1. Похороны Корзунова
Две женщины идут через Горбатый мост. Несут по мешку щепок. У берегов — тонкий, в неровных дырках лед. Тонкие льдины неуверенно шуршат и будто осматриваются, выбирая место, где можно остановиться на зиму. Начинаются холода. Стоит темный день, в котором словно и не было утра. В прудах за мостом — снежная каша. Одинокая коза выбирает стебли ссохшейся, подмороженной, ломкой травы.
Женщины перешли мост, окликнули знакомую, которая шла с коромыслом, поговорили. Знакомая сказала, что нынче, видать, плохо будет с майнами[12]. Кто станет их чистить?
— Чем платить? На деньги не глядят, Федора.
— Не глядят, милая. Что теперь деньги! Вон… колонисту за мешок картошки диван отдали.
— А щепок где насобирали?
— У самого конца. Сруб стоит с осени. Иди, коли надо. Еще осталось там.
За мостом возле клуба, который прежде был домом офицерского собрания, женщины остановились, прислушались. У дверей собралась толпа.
— Зайдем в дом, посмотрим, чего там.
— Со щепками-то?
— Ну, так отсюда посмотрим.
Они стали глядеть в окна. Зал полон. Кто-то говорит. На помосте два гроба, обитые красной бумажной материей.
Паренек, которого женщины встретили у крыльца, удивленно спросил:
— Федора Кондратьевна, а ты чего не там? Искали тебя дома.
Он проговорил это запинаясь, никому еще он не приносил горестных вестей.
— Ну… — начала было Федора Кондратьевна и задохнулась, прижав руки к груди.
Не хотела поверить тому, что ей сейчас скажут.
— Корзунова с Михиным привезли. Ждут тебя.
Мешок со щепками упал на землю. Женщина бросилась в дом.
Петр Егорыч — здесь он, ее муж. Лицо у него спокойное, — должно быть, без муки принял смерть.
— Федора Кондратьевна, — спешит сказать Буров (он в этот же день вернулся из-под Жлобина), — было это утром… Не могли мы его там оставить, не должны были.
Женщина не слушает. Она водит рукой по пиджаку, в который одет Корзунов. Вместе когда-то они ездили в город покупать пиджак. Провожая на фронт, она повязала ему горло шарфом. И сейчас под воротником шарф. Хорошо бы заголосить, облегчить сердце, — невыносимо больно оно сжимается.
— Светинька мой, Петр Егорович… — начинает Федора Кондратьевна, начинает и останавливается.
Не такой это дом, чтобы голосить. Над Корзуновым низко свешивается красное знамя. Четыре товарища с винтовками стоят по сторонам. Погодя на их место становятся другие четверо. Широкая красная лента протянута над помостом.
— Глазам моим не видеть бы, Петр Егорович. — Федора Кондратьевна не голосит, а шепчет и умолкает, опустив голову.
«Встань, друг ты мой любезный» — вот так голосили плакальщицы — мастерицы своего дела.
Нет, не годится здесь голосить. Она слушает, что говорит Буров собравшимся о ее муже. Товарищи с винтовками спускаются с помоста. Сейчас понесут Корзунова, понесут до кладбища открытым. Так всегда хоронят в поселке.
Федора Кондратьевна тянет Бурова за рукав.
Родион встревоженно смотрит на нее.
— Попы сюда не придут, Кондратьевна.
— Может, и так, Родион Степаныч. — Женщина не сдается. — Может, и пойму я… когда. Только как это хоронить Петра Егорыча без попов?
Родион отошел к своим:
— Что тут делать? Говорите.
Решили наспех:
— Уступить ей надо. Корзунов ведь не был в партии.
— Так как это сделать?
— Отсюда в собор, а оттуда на кладбище.
Пасхалов оторопел, когда сказали, что Корзунова несут к нему в собор, сейчас он должен отпевать человека, который пошел против всего того, чем жил Пасхалов. Давно ли это был смирный, богомольный человек? И вдруг взял винтовку в руки, а воюет не только против богачей, но и против бога. Пасхалов покрутил головой и спрятал в бороде улыбку. Он нашел выход — отпевать Корзунова он будет, но пусть и они кое в чем уступят церкви.
Когда, неся на руках гроб, обогнули закопченный корпус старой сборочной мастерской и подошли к собору, Пасхалов сказал с паперти:
— Красный цвет с гроба, однако, снимите. Иначе не могу отпевать.
Он опасался, что красная ткань в церкви может поссорить его с влиятельными прихожанами и прежде всего с церковным начальством. Ведь и без того ослушался он патриарха, не огласив в соборе его послание о земле.
— У церкви никаких флагов нет. — Пасхалов попытался смягчить отказ.
В замешательстве остановились у паперти. Пасхалов повернул в церковь. И тогда Федора Кондратьевна вдруг выбежала вперед, схватила его за край ризы. Он испуганно отшатнулся, — за ризу еще никогда не хватали.
— Пойми ты это! Ему, Петру Егорычу, честь от товарищей. Как можешь говорить, что снимите! Мешает тебе, что от товарищей внимание?
В толпе угрожающе загудели. Пасхалову пришлось уступить. Внесли гроб в церковь. В церкви Федора Кондратьевна дала волю слезам и причитаниям. Через открытую дверь доносился запах ладана. Был слышен густой голос Пасхалова: «…во блаженном успении… раба твоего Петра…»
Сидя на крыльце Дома Совета напротив собора, молча покуривал Буров. Литейщик Чебаков и другие старички придвинулись к самой двери, а некоторые вошли в церковь. Пасхалов выводил: «…и сотвори ему вечную память…» Старички дружно подхватили.
Но не эти слова слышались Бурову, и не по-церковному пели старички. Вспомнился зимний день пять лет тому назад, до войны, когда взорвалась котельная. Через поселок несли гробы. В них лежали старые друзья. Пристав потянулся сорвать красные ленты с венков, взглянул в лицо провожавшим и молча попятился. На кладбище у могилы поп затянул «Вечную память», и тысяча людей подхватила. Подхватил и он, Буров. Пел и депутат Думы — большевик, приехавший из столицы. И пели так, что поп испуганно покачивал головой. Не церковная, а земная память, в которой слышались и проклятие и клятва отомстить тем, кто оцепил кладбище. И сейчас старички поют, как в тот самый день, с теми самыми несказанными словами, с той же клятвой отомстить за родную кровь.
