всю силу своей любви к Ленину, партии, которая повела за собой страну. Пели победители.


Заседание окончилось почти под утро.

Гасли огни. Утренний осенний свет медленно проходил в окна. Показались мокрые деревья сада, пустая Нева. Но площадь перед Смольным чернела от народа. Первый трамвай приближался к кольцу.

В коридоре у самого окна Родион услыхал такие странные слова не ко времени и не к месту, что озадаченно остановился. Здоровались и целовались двое старых знакомых, встретившихся здесь. Один из них говорил:

— Вот где мы с вами встретились после ссылки!

— Поздравляю вас с высоким назначением.

— Благодарю, благодарю.

— Ну-с, куда же это пойдет дальше?

— Кто знает! — Бритоголовый махнул рукой. — Вы с кем?

— Выясняю.

— Что ж… Занятие мудрое. Заходите.

Еще раз пожав руки, они разошлись.

Родион говорил Диме:

— Это, брат, тебе, молодому, тоже запомнить надо. Наглядный урок.

— Что запомнить?

— А эти слова «кто знает». Мы знаем, куда идем. А он — «кто знает», этак рукой махнул. Тоже человек сбоку, но крупнее наших устьевских, значит, и опаснее.

— Так он же с нами.

— Бывает, что и с нами, а потом против нас. По пятому году знаю.

И уж никогда не забывал Родион небрежных слов этого человека и движения рукой, которое говорило еще больше, чем его слова.


Обратно в поселок ехали на грузовике. Взяли с собой делегата с Камчатки. Он осматривался по сторонам и все еще дивился городу и тому, что пережил в нем. Вокруг простирались выцветшие, мокрые осенние поля, крутился ранний, едва видный снег.

— Труб высоких сколько! — говорил делегат с Камчатки. — Всю страну проехал, а столько не видел. В Сибири их нет, первые на Урале увидел.

В поселке ветер гнал по каналам последнюю желтую листву. Вода замутилась, била о сваи. Плоты были залиты водой. Камыш у берегов давно уже стал жухлым. За дождевой завесой, в которой вдруг посыпал снег, едва виднелся островок. Поздняя осень обступила поселок.

Родион, словно очнувшись, проговорил:

— Неказисто наше местечко, особенно в такую пору. Как есть посад. Что делегат с Камчатки скажет?

— Потрудись — красивей будет. Позови народ, артелью поможет. Теперь это стоит. А то, брат, мы тоже до войны под Каинском себе место разделали, ничего. А потом сказало начальство, что неправильно землю нам выделили, и поехали мы, брат, дальше на Камчатку… Так мы туда и попали — дальше некуда было. К самому океану оттеснили. Ну ничего, и там жить стали.

— Да уж теперь можно будет потрудиться.

Перед работой на заводской площади состоялся короткий митинг. С трибуны, с которой летом прогнали Чернова, говорил делегат из далекого края. Ему предоставили честь первому говорить поселку о новой власти.

4. Возле Устьева

Прошло два дня. Керенский вел казаков на столицу. Вблизи завода показались разъезды. Кто-то видел их у соседнего поселка, носившего название Груздевка. Надо было разведать. Вызвалась Анисимовна. Она оделась по-крестьянски, взяла корзинку. В корзинку положила живую курицу. Анисимовна походила среди дач, зорко осматриваясь вокруг. Вернувшись, рассказала, что видала каких-то двух людей, которые чистили в садике возле дачи винтовку и револьвер.

— Похоже, что тамошние… Откуда же им еще быть? На приезжих не похожи.

Соседний поселок был сомнительным местом. На пути к столице он мог стать пробкой. Если Керенский выйдет на Московское шоссе, а в Груздевке будет пробка, дорога к Питеру окажется закрытой. Это поняли еще в те дни, когда Корнилов поднял мятеж.

Тотчас поехали на грузовике в Груздевку. На лужайке возле дачи какие-то люди проделывали военные упражнения. Одеты они были в осенние ватные пальто, в добротные теплые пиджаки, которые носят зажиточные люди пригорода, а кто и в романовский дубленый полушубок.

— Эт-ть, два… На р-руку! — кричал молодой человек, сильный, румяный, в пиджаке с каракулевой оторочкой, в офицерской фуражке, с которой, однако, снята была кокарда.

— Протасов! — закричали с грузовика. — Протасов и есть!