Родиону до щемящей боли в сердце было жалко Корзунова, но к этой боли примешивалось и что-то другое. Пройдет боль и у него и даже у Федоры Кондратьевны. Но смерть Корзунова открыла то, что не забудется. Родион понял это еще в Жлобине, когда Корзунова клали в гроб. С лица Димы не сходило горестное изумление, словно хотел он сказать о своем тесте: «Вот жил он поживал, тихий на заводе, тихий дома, молился без особой веры, считал так — коли для отцов был бог, так и нам не следует от него отказываться. Выпивал не много — столько, сколько позволяла строгая жена. Никому не завидовал, ничем чужим не попользовался. А что еще в нем раньше было? Да вот ничего. И вдруг он, тишайший человек…»
— Ну, как же это, Родион Степаныч? — спросил Дима вслух. — Ведь не только теща, я его тоже отговаривал. Ведь ему-то сорок пять уже было. Где тут воевать, а пошел — не удержишь.
И ответить можно было одно: если Корзунов взял винтовку в руки в грозный час, значит, бесконечно дорого даже таким тихим и незаметным то, что произошло в Питере, в стране.
Это и было то другое, что примешивалось к боли, к жалости.
Пасхалов торопливо, скороговоркой окончил службу. Он вышел с кадилом в руках на паперть, но его не позвали провожать. На кладбище Корзунова и Михина ждала братская могила, первая в поселке могила без креста. Пасхалов помахал вслед гробу кадилом и ушел к себе. А потом Федора Кондратьевна приходила заказывать девятину.
Пасхалов покачал головой:
— Как умер-то твой… И для чего?
— Умер, как хотел, — резко оборвала Федора Кондратьевна.
А через месяц она пришла заказать сорокоуст. И низко поклонилась Пасхалову. Казалась она покорной, но настоятель уже побоялся говорить с ней, как в прошлый раз.
В ту зиму Федора Кондратьевна чистила майны. Платили ей дешевыми деньгами, изредка дорогим хлебом. Работа эта, почти невыносимая в дни, когда дул ветер, кормила сирот.
2. Волжский план
Морского министерства больше не было. Но Корре, прежний начальник морских заводов, еще оставался на службе. Он, как и раньше, был ровен, суховат и ничуть не изменился внешне.
Опустели многие кабинеты огромного старинного дома. Адмиралы попрятались у себя, многие уехали из Петрограда. В длинном зале из конца в конец в два ряда стояли койки — там жили матросы. Для того чтобы попасть в свой кабинет, Корре надо было пройти и через зал. Он шел, спокойный, неторопливый, и вовсе не видел направленных на него недобрых взглядов.
Старый, преданный ему вахтер предупреждал:
— Андрей Карлыч, вы бы опасались.
— Кого?
— Да братишек.
— А, соседушек?
— Не ровен час, Андрей Карлыч.
— Глупости. Я у новой власти на службе. Она меня и защищает.
Даже перед этим старым человеком, с которым когда-то Корре дважды совершил кругосветное путешествие, он не открывался до конца. Зачем тому все знать? Слишком прост для этого.
Корре принимал доклады, сам писал доклады, и со стороны казалось, что он помогает флоту в тревожные времена, когда многие боевые корабли попали в руки врага, а остальные было так трудно сохранить.
Березовский бывал у него теперь чаще, чем раньше. Корре не мог избавиться от неприязни к нему, но отдавал Березовскому должное — он с полуслова понимает то, во что его посвящают.
Вот он делает очередной доклад, но Корре почти не слушает его. Из зала доносится негромкое пение матросов. Песня о «Варяге». Ну что ж, эту песню и до революции пели. Но сейчас в ней слышится что-то тревожащее.
Корре, поглаживая седеющую бородку клинышком, холодно смотрит на молодого начальника Устьевского завода и невежливо перебивает:
— Скажите лучше, какие у вас отношения с большевистским комитетом? Сейчас это исключительно важно. Сумеют ли они вам помешать?
— Теперь надо действовать особенно осторожно. — Березовский сидел в кресле, чуть подавшись вперед, отчего нос с горбинкой казался длиннее.
Задорного выражения в его цыганских глазах нет, — он смотрит на Корре почтительно.
— Это не ответ на мой вопрос. Верят они вам?
— Они никому из нас не верят.
А матросы в зале всё поют: «Пощады никто не желает…» Корре усмехается уголками губ. Всю бы эту сволочь…
— Они не верят, — повторяет Березовский. — Поэтому надо спешить.
— С этим я согласен. Спешить, но умело. Мы остались на службе у большевиков только для того, чтобы ободрать столицу. Иначе наша служба глупость, даже преступление.
На следующий же день Березовский явился в заводский комитет. Он принес футляр с географическими картами.
Начальник завода прикрепил кнопками карты к стене, отошел на несколько шагов, посмотрел, еще раз надавил на кнопку и приступил к докладу.
Воробьев, председатель заводского комитета, почувствовал непонятное беспокойство. Доклад, видимо, будет важным. Березовский неспроста пришел сюда, пришел без зова. Что же он принес? Воробьев шепнул Диме Волчку:
— Беги за Буровым, за Дуниным.
Волчок снова оказал комитету услугу своими быстрыми ногами. Он, запыхавшись, вбежал к Бурову и крикнул с порога:
— Родион Степаныч, Березовский там… наверное, с подвохом. Воробьев тебя на подмогу требует.
Когда Буров и Дунин пришли в заводский комитет, Березовский уже излагал самое главное из своего доклада.
Черные извилистые линии шли по карте от столицы на восток. Они проходили через пятна, обозначавшие северные озера, а потом опять начинались извилистые линии. Палец Березовского миновал Кострому, Нижний, Казань и остановился недалеко от Казани на берегу Волги. Это был путь, по которому буксиры тянули баржи со станками Устьевского завода.
— Вероятно, нам навяжут тяжелые условия мира. — Это было отчеканено с таким явным удовольствием, что Березовский, спохватившись, посмотрел на членов комитета. Нет, они, кажется, не почувствовали особой интонации в его голосе. — Будущее России, очевидно, уже не связано больше с морями. Политике Петра пришел конец. Что ж делать? Мы должны укрепиться на внутренней системе рек и каналов.
Ноготь мизинца заскользил по Волге, по Дону, по Каме. Другой палец пренебрежительно указал на Западную Двину, на Днепр.
— На этих рубежах нам не удержаться. Должно быть, сбывается старое, мрачное пророчество: быть Петербургу пусту.
Березовский не мог предвидеть, какое впечатление произведут эти слова, и тотчас пожалел о них. Ведь те, кому он их сказал, были коренные питерцы, связанные с городом своей жизнью, кровью, судьбой.
Поднялся шум. Заседание было прервано на полчаса. Дунин вплотную подступил к Березовскому:
— Стыдно вам! От какой кликуши вы это слышали? На какой паперти? Старух пугайте, а не нас.
Тщетно Родион успокаивал членов комитета, Дунин хватил кулаком по столу.
— Не будет пустой. Для чего мы начинали, чтоб стоял пустой? Мы и Керенскому не дали бежать в Москву… — Ему не хватило слов.
Березовский побледнел и, когда шум утих, продолжал, уже не глядя на карты:
— Поймите одно — Петроград дышать не может без кардифского угля. В войну везли из Донецкого бассейна. Он хуже, но в дело шел. А теперь? От Донецкого бассейна мы отрезаны. Везти уголь через Украину? Это уже особое государство. Нас задушат транзитными сборами. По цене это будет не уголь, а сливочное масло.
Все эти слова и цифры были подготовлены на тайных совещаниях с Корре.
Березовский говорил взволнованно, с увлечением:
— Я не политик, я техник. И я пока что начальник завода. Вы, товарищ Буров, смотрите на меня с подозрением, вы, товарищ Дунин, ударили кулаком по столу. Я понимаю вашу боль. Да, это больно. Но скажите сами: чем может держаться Петроград? Немец под боком, сырья нет, хлеба нет. Ведь вы умеете глядеть правде в глаза, какой бы жестокой она ни была. Есть план разгрузки столицы. Работает комиссия, которая утверждена новым правительством.
В эту минуту Березовский понял, что ведет опасную игру, но отступать уже было некуда. Можно только продолжать. На него смотрели здесь с ненавистью, которую еще не высказали открыто.
— Разгружать — не значит опустошать, — прервал Буров его речь.
— А кто говорит, что надо опустошать!
— Вы, но другими словами.
— Тогда ищите сами решение, товарищи. Я ничего не могу больше предложить. Я не держусь за свое место. Быть рядовым инженером сейчас гораздо легче. Я завидую себе прежнему.
Родион едва удержался от того, чтобы покачать головой. Но Березовский угадал его мысли.
— Не верится? А какие сейчас преимущества у начальника завода? Бензина и то не выдают на мою машину.
Да, Родион не верил Березовскому. Но многое для него оставалось неизвестным. Придет время, и узнается, что в комиссии, о которой упомянул Березовский, есть заговорщики, крепко связанные с Корре. Они сумели обмануть людей, у которых был революционный опыт, но не хватало хозяйственного, — таких людей, как Буров и Дунин, как их старшие товарищи в столице.
— Скажите сами себе, но с полной откровенностью, — сможете ли вы удержать здесь людей, если не будет хлеба?
Мучительный вопрос… Как трудно ответить на него. Березовский знает об этом.
— И разве я сказал, что все это навсегда? Просто… пока Петроград отпадет. Как будут развиваться события? Кто укажет с полной точностью?
Он сделал долгую паузу.
— Товарищи, вы знаете дом на Кронверкском?
— Какой дом?
— Большой дом с башенкой. Новый. Там биржа труда. Я человек бывалый, но я содрогнулся, когда вошел туда. Безработным дают билеты на выезд. Верстовые очереди через весь зал, через лестницы. Токаря, инструментальщики. Золотой народ! Едут в деревню кормиться. А когда здесь кричали: «Прощай, гильзовая», — у меня разве не дрогнуло сердце? Но другого выхода для Устьевского завода сейчас нет. Волга — или пустое место.
Он снова помолчал.
— Уральский чугун. Кузнецкий уголь. И наконец, свой хлеб. У нас на заводе много обветшавших машин. Провинциальные власти будут рады их обменять на хлеб. Они хотят у себя открывать заводы. Ну, что ж…
— Что? — поднял голос Дунин. — Менять машины на хлеб? Да разве мы это позволим?
— Только на самый крайний случай. Хлеб будет и без того, — спохватился Березовский. — На Волге люди живут сытно. Подите сами спросите у рабочих, хотят ли они без дела и без хлеба сидеть здесь или работать за хлеб на Волге? И еще одно я вижу — полного доверия ко мне здесь нет. Случилось так, что с осени мы не встречались. Я ошибался и многого не понимал. Но не вы одни меня ругали. Вот кто еще ругал меня. Вам надо узнать об этом.
Березовский показывает ругательные письма инженеров-офицеров и среди них одно письмо, которое нельзя показывать женщинам, — в нем похабные ругательства.
Березовский кончил. Он поглядывает на собравшихся, ждет: что-то они скажут? А в сущности, дело сделано уже больше чем наполовину. Гильзовый цех он вывез еще при Керенском, вывез и часть никеля. Теперь бы только отправить турбины, снять краны в главных цехах, и завод неминуемо остановится.
Встает человек, который сидит в конце стола. Он коренаст и румян. У него черные курчавые волосы и крупный нос.
Сначала не понять, о чем он говорит. Слова разных языков врываются в его речь. Он дергает за узкие концы мягкого воротничка.
— Наш завод и все заводы должны разъезжаться по всей стране. Большие заводы — каторга людей. Советский власть должен ту эболиш[13] каторга, как она гоняет капиталистов. Слушать меня: на земле не будет счастье, пока есть большой заводы. Счастье будет, когда завод разъезжается по страна и ин кооперейтинг с крестьянами основает коммуны на земле.
Он едва дышит от волнения.
— Так будет большой, настоящий счастье на земле!
Ему не отвечают. Если ответить, начнется долгий, истощающий, пустой спор. Румяного человека зовут Мильдик, Арсений Мильдик. Полурусский-полулитовец, он родился и вырос в России, но жил во всех частях света, наполовину выучил чужие языки, наполовину забыл родной. На завод он приехал перед Октябрем.
Он называл себя анархистом-коммунистом. У него были друзья в Барселоне, которые четверть века подряд собирали деньги на памятник Бакунину. Каждый год среди этих друзей оказывался человек, который предавал остальных. И каждый год приходилось убивать предателя. Это делали по жребию. Перед войной жребий пал на Мильдика. Его в ночь после убийства предателя спрятали в трюме американского парохода. В Америке он проработал на заводе два года. Однажды владелец вышел к рабочим и сказал, что из-за военной дороговизны он увеличивает заработную плату на пять процентов. Мильдик спросил задыхаясь:
— А сколько, сэр, вы прибавили содержанкам?