Пожилой крепыш, державший винтовку, недовольно оглянулся.

— Протасов! — кричали рабочие, которые летом арестовали Протасова и отвели его в Царское Село. — Как ты сюда попал?

— Чего попал! — пробурчал Протасов. — Купил здесь дом.

— Денег-то награбил, чтоб всю Груздевку купить. Эх, надо было тебе велеть, чтоб на сто верст не подходил.

— Тихо! — оборвал Буров. — Скажите, граждане, кто вы такие?

— Мы Красная гвардия поселка Груздевка, — бойко ответил молодой человек, командовавший отрядом.

— Красная гвардия? А чего с нами не соединились? Кому вы подчиняетесь?

— Мы Красная гвардия местного назначения. Для защиты интересов дачевладельцев и прочих граждан.

— Оружие где взяли?

Последовало молчание. Молодой и те, кого он обучал, переглянулись, кто-то из них крякнул.

— Вот что, местная гвардия, — приказал Буров, — сдавай оружие!

— На р-руку! — зазвенел было молодой румяный человек.

— Санька! — пронзительно закричал старик Протасов. — Дур-рак! Стой!

— Правильно, дурак Санька, — смеялись на грузовике. — Успокой сынка.

На грузовике были сверстники Саньки — они помнили его по приходской школе, по дракам. В войну Санька приезжал юнкером, гулял под руку с девицами и на улице отворачивался от сверстников. Это было обидно, и они ему кричали: «Юнкер! Селедочник!»

— Слушай батьку, Санька! Он хоть и жулик, а понимает. А ты баран без погонов.

Лавочники побросали винтовки, словно держали раскаленное железо.

— Дачная гвардия демобилизована, — объявил Чернецов, сосчитав винтовки.

— Отец и сын Протасовы, ко мне! — позвал Буров. — За все, что тут будет, вы в ответе.

— Это почему? — испугался Протасов. — Если им что взбредет, я в ответе? Я сам не хотел брать винтовку. Я тихий. По какому праву? Товарищи…

— Да ты у них самый влиятельный. Тебя слушают.

— Ставим тебя тут комиссаром! — смеялись с грузовика.

Сейчас это были оробевшие люди в зимних пиджаках, пальто, в теплых сапогах. Но если бы их вооружили у июле, если бы удалось им тогда ворваться в рабочие кварталы, сколько крови пролили бы эти самые лавочники! Они, имевшие накануне дело только с прилавком, с весами, убивали бы без разбора.

«Поздно взялись вы за оружие», — подумал Буров.

Оставив в Груздевке пост, устьевцы вернулись к себе. Возвращались они в веселом настроении.

5. Секунда, остановившая карьер

На заводе их ждал приказ из столицы. Надо было сразу выступить в Пулково. Керенский уже успел занять Царское Село. Поехали на том же грузовике, спереди шли два броневика. С легковым автомобилем отправилась Анисимовна. С нею были сестры милосердия. Доктор Сухин дал им с собой аптечку, сам он готовил больницу к приему раненых. Когда машина выбралась из поселка, со стороны Царского Села доносились раскаты пушек. Анисимовна велела завернуть к аптеке.

— Давай бинты, — сказала она аптекарю.

Провизор выложил на стекло с полдюжины бинтов и вопросительно поглядел на сторожиху.

— Все давай, какие есть, — приказала Анисимовна. — Покупателям говори, что на Красную гвардию ушло. Богатый простынку порвет, если надо. А бедный не обидится.

На шоссе недалеко от Груздевки наткнулись на казачий разъезд. Впервые стреляли со своих броневиков. Разъезд взял коней в плеть и свернул в поле. Санитарный автомобиль ушел под Верхние Сузи. Броневики пошли в полевой штаб. Там Воробьев сдал их под расписку. Отряд с Чернецовым остановился у Верхнего Кузьмина. Все это были пригородные деревушки, разбросанные вокруг Пулковских высот.

С Пулковской горы были видны переплетающиеся и расходящиеся дороги, рельсы. По дорогам, как и всегда, тянулись из города подводы. Медленно катилась паровая трамбовка. Скот ходил по озими. Поля серебрились первыми заморозками.

На Царскосельской, на Балтийской, на Варшавской дорогах поездов не было. Эти дороги закупорил Керенский. С высот было видно, как к деревушкам и дорогам стягиваются из столицы солдатские, матросские, красногвардейские отряды. Если из этих потоков вырывался вперед черный или серый комок, то можно было понять, что из Смольного спешит штабной автомобиль.