Он был удивлен, когда рабочие выкинули его за дверь.
После этого Мильдик стал говорить, что американские рабочие вконец развращены, что настоящему революционеру с ними нечего делать. Мильдика дважды поколотили.
Его выслали как нежелательного иностранца. Он работал в болотах Мексики и болел лихорадкой, потом уехал в Бразилию. В марте 1917 года редакция большой газеты в Рио-де-Жанейро вывесила в окне большой плакат, в котором часто упоминалось слово «tzar» — царь. Приземистый и румяный человек вбежал в редакцию и стал просить:
— Ради бога объясните, что случилось в России?
Мильдик не понимал по-португальски.
Через Тихий океан, через Японию и Сибирь Мильдик добрался до Петрограда. Он стал работать на Устьевском заводе. Мильдик был приметен в поселке. Он собирал вокруг себя рабочих на Новгородской площади, взбирался на помост и важно начинал:
— Вы молодец, что прогнали капиталистов. Но вы еще должны понять…
И говорил о том, что большие заводы надо немедленно распустить. Если он видел рядом женщину с ребенком, Мильдик брал ребенка на руки и целовал его.
— О, как он будет счастлив! Он будет жить в смешанной коммуне рабочих и крестьян. Там не будет ни дым, ни грохот, ни звонок, ни номерок на работе. Никакой дисциплины, одна сознательность. О, какой ты будешь счастливый!
И поднимал ребенка высоко над головой.
Всю зиму он ходил в диагоналевой черной куртке. Он носил черные обмотки, шляпу с невероятно широкими полями.
С ним обращались сердечно, но скоро начались томительные споры. Спорили терпеливо, как с больным, и Мильдик выходил из себя.
— Вы держитесь за этот каторга! — кричал он. — У вас вместо душа привычка, привычка. И это есть русский рабочий! Я вчера зашел один дом и что вижу? Что ви-ижу? — Мильдик делал испуганные глаза. — Народный суд вижу! И секретарь с бумагами!
— Ну, а что, судить не надо? Потачку ворам?
— Судить надо, но на площадь! Это и есть народный. А вы в канцелярии…
— Трудный он человек, — говорил о нем Родион. — Умереть за нас может и всем заводам напортить может.
Когда увозили гильзовый цех, Мильдик ходил по берегу канала и убеждал:
— Зачем кричишь «прощай!»? Зачем печально кричишь? Так и надо, пусть увозят.
Всю зиму Мильдик доказывал, что завод надо разделить между десятью губерниями. А дальше эти части завода будут сами делиться, и так постепенно через год или через два вырастут смешанные коммуны рабочих и крестьян. Сама собой образовалась комиссия по эвакуации завода. Выбрали в нее Мильдика. К нему часто приходил Никаноров. Он излагал анархисту свой план ликвидации городов. Мильдик его внимательно слушал и говорил:
— Да, да. Город это нонсенс[14] и ужас. Только надо не горы железа, а коммуны рабочих и крестьян.
Иногда Мильдик вывешивал на заборе свои плакаты — подобия газет. На видном месте он печатал статьи — «Преступления бога». Статьи многим нравились.
Под «Преступлениями бога» Мильдик писал о том, что в эти голодные дни попов надо посадить на берега Невы — пусть ловят рыбу для рабочих. «Если мог ловить апостол Петр, — спрашивал Мильдик, — почему не может настоятель Пасхалов?»
— За грехи господни, выходит, — говорил Пасхалов, читая. — Что ж, рыбарем так рыбарем.
По ночам плакат-газету срывали. А в следующем номере Мильдик опять писал: «А попы все-таки будут ловить рыбу!» Плакат опять кто-то рвал в клочки, на его место вешали провонявшую плотву.
3. Письма с Волги
Березовский ходил пока что неразгаданный. Ни Буров, ни Дунин, ни другие не знали, почему он так торопится. Но ему явно не верили. Завод постепенно замирал, и не было сил помешать этому.
Любиков сказал как-то, смеясь, Бурову:
— У всех теперь планы… У меня свой есть. Завод не вывозить… а если придется немцу отдавать, то, вырыть котлован, натащить тысячу пудов динамиту и взорвать к чертовой матери. А потом новый построить.
— Из рук вон грандиозно, товарищ вольнопёр, — медленно проговорил Родион, пристально глядя на Любикова.
— Ну конечно. Чего жалеть? Мильдик прав, каторга это. Человеку нужна воля и воля.
— А ты подумал, будет ли у нас воля без всего этого?
— Где ему, вольнопёру, думать? — вставил Дунин. — Он все любуется своей краснотой.
— Опасная краснота. — Буров посуровел. — Вот что: о твоем грандиозном плане никому ни слова. Люди и так издерганы. Не беспокой завод. Не сметь, говорю.
— Ну, Родион Степаныч, это ж только молодечество, согласен, неуместное. Подчиняюсь. И в шутку никому не скажу, — смущенно оправдывался Любиков.
Лицо у него было как у провинившегося мальчишки.
С каждым днем становилось тревожнее в поселке. И многим казалось — сбывается то, что предсказывал Березовский.
Но знал Буров, знал Дунин, знали те, кто шли с ними, — не займут немцы Петроград, что оживут еще и Устьевский и Путиловский.
Но комиссию, в которую вошел Мильдик, пока приходилось терпеть. Березовский собрался на Волгу. Вдогонку поехал Воробьев, увязался с ним и Мильдик. Они осмотрели небольшой завод, куда Березовский отправлял машины.
Завод был старый, малоизвестный, делали на нем что придется.
Комиссия пожила на Волге, осмотрелась. На берегу в беспорядке стояли тяжелые ящики. Некоторые были разворочены. Увидели турбину, увезенную Березовским. Она стояла на земле, прикрытая тряпьем. Рядом валялись части станков. И не верилось, что увезенные на баржах машины будут собраны и начнут здесь работать.
Два письма пришли вскоре оттуда. Мильдику завод понравился — стоит в красивом месте. Завод почти уютный и не в городе. Правда, это еще не то, о чем думает Мильдик, но уже некоторое приближение к идеалу.
«Я объяснил крестьянам, что есть такая смешанная коммуна, — писал Мильдик. — Сейчас меня не все поняли и даже громко ругались. Но когда вы приедете, то можно будет показать на деле, что это есть такое».