Унтер-офицер Чернецов, который в первые дни после Февраля обучал устьевских красногвардейцев, теперь командовал отрядом. Отряд остановился у Верхнего Кузьмина. С правого фланга с минуты на минуту на поле должны были показаться красновские казаки.

Чернецов смотрел в бинокль в сторону Царского Села. Он долго, проверяя себя, рассматривал деревья — не спрятана ли в них артиллерия? Никто еще не двигался. День начинался спокойно. Казалось, что он так и окончится в этой неподвижности. Но бывает на войне такая тишина, которая тревожит фронтовика острее, чем выстрелы. Это тишина ожидания, неразгаданности того, что собирается предпринять враг.

По цепи передавали приказ полевого штаба: «…не отступают и не сдаются войска свободного народа…»

В комнате полевого штаба солдат, пробравшийся спокойными пока полями из Царского Села, рассказывал под хохот матросов о Керенском:

— Приехал он грозный. И руку за спиной держит. И глядит орлом. Приказал построить пехоту — и нет у него пехоты. Генералы стоят злые. И когда он узнал, что пехоты у него нет, он к генералам с улыбкой, будто на хлеб просит. Ему даже и не отвечают. Все вертится возле генералов. Хотел говорить речь казакам. Тут генерал на него даже крикнул: «Вы нам не речь, вы пехоту давайте». Тут он обратно сел в машину.

Чернецов еще раз проверил оружие и молча оглядел своих. Первый раз ребята вступали в дело — и в какое дело! В бой с кавалерией. Ему военная выдержка далась двумя годами фронта, двумя ранами, газами. Он и сегодня был в шинели с георгиевским крестом. Если не глядеть на цепь, на бойцов в разной одежде, то можно на минуту представить, что ты в Польше, за Варшавой, два года назад, когда начинали зарываться в тысячеверстные окопы от моря до моря.

Да… Так, если забыть, что в цепи лежат устьевские ребята, то вот-вот… он увидит на горизонте флаги немцев, выдвинутых далеко вперед, чтобы замкнуть русских в кольцо. Мало, мало военной выучки у устьевских ребят. Что же произойдет через час? Погибнуть? Не раз это висело над ним на фронте. И не страх держал его в напряженности. Неужели красновцы прорвутся к столице? Он лучше, чем молодые парни, которых ему поручили, знал, на что способны красновцы. Они станут не победителями, а карателями. И от этой мысли Чернецову было трудно сохранять хладнокровие, которое обязательно для командира. Но он пересилил себя и казался спокойным.

Сейчас на горизонте золотятся купола Царскосельского собора. И гораздо выше куполов врезается в небо тонкая мачта радиотелеграфа: от нее дорога во все концы мира. Два дня тому назад отсюда во все страны уходили слова Ленина.

— Обедай с нами! — закричали Чернецову балтийцы.

У них дымилась походная кухня. Отряд Чернецова ничего не взял с собой.

— Пришли с запасом, а ушли из города совсем без запаса. Взяли в Финляндском полку пустую кухню. Так и повезли пустой. Заехал я на кожевенный завод. Там обед варится, хороший обед, с мясом. К повару: «Одолжи новой власти обед». Он испугался и говорит: «Мездрильщики в ножи возьмут. Отпетая, говорит, публика». Я говорю: «Ничего, скажи, что для Красной гвардии, которая в бой идет». Однако вызвал он мездрильщиков. Я им: «Не будете ругаться, если обед возьмем?» — «Ничего». И даже говорят: «Бери без отдачи». Правда, я им тоже пуд гречихи оставил, — рассказывал рабочий с Балтийского завода. — А мездрильщики так со мной попрощались: «Но если вы отступите, сукины дети…»

Пообедали на краю канавы. Разведка донесла, что неприятель начал передвижение. Чернецов еще и еще раз оглядел товарищей. При атаке кавалерии главное — глаз и нервы. У него это было. А у них? Он один опытный солдат в этом отряде. Буров и Дунин — его учителя в политике — сейчас лежали в цепи рядовыми.

Но раньше чем показалась кавалерия, за цепью разорвались снаряды.

— Ложись! — яростно закричал Чернецов, глядя на молодого парня из своего отряда. — Да что ты… торчишь… как дубина?.. Ложись!

Парень широка улыбался, беспечно и вместе с тем испуганно. На шее у него висело две связки бубликов. Он не хотел лечь с ними в грязь и беспомощно стоял во весь рост под снарядами. Чернецов схватил парня в охапку и с силой пригнул к земле. Парень лег и стал раздавать бублики товарищам, чтобы не пропали. А снаряды перелетали через цепь и разрывались в огородах.

Чернецов решил держать этого парня рядом с собой. Он совсем еще зелен, — видно, из любопытства пристал к отряду. Таких на фронте звали «попить, что ли». Бывало, молодой необстрелянный солдат поднимался в неглубоком окопе во весь рост: «Пойти попить, что ли?» — и падал с простреленной головой.

Артиллерийская стрельба смолкла. Наступила короткая пауза, вслед за которой начинается атака.

— Лежи, лежи, — говорил Чернецов товарищам. — Сейчас он пойдет…

Казаков различили за версту. Они шли обыкновенной рысью, будто и не в бой. Погодя казаки вынули шашки и стали помахивать, легко и спокойно, словно для того только, чтобы размять плечо.

— Без команды не стрелять! — крикнул Чернецов своим. — Буров! Савельев! Все!

Это звучало: «Смотрите и за другими!» А про себя Чернецов проворчал:

— Знаем мы эти штучки.

Эти «штучки» он видел еще три года тому назад в Восточной Пруссии. Нервы отборной, хорошо выученной прусской гвардии сдавали тотчас. Это было для нее нестерпимо. Казаки молча и медленно рысили версту, половину второй версты помахивали саблями над головой, и на клинках играло солнце.

И вот наступала страшная минута. На половине второй версты казаки вдруг начинали дико завывать, и кони переходили в бешеный карьер. Вой катился по полю впереди безудержных коней. Гвардейская цепь тотчас распадалась. Прусская пехота бросала винтовки. Люди, обезумев от ужаса, бежали назад или оставались на месте и, уронив винтовку, закрывали лицо руками. От пехоты на поле оставалось крошево.

Чернецов это видел не раз и тогда же понял, в чем спасенье пехоты. Надо сбить карьер перед самым его началом, надо спокойно установить эту секунду. Каждый должен выбрать одну живую мишень. И если на полуверсте стрельба будет меткой, карьер оборвется, не начавшись: в это мгновение пехота становится сильнее кавалерии. И может не понадобится команда: «От кавалерии закройсь!», когда солдат поднимал винтовку над головой, держа ее двумя руками параллельно плечам.

Чернецов велел поставить рамку на четыреста. Красновцы продолжали рысить. Еще саженей двести — и кони ринутся карьером. Отряд в цепи лежал спокойно. Цепь могла выдержать. Но парня «попить, что ли» била лихорадка. Он вдруг стал отползать на локтях. Чернецов встряхнул его.

— Дурак, на локтях от коня не уйдешь!.. Выбери одного на мушку и смотри за ним… только за одним.

И тут же бешено закричал:

— Огонь!

Он чувствовал, что это та самая секунда.

Залп, второй, третий. Заработал пулемет, скрытый за кустом. Рассеялся дым, и уже стало видно, что линия конницы расстроена и кони без седоков испуганно кружат по полю. В карьер не удалось перейти. Казаки не хотели больше рисковать — они повернули назад. Теперь они без пехоты в атаку не пойдут, а пехоту взять неоткуда.

Боевой день кончался. Керенский прятался и от матросов, проникших в Гатчину, и от своих же казаков. Анисимовна везла раненых из Новых Сузей. Часом раньше из Новых Сузей в столицу ушел траурный автомобиль. В нем везли товарища, который три месяца назад просил Бурова в Смольном собрать на заводе деньги для выкупа арестованного большевика, — девушку, убитую на глазах у сторожихи из комитета.

Под вечер заняли Царское Село. Отряд Чернецова вернулся домой. Привели с собой гнедую лошадь с белой мордой, пойманную на поле, когда стрельба остановила казачий карьер. Лошадь тут же прозвали Белоголовкой.

На другой день коляску, запряженную Белоголовкой, подали к крыльцу доктора Сухина.

Он впервые в жизни ехал к больному в экипаже.

6. «А ну, разберись, комиссар!»

Через два дня Дунину сказали в партийном комитете:

— Иди принимай посад! Людей у нас покуда мало. Ты у нас будешь и милиция, и суд, и городская управа, и продовольствие. А там… подошлем помощников.