Федор Терентьич Воробьев писал Бурову:
«…Барки — которые дошли, а одна потонула. Машины лежат на снегу. Места им нет. Березовский на нас когда косится, когда без мыла лезет. А самое главное, зачем везли кран? Шире он, чем тут между стенами, я мерил. Потолки тут низкие, куда же кран? Продукты тут, верно, дешевле и есть, да ведь работы не будет — куда машины сунешь? И вообще это кузня большая, а не завод. Кран тоже лежит на снегу…»
Получив это письмо, заводский комитет запретил вывозить имущество завода. Березовский прислал резкую телеграмму. Он обвинял комитет в самоуправстве. Делегаты вернулись в Устьево.
4. Весна
Все, что осенью прошлого года готовили тайком враги, все, о чем они сговорились в Москве на съезде заводчиков, в Петрограде — в кабинетах банкиров и генералов, — все весной 1918 года обратилось против рабочих: голод, замирающие заводы, белые мятежи, взрывы, пожары, забитые дороги.
Весна в поселке была погожая, ясная. Жухлые, бесцветные, вымоченные снегом, топкие острова вдруг зазеленели над водой в день, в два. Первый раз за все те годы, что стоит поселок, пастух затрубил, не дождавшись Егория, и зашлепали к полям уцелевшие коровы.
Весною люди шатались от слабости и падали на улицах поселка. На базаре стало бедно и пестро. Бычью печенку рубили на двадцать кусков, на грязных лотках лежали по три картофелины и по одной луковице к ним, стояла бутыль с подсолнечным маслом, и от нее отливали по рюмке. Появились недоеденные в войну интендантские консервы в помятых банках. Продавали недоношенные в войну интендантские ватники и гимнастерки.
Весна опустошала дома. Несли продавать на базар стеганые одеяла, у кого они были, а то подушку и пестрый платок. Расставались с отрезом на пальто, купленным еще до войны, даже с гармонью.
Старики из немецкой колонии, посасывая трубку, ощупывали вещи, глядели на свет и сбрасывали с воза мешок прошлогодней картошки. На ругань они не отвечали. Постояв на базаре до полудня, старики трогали лошадь с места. Они сидели на возу, прямые и молчаливые, и, не разжимая рта, понукали лошадь горловым «ие-у», которое, казалось, проходило через трубку.
Однажды Родион их встретил у бараков, возле переезда. Пленных уже не было. Бараки стояли наполовину разломанные. Из щелей выбивался войлок, повалились набок рогатки из колючей проволоки. Где-то теперь эти люди, которые робко и просяще окликали рабочих: «Русс товарищ!»?
Родион шел мимо бараков. Лесная мышь суетливо перебежала через дорожку. Слышно было, как ветер треплет в пустом доме забытую бумагу. Родион увидел человека, и человек метнулся от него за угол. Кто бы это был? Недавно у поселка сожгли дорожный деревянный мост.
Буров вытащил револьвер и закричал:
— Стой на месте!
— Это… я, Родиоша.
— Чебаков? Чего ты бегаешь от меня?
В руках у Чебакова были клещи. Он казался смущенным и переминался с ноги на ногу.
— Видишь… Родиоша, неловко, да ладно, скажу. Которые с завода тащат, а я этого не могу. Хлеба, сам знаешь, когда полфунта, а то и четвертинку или даже восьминку дадут. А баракам этим все одно конец, пленные поломали, да старики с колонии и ребятишки ломают. Вот я тут гвозди тягаю. Мало-мало на картоху сменяешь.
Старик хотел улыбнуться, но не вышло.
— Вот почему ты прячешься…
— Неловко мне на людях, Родиоша, детка. Я ведь речи на народе говорил и теперь, бывает, говорю. Так как мне на людях гвозди тягать! Вот и смотрю, когда мальчишек или кого нет… Да вон они идут, мальчишки-то! Ну, не сюда, это они в поля пошли, — успокоился старик.
На дороге показались трое мальчишек. Одеты они были в вылинявшие, вероятно, отцовские рубахи, а один — и в материнскую кофту. Шли все трое вприпрыжку.
— Ишь ты, посвистывает. Есть нечего, да жить весело. По картоху пошли.
— Какая теперь картошка?
— Прошлогодняя. Покуда не запахано, ищут ее, где она осталась. Померзла, конечно, помокла. Может, обойной муки мамка достанет и спечет чего с картохой.
Они присели на черных досках покосившегося крыльца.
— А что, Родиоша, верно, будто от нас отряды за хлебом пойдут?
— Да уж пошли.
— И на этих тоже отряды? — Чебаков мотнул головой в сторону колонии.
Колония была не так богата, как такие же поселки в других краях, но теперь, когда в Устьеве голодали, казалось, что в колонии живут одни богачи, и старая неприязнь переросла в ненависть.
— А что? Не любишь их?
— Не люблю! Будто и на царя такой обиды не помню. — Старик скрипнул зубами и сплюнул. — Дочка у меня меньшая. Года два как припас ей платок, цветы и птица — сирин, как есть шаль. Накинет на плечи — будто и не чебаковская дочка стоит. Вчерась отдал этому брудеру за пуд картошки. И все им несут, Родиоша.
Буров промолчал — вчера жена обменяла на картошку свои ботинки.
— Кулак хуже царя, хоть и бедней будет. Царь всех не видел, и то хорошо. А уж коли ты у кулака в соседях, то пропал. Вчера пошли мальчонки на поле. Роют они землю. На обочине брудер присел. Сидит и закусывает. И яйцо у него, и сало свиное. Увидел мальчишек и побежал на них с кнутом. Скажи, убыток, летошнюю картошку ищут! С кнутом на них, по ногам начесывает. И кричит: «Вор, свинья!» Я ему тут тоже чесанул. Нет, кулак — разве человек?
Все кругом было тихо. Раньше хоть паровозы насвистывали. Теперь совсем не стало свисту. И почти не стало заводского шума.
Старик прислушался.
— Жалеет машинист нынче пар. Прежде зальется на час, что твой соловей. Нынче так обходится. Э-эх… — Он осторожно спросил: — А что, Родиоша, народ вы нынче накормите?
— Что у брудеров возьмем, то и дадим. Шел бы и ты, Палыч, в отряд. Не так уж стар…
— Куда мне, Родиоша, детка! Сын пошел, пишет мне, что с отрядом.
— Это за него ты в прошлом году тревожился?