Дунин пошел было, Родион вернул его от дверей.

— Вот что… Ты старика Берга сменять будешь. Так с ним поделикатнее.

— Понимаю, — улыбнулся Дунин. — Деликатно проводить в славное прошлое.

— У тебя, Филипп, смешных слов много, но тут ни-ни. Будет ругаться — ты молчи. Предложи ему работу по культуре. Нет, постой, Филипп. Позволь-ка я сам это проведу, хотя я здесь партия, а не власть.

И Родион отправился к Бергу.

Берг поднял на него побледневшее от злобы лицо. От красивой старости в эту минуту ничего не оставалось. Он сутки готовился к встрече, хотел быть холодным, величественным, придумывал внушительные слова, полные строгого достоинства.

Но Буров вошел просто и уверенно, и старик тотчас почувствовал свое бессилие.

— Отлично, оч-чень хорошо! — говорил Берг.

Затряслись тяжелые мешки под глазами.

— Хорошо-с! — пронзительно выкрикнул старик.

Он с треском выдвинул ящик, другой.

— Дел никаких. Пусто-с! Объяснения давать вам не намерен.

Берг схватил со стола последний карандаш, сломал его о колено, бросил в горящую печку.

— Заводите новые дела! Вы нам не наследники.

— Эх, Алексей Семеныч, не дело все это.

Буров посмотрел на него с грустью. Берг театрально поклонился ему в пояс.

— Спасибо! Я отцам вашим «Хитрую механику» читал. На чухонском берегу. Спросите здешних стариков — они еще помнят.

— За это всегда спасибо!

— Заводите новые дела! — Берг скомкал и бросил в огонь какую-то бумагу. — Заводите! Только надолго ли?

— А вот за эту хитрую механику спасибо никто не скажет.

— Да?

— Да! Ну, Алексей Семеныч, зачем вы в саботаж ввязались? Почему бумаги сожгли? Нас не удастся с толку сбить.

— А вы чего, собственно, ожидали от нас?

Буров был правдивый человек.

— Я лично ждал, что не с ними будете вы.

— С кем же?

— Знаете.

Берг схватил фуражку, быстро вышел, вернулся, хотел было еще что-то сказать, круто повернулся и захлопнул за собой дверь, но перед этим обернулся, посмотрел. В его глазах была старческая жалость к себе и ненависть к Бурову.

— Вот была «Народная воля», — неизвестно к кому обратился Буров, стоя посреди комнаты. — Об Олекме рассказывал. А на поверку… Последний карандаш в печку бросил, чтоб нашей власти не достался.

— Да уж, разошелся старичок, — отозвался молодой милиционер.

На пороге показался Дунин.

— Ну, Филипп, ничего у меня не вышло. Продолжай ты, власть.

— Пойдем в городскую управу, — приказал Дунин милиционеру.

Там они нашли совершенный хаос. Отчеты исчезли, нельзя было понять, сколько осталось муки на складе. Бумаги в папках оказались перепутанными. Дунин стал перелистывать их и сразу же почувствовал себя беспомощным. Он открыл шкаф и наткнулся на лист бумаги, на котором крупными буквами было написано: «А ну, разберись, комиссар!» В эту минуту его охватила неудержимая ярость.

— Ну если на такое вы пошли, то погодите, — проговорил он сквозь зубы и приказал милиционеру: — Собери-ка наряд.

Через час в милицию были приведены арестованные служащие управы.

Два дня Прутковская — женщина с испанским гребнем в волосах, та самая, которую посадили рядом с Бергом, когда Козловский устроил в его честь «чашку чая», — водила с собой в милицию устьевских дам. Дамы носили арестованным цветы, еду, конфеты. Еду Дунин передавал, а цветы предлагал унести.

— Чем виноваты астры? — высокомерно спрашивала Прутковская.

— У нас тут не красота, а политика. Не артисты, а саботажники под замком сидят.

Утром Дунин подходил к камерам, стучал в дверь, окликал арестованных:

— Дела согласны распутать?

В камерах молчали.

— Ну, посидите, наберитесь ума.

Явился Берг:

— Я к вам от имени демократической общественности… Эти аресты позорны. Вы что же, устрашать начали? Скоро однако же.