— Все я беспокоился, что придет от Керенского без рук да Христа ради буржуев просить будет: подайте, мол, воину. Ну, буржуев прогнали. Война дворцам. Пришел с руками. Шею гнуть не будет, но ранен был серьезно. Только трудно… Когда вот это…
— Все ты — когда да когда! Все ты точный день требуешь! Взять у кулаков надо — вот что. Если не возьмем, то не жить городам.
Чебаков замахал руками:
— Ни-ни, я не жалуюсь. Только знаешь, Родиоша, думы всякие… Вот старики говорят — приметы нынче замечательные. Дух от деревьев сильный, и вода синяя. Я-то знаю. Вода синяя почему? Масла в ней нет. Завод совсем стоит. Дух такой сильный почему? Дыму завод не пускает. Вот я об этом когда и беспокоюсь, верно. Даже скучаю когда.
— Чтобы не скучал, едем со мной в город, Палыч. Гвоздей ты натягал, свободный теперь.
— А делать что там будем?
— Послезавтра Первое мая. Надо хоть детям чего добыть. Звонил я — обещают.
— Сейчас. Я только гвозди зарою, — старик заметно обрадовался поездке.
Они вернулись из города к ночи. Привезли мешок жестких пряников и немного конфет. Ночью в комитете готовили маленькие кулечки. В них клали по полпряника, по три конфетки и по одному твердому, как камень, финику.
Рано утром Чебаков обходил дома на своей улице. Он говорил женщинам, чтобы шли с детьми к комитету.
Женщины наспех умывали детей, но почище одеть не смогли. Все, что было получше, увезли брудеры. И хуже всего было с сапогами — многие пошли, как бегали по улицам, босиком. А земля еще не прогрелась.
Были на улице, где жил Чебаков, и сварливые женщины. В злую минуту ругали они большевиков за то, что нет хлеба и картошки, за то, что завод едва работает, за то, что Пасхалова держали под арестом. А детей привели и эти сварливые. И когда детям роздали бедные подарки, когда дети стали в колонну своего первого праздника, замахали флажками и запели, смягчились самые неподатливые. И начались у женщин небывалые по душевности разговоры. Как ни трудно жилось, а праздник-то был все же свой. И женщины почувствовали это.
Одна говорила:
— Привела я соседкиных. Померла соседка, пять дней уже. Замочила белье, да и померла. Белье и разлезлось, не во что их одеть. Свое кое-как собрала. Что с ребятами-то будет? Товарищ Буров, ты запиши их. Дом, говорят, у вас такой есть теперь.
А другая рассказывала не то озадаченно, не то с гордостью:
— Не знаю, что с моими и делать. Вчера спрятала творог за образа. Чтоб не достали. Ушла, а они давай голосить: «Бог, дай пожрать!» Голосили, голосили, а после в сердцах, что не допросились, как ахнут шваброй по образу. Творог и посыпался. Пришла я — они и говорят: вот бог какой жадный, у себя творог прячет, а не дает. Порола я их после, а самой стыдно.
Шли мимо вросших в землю черных домов поселка, шли мимо хороших домов, где еще жили те чиновники и офицеры, которые собирались на тайных вечеринках, жили, но стали намного тише. Сегодня окна в этих домах были занавешены. Но с улицы замечали, что люди посматривают сквозь занавески. И в этих домах были дети, и туда Родион послал своего человека, чтобы известить о завтрашнем празднике. Но никто не пришел из этих домов. В обиде были устьевские женщины.
— Брезгают нами. Небось когда голоса подавать надо было в Учредиловку, то все наши дома обошли, чтоб за ихних подавать. А теперь как?
— Не ходи к ним стирать.
— И ни боже мой.
А сама знала наперед — пойдет все-таки, если пообещают хлеба или крупы. Дети-то дома голодные.
— Помню — и ко мне тогда пришли. А как наш праздник, то врозь.
Вот когда почувствовалось, что это наш праздник, Пусть бледными вышли детишки, кто во что одет, пусть жидковато звучала музыка (оркестр пожарной команды сильно поредел), и, как нарочно, опоздала весна, и все было голо вокруг, и сыростью тянуло с каналов. И все-таки это был весенний праздник.
5. Бунт огородников
А через неделю после праздника взбунтовались те, кого давно уже прозвали «огородниками». В последнее время их часто видели в комиссии по эвакуации завода. Они не торопясь расспрашивали, почем на Волге хлеб и можно ли привезти с собой корову, живет ли пчела в тех местах. Один пришел осведомиться, дадут ли платформу, чтобы перевезти разобранный дом. Дунин едко пообещал:
— Не то что под дом, под огород твой дадим платформу. Знай перевози. Недалеко — полторы тыщи верст. Не заметишь, как там будешь.
И Дунин, и Родион не сразу разобрались в теперешних настроениях людей из новосборочной. Казалось бы, эти зажиточные устьевцы, у которых и дом — не покосившийся, а крепкий, ремонтируемый каждое лето, — и огород, и корова (у кого и не одна), и покос — именно они должны были бы держаться за старые обжитые места.
А вот и нет — почти все замыслили переселиться на Волгу.
Но скоро нашли объяснение этому. Видимо, огородники решили, что заводу больше не работать, а одним своим хозяйством не проживешь. Кому будешь продавать ранние огурцы (у них и парники были) да мед, если вокруг все опустеет, если и Питер будет не Питер больше? Ведь перевели же отсюда столицу — вот до чего дожили.
Кто скажет, были ли среди них прямые потомки тех, кого насильно посадили здесь на землю при Петре, но об участи Петрограда, из-за которого столько муки приняли на себя первые поселенцы, они нисколько не жалели. Что ж, если дадут переселиться всем домом, с коровой, да с телкой, да с набором инструментов (у каждого был свой недешевый, рассчитанный на самые разнообразные поделки) — то поедут. А там и дом поставят, и огород появится — баб на прополку всюду найдешь, теперь вдов военных бессчетно, все это вместе с заводом и составит прочную судьбу на новом месте. Чего его, нового места, бояться, когда на старом уже нечего больше ждать? Обживутся на новом. Даже акация разрастется у забора… и, как здесь, будут срывать мальчишки стручки — только это и отдает такой хозяин без денег. Вот яблонь жалко. Ну, да ведь здешние яблоки больше баловство, чем прибыль. Если бы Березовский прямо обратился к новосборочной, его встретили бы горячим одобрением. Но сговариваться с этими людьми на виду у всех начальник завода опасался: и без того его мысли были известны огородникам. Пропадать Питеру — так без них.