— Да, устрашаю! — Дунин вскипел и в сердцах хватил кулаком по столу. — Устрашаю… от имени общественности, которая голодает. Пусть распутают дела и идут ко всем чертям! Такие нам не нужны.

— Но в камерах грязно, темно, сыро.

— В этом вы с управой виноваты. Небось, когда наших при вас сажали, не болела у вас голова, что в камерах грязно. За восемь месяцев при Керенском не могли камеры почистить.

Берг как-то сник и стал беспорядочно теребить бороду.

— Вот сейчас позову их, вы с ними поговорите, — предложил Дунин.

— Нет, нет. — Берг поторопился уйти.

На четвертый день арестованные дали подписку распутать дела.

Много людей ходило в эти дни к Дунину. И дела встречались такие, что Дунин робел. Сколько неожиданных задач возложило на него время.

Немолодой солдат в замасленной папахе хмуро объявил:

— Товарищ новый комиссар, у меня, должно, дома убийство будет.

— Весело. Кто это кого убьет?

— Я жену.

— Ты что же, на фронте тронулся?

— Нет. Из-под Двинска я вернулся. А дома чужого дядю застал! Говорю жене, как дальше быть? Плачет она, винится и от дяди не отказывается. Мне мальчишка еще под Двинск писал.

Вынул измятую бумажку, сдунул с нее махорку.

«Батька, — читал Дунин, — вчерась Керенского скантовали. С немцами будет замирение. Все так говорят, не сумлевайся. Батька, ты приезжай, а то мамка за другого выходит. Он нам не по душе. Сердитый, Москву за уши показывал…»

— Тяжелое дело, — задумался Дунин. — Надо тебя развести.

— Разведите, а то дома убийство будет. Маш, — позвал солдат.

Из коридора вышла женщина, молча села в стороне.

— Как вы скажете, гражданка? Насчет нового? Это что же, прочно у вас?

Дунин с трудом подбирал слова.

— Привыкла к нему, — тихо ответила женщина.

Была она такая растерянная, такая виноватая, что Дунин не решился ее укорить.

— Придется вас развести.

Дунин писал справку о разводе и говорил:

— Все война наделала.

— Война, — вздохнула женщина.

— Иди в Совет, к товарищу Башкирцеву, он тебе печать поставит.

— Товарищ комиссар, а эта бумага верная?

— На советской земле верная, а если к Каледину попадешь — не показывай. Постой, как вы насчет детей решили?

— Старшенький к нему идет, — виновато улыбнулась женщина. — Меньшой при мне.

— Меньшому помогать будешь?

— Мне покуда самому помогать надо, — отвечал солдат. — Белья смены нет. На мне все казенное. Как поднимусь, ну тогда…

— Прокормлю, не надо, — говорила женщина.

Дунин пожал плечами — новых законов об этом еще не было.

Слух о его решении обежал поселок, и к Дунину заявлялись другие с тем же.

Инженер Нейман робко осмотрелся.

— Товарищ комиссар, действительно ли так просто теперь развод получить?

— А вам зачем? — Дунин старался не показать своего любопытства.

Как неприступен был прежде Нейман в цехах! А теперь он разразился почти со слезами:

— Жизнь мою испортила. Мещанка, сплетница, злючка!

— Что вы, что вы! — Дунину было неудобно и интересно.

— Не могу больше! — кричал Нейман. — Какой стыд был этот суд из-за прислуги! Помните? Товарищ Горшенин тогда прокурором был. Обморок закатила. Ведь все ложь это. Мне месяц жизни с ней за год считать надо. Хватит! Никто в меня камень не бросит.

— Да какой там камень! Вы проще.

Инженер помедлил, а потом спросил так, как спрашивают о главном:

— Товарищ Дунин, а если я эту бумагу получу, она юридическую силу имеет?

— На советской земле имеет силу, — убежденно повторил Дунин. — А если к Каледину попадете…

— Значит, не… повсеместно?

Нейман сказал, что еще подумает. За разводом он пришел через шесть лет.

Удавалось и мирить. Дунин стоял в большой комнате и горячо, находя удачные слова, убеждал, что жизнь ломать из-за пустяка не следует.

— Что вы можете, гражданка, ему предъявить? Накричала ты, будто Ванька Каин, а не муж. А в общем, он не хуже других. А ты, гражданин, в чем можешь обвинить? Тоже слова говорил, что и сорока и язва. Разобрались мы сообща — и ничего не остается. Развести-то можно. Только с божьим благословением что будете делать? — Показал на мальчишку. — Как растить? Тех, с Павловской улицы, я, верно, развел. Так там убийство назревало. Война подвела. А вам горшки да соседские сплетни закрыли жизнь.

Бывало, он убеждал. Женщина говорила мужу:

— Подержи Мишку, я самовар поставлю, товарищ комиссар с нами чаю попьет.

— Спасибо, некогда мне.

Решения надо было принимать моментально, на месте. Дунин чувствовал, что иначе он запутается.

Дома поздно вечером он делился сомнениями с женой:

— Законов еще нет, а решай.

— Решай по совести.

— Конечно, по совести. Да мне люди судьбу несут. Разбираться в ней надо. Ты и на то и на это ответ дай, А где было учиться всему этому?

Он озадаченно и смешливо крутил головой.

— И все время в деле. Даже испугаться некогда, Паша.

— Слыхала я, — говорила польщенная Прасковья Тимофеевна, — что разбираешь ты правильно.

И Дунин, на которого возложили и милицию, и суд, и управу, разводы, свадьбы, рождения, смерти, воду, свет, раздел наследства, беспокойно засыпал до утра. А утро приходило еще более хлопотливое. Порою Дунин видел, что ошибается. Утешал себя тем, что исправит, когда придут новые законы. Неожиданно пришлось вмешаться в церковные дела.

Вызванный повесткой, священник Пасхалов тотчас с полной готовностью явился к Дунину. Дунин теперь был для него не маленький рябой человек, которого так неудачно и во вред себе летом обозвал «еретиком», а новой властью, по всем признакам властью решительной.

Но власть сразу же огорошила Пасхалова вопросом:

— За теплоту, за светлоту сколько берете?

— То есть? Виноват?

— Свет для церкви кто вам дает?

— Завод, как известно.

— Да, покуда завод. И бесплатно. Оно бы не надо вовсе. Да есть еще верующие, обижать мы их не хотим. Вот вы зато их жмете.

— Чем же я их жму, помилуйте?

— Мы как хлеб распределяем? Кто богаче, тому меньше. А вы — кто богаче, тому больше света. Тоже классовое распределение, только наоборот. Когда за сотнягу венчаете — свет во всей церкви, за четвертной — алтарь освещен. А за десятку — так и венцов не видно. У меня две жалобы лежат.

— Поверьте, — оправдывался Пасхалов, — это, должно быть, дьякон с дьячком… Конечно, при теперешнем равенстве… Какие же принять меры?

— Твердые цены мне для вас ввести, что ли? Торговлю светом бросьте, вот что. Одинаково светите всем. Не то выключим свет.

И когда Пасхалов ушел, Дунин сказал сам себе:

— Втирается, подлец, на дьякона и дьячка валит.

Он был недоволен собой. Ему казалось, что он не додумал в этом деле. Но не мог же он допустить, чтобы в церкви торговали заводским светом!

Долго размышлять ему об этом не пришлось. За окном ребятишки загалдели:

— Монастырев топится!

Дунин побежал к реке. Сейчас он прекратит раз и навсегда скоморошьи сцены!

Монастырев, давно уже пропивший совесть, гнилой человек, штрейкбрехер, которого гнали от заводских ворот в февральскую забастовку, принялся за старое. Пьяный, он, бывало, бросался с Горбатого моста. Городовой, надуваясь, кричал вниз:

— Вылезай, сукин сын! Не безобразь! Я тебя!

Монастырев хрипло отвечал:

— Не выйду, пока не пожалует их превосходительство.

Являлся генерал Реполов. Он, хихикая, спрашивал с моста:

— На что жалуешься, земноводное?

— Имею претензию на судьбу, ваше превосходительство. Пожалуйте на полбутылки.

Реполов приседал от хохота.

— Ну, лезь, земноводное! На!

И клал двугривенный на перила.

Так продолжалось лет двадцать. В этих сценах было что-то унижавшее весь поселок.

А теперь Дунин, принявший власть, наклонившись над перилами, сказал с невыразимым презрением:

— Слушай, холуй! Потонешь или нет — никому дела нет. На работу мы тебя пустим, но ни один прогул тебе не простится. Судить будем при всем народе, подлую душу твою вывернем.

Монастырев тотчас вылез и побрел по берегу. Больше он не бросался с Горбатого моста.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