В комиссии по эвакуации завода шли споры, которые заканчивались перепалкой.
— Что вы народу сулили? Что дали? — кричали огородники.
— Какой вы народ! Вы Алексашкины холуи.
Шутить спокойно и весело, как шутил он год тому назад, Дунин теперь не мог. Огородники, дай им волю, растащат весь завод. Когда о хлебе говорил старый Чебаков, его можно было убедить, как бы он ни ругался. Но у огородников в каждом слове таилась хитрость, свой особый расчет. Было их всего с полтысячи на весь поселок, но эти люди, их дома, их крепко сколоченная, еще не расшатанная жизнь могла стать опасной силой.
Дунин знает, что по вечерам в дома огородников стучатся матери голодных детей, просят снятого молока. Женщине дадут стакан за деньги или в долг, но уж так ее не отпустят — всего она наслушается: и о хлебе и о нем, Дунине.
— Больной ты человек, Филипп, — говорили ему огородники. — А глаза как у хорька… ишь горят.
Дунин высох от голода и казался еще меньше. Он начинал харкать кровью.
— Молоком тебя, Филипп, парным отпоить надо. Вот на Волгу коров перевезем — обязательно отпоим.
Так говорил Лукин, самый влиятельный из огородников. Был он высок, силен и на вид благодушен. Говорил редко и неглупо. Оскорбительны были его слова. Дунин бледнел, а Лукин продолжал совершенно спокойно:
— Что ты смотришь на меня? Чем я тебе подозрителен? Не скажешь ведь, что я черносотенец, что царю многолетие там пел?
Нет, Дунин оставался справедливым даже в сильном гневе. Попадались на заводе те, кто были записаны в черносотенной организации, которая нагло называла себя Союзом русского народа. Эти доносили на соседей по работе, вешали у себя дома портрет царя. Но в войну они попритихли и не осмелились бы поднять голову и сейчас. Лукин не такой. Три года тому назад, после отступления из Польши, он говорил о царе: «Дурак-то он дурак, но не вся беда в этом. Вокруг него дураки, потому и не удержат». Нет, он у себя царского портрета не вешал.
Ближе всех ему, Лукину, конечно, эсеры, но и их он не очень-то жаловал. Буянов шел за эсерами потому, что верил им, пока не разуверился. Лукин приблизился к ним по другой причине: наступило такое время, когда трудно было оставаться один на один с собой. Но и в это время Лукин повторял: «Как был он Лукин, так и есть Лукин». И это означало — плевать ему на всех в мире. Его раньше побаивались мастера. Он и сам мог бы стать мастером — о царе плохое говорил только тем людям, которые не донесут, и у начальства был на хорошем счету. Ни дружбы, ни близкого знакомства у него в те времена с Дуниным не могло и быть. Но была все же общность по работе, а теперь и ее нет. Лукин становился опасен для завода.
— Что ж ты не отвечаешь мне, Филипп, а?
Дунин схватился за чернильницу, но пересилил себя. Мильдик, вернувшийся с Волги, бормотал:
— Друзья, друзья, давайте разберемся… Что нам мешает понять всех?
Он бросился было за водой для Дунина, но Филипп остановил его знаком.
Лукин не повышал голоса:
— Правду в могилу не унесешь. Скажи хоть сейчас, какого Алексашки мы холуи? Керенского, скажем, или Меншикова?
— От Алексашкиной пильни[15] вы и пошли, — напомнил Дунин.
— При том Алексашке наших предков до смерти пороли. Ты это должен знать, — Лукин не сдавался.
— Их до смерти, а вы до огородов дослужились.
— Огороды что же, клейма на нас? — прищурился Лукин.
— Клейма, потому что вы огородами от всего мира отгородились. Для вас корова дороже завода. Пусть он провалится, только бы она не пала.
— А кто довел? Кто довел?
И опять начинали разговор о хлебе.
— Народ поймет нас, поймет, почему хлеба нет! — кричал Дунин.
— Поймет, да помрет…
— Ваши господа, Керенский с генералами да с Козловским, с прошлого года намутили. Потому и голод теперь. Вы-то знаете, только охота вам на хлебце сыграть. Правду свою вы прожили. Давай по всей правде! Кабы учет был, всем хлеба хватило бы. И молока. Так ты свою буренку первый угонишь от учета. Скажешь, что яловая…
— Жили мы без учета.
В мастерскую огородники ходили исправно, но ничего там не делали. Линовали лист фанеры, садились играть в шашки, пили морковный чай и с азартом толковали о том, сколько народа вымрет нынче в Питере, где вспыхнула эпидемия холеры.
— В холеру при царе умирали по сто, а теперь клади…
Чебаков сказал в сердцах, встретившись с Лукиным у проходной:
— Будто в очко играете, а не о людях говорите.
А тот ему все так же спокойно:
— Без дела ты болтаешься, Палыч. Приходи к нам в цех в шашки играть. Мартен-то твой остановился.
— Тьфу, что за люди…
— Устьевские.
— Устьевские, да со всячинкой.
После Первого мая огородники посмеивались:
— Сунули ребятам по полфиника — знай, мол, наших. Финик-то советский топором рубить…
С финика и пошло.
Через два дня Буров проходил по цеху, где работали огородники. Он не смотрел по сторонам, но все видел: игру в шашки, остановившиеся станки, чайники.
— Буров, по полфиника вы дали, а хлеб когда?
Родион, не отвечая, шел дальше.
— Ребятам по полфиника, а себе по мешку? — закричал Лукин. — А хлеб где?
Родион, смертельно побледнев от оскорбления, вплотную подошел к Лукину.
— Вам, подлецам, ни хлеба, ни жизни.
Этого только и ждали. Огородники галдели почти радостно, довольные тем, что не выдержал всегда спокойный Буров.
Лукина рядом уже не было. Неслись беспорядочные выкрики:
— Завладели наганами, так оскорблять можешь? Ну, погоди, дойдет…
— Говори, зачем завод не вывозишь?
— Завод не дадим растащить. Хотите, чтоб лопухом заросло?
Кто-то ударил по станку железным листом.
— Не выпускайте его отсюда! Когда завод вывезешь?
Это был голос Лукина.
На Родиона насели. Ловко и с силой он сбросил сразу двоих, и те откатились в сторону, удивленно поглядывая на него. Огородники закричали:
— Не здесь! Не здесь! Волоки его, черта, к Горбатому мосту.
На Бурова навалилось человек десять. Ему скрутили назад руки и так повели к воротам. Навстречу показался Федор Воробьев. Он бросился к огородникам.
— Товарищи, оставьте! Что вы?
А вокруг было почти пусто. Все, кто работал в других цехах, — а работало теперь очень мало, — разошлись на обед. В цехе задержались одни огородники. Лукин правильно выбрал время для бунта. Воробьев понесся к воротам звать на помощь. Огородники прижали его к закопченной низкой стенке. Федор видел перед собой раскрасневшихся от злобы людей.
— А кляп в рот признаешь?
— Дорого вам обойдется, подлецам, — прохрипел он, падая на землю.
Родиона били в грудь и пониже, в бок. Удары в бок были нестерпимы, он едва удерживался от стонов. Били расчетливо и приговаривали:
— Ничего, окунешься с моста — легче станет. Не бойсь, мы тебя на веревке спустим и подымем.
С соседних улиц бежали торговки, посадские мещане. Родион стал терять сознание. Он уже ничего не видел, тяжелые удары отдавались в голове, и он машинально их считал: «Раз, два… Сейчас опять ударят…» Но он еще чувствовал, что ноги передвигаются. Куда он идет? И вдруг под самым ухом послышался пьяный голос:
— Родион Степаныч, я, Монастырев, презренный штрейх, тебя не бью… Выпил я сегодня… Душа у меня пропащая… Не бью тебя, дорогой товарищ Буров… На том свете скажи господу, может, скинут мне что за это…
Раздался смех. Огородники отгоняли Монастырева прочь.
До Горбатого моста Бурова не довели. Красногвардейцы, которые проходили в саду ученье, выскочили на улицу. Один из них выстрелил в воздух. Пуля ударилась в стену больничного дома и, отскочив, рикошетом убила случайного прохожего. Толпа разбежалась.
Бурова подняли с земли и внесли в больницу. Сухин дважды был у Родиона в тот день.
— Тут больно? — спросил он, осторожно нажав на печень.
— Болит.
Его лицо покрылось холодной испариной. Сухин видел, что боль невыносима.
— По этому месту и били?
— Да. И по этому…
— Знали они, что ли, куда бить?.. — Сухин словно спрашивал сам себя. — Так и доконать могли. А вы-то знаете, что… серьезно больны?
— Со мной успеем, — Буров нетерпеливо приподнялся на кровати. — Доктор, прошу вас, честного человека, скажите, верно ли, что того убило рикошетом? А со мной после.
Он не выдержал и застонал.
— Да ведь говорил я, было вскрытие. Пуля вошла обратной стороной, понимаете? И на стенке след, штукатурка обвалилась.
— Доктор… — Родион помедлил для того, чтобы найти самые убедительные слова. — Доктор, Орест Сергеич, посад наш — место маленькое, а политика сегодня была серьезная, злая. Убит Домрачев. Он при Керенском за эсерами ходил, а потом от всех отошел, никто он. И все равно — будут кричать, что мы таких на мушку берем. Это для них хлеб. Редкий случай. Им от такой смерти нажива. Не поверят, что отскоком… Нам запишут. Так верно ли, доктор, что пуля другой стороной ударила? Или только говорите, чтоб мне спокойнее было? Вот этого не надо. Скажите, как есть, я разберу кто.
— Было вскрытие, установили. Акт написали.
— Вот мне бы эту бумагу.
— Будет, будет. Лежите спокойно.
— К утру поднимете меня на ноги?
— Недели через две-три. — Сухин сказал это для успокоения больного, он подозревал худшее.
— Так я сам поднимусь. Нельзя мне сейчас лежать. — Буров опустил на пол ноги, и в беззвучном плаче затряслись плечи. — Для них что кровь, что голод — только бы в свое очко сыграть.
Утром с первым поездом из Питера приехали в поселок незнакомые люди. Они бродили вокруг завода, а больше толкались на базаре и расспрашивали, записывали в книжку. Были они в светлых пиджаках и в соломенных шляпах, счищали грязь с желтых ботинок, принюхивались к людям, и лишь только человек начинал говорить, как они перебивали и досказывали за него. Трое были молодые и поджарые, четвертый пожилой, в золотом пенсне, потный, неряшливый. Пожилой, как только мог, старался поспевать за молодыми, и ему это давалось нелегко. Он больше разговаривал с женщинами и окликал их, точно квакал: «Ба-бушка» или «Те-тенька».
— Ну да, ну да, — торопил он женщину, которая им повстречалась, — значит, сначала оцепили завод…
— Этого я не знаю, — нерешительно отвечала женщина. — Как его оцепить? Тут ведь на несколько верст кругом будет.
— Ворота-то одни, — торопили ее эти люди, не отрываясь от блокнотов.
— Ворота одни, а в заборе теперь столько ходов повыломали. Так что оцепляй не оцепляй…
— Погоди, тетенька. А потом выбежали красногвардейцы и не предупредив, да?
Он переглянулся с тремя другими:
— В пятом году полиция предупреждала, — и быстро сделал пометку в блокноте.
— Да ведь выстрел я слышала издалека, — слабо возражала сбитая с толку женщина. — Один был выстрел. Я за водой шла, и вот слышу я…
Но она уже была не нужна приезжим. Дунин пошел за ними следом и окликнул пожилого:
— Папаша, вы из какой газеты будете? Да кто вас разберет! Вчера назывались «День», сегодня «Ночь», вчера «Речь», сегодня «Полслова». Папаша, чего ты за бабами гоняешься, ты меня, большевика, спроси. Все расскажу по порядку. Без вранья, одну правду.
Пожилой поглядел и сказал с расстановкой:
— С вас еще спросят, гражданин хороший! Мою газету как Виктор Михайлович назвал, так она и называется.
— Чернов-то? Вон с той площади его и турнули, воду поднесли, чтоб очухался. Нехорошо, папаша, в летах, а за кровью гоняешься. Взопрел даже.
На другой день в «Деле народа» писали, что на улице поселка красногвардейцы стреляли в рабочих пачками.
Эта газета лежала у Дунина. И он не знал, показывать ли ее больному Бурову. Посоветоваться было не с кем — Андрей Башкирцев уехал из поселка. Дунин читал, перечитывал. В нем закипала кровь от обиды. Он пошел к доктору Сухину и попросил разрешения навестить Бурова.
— Орест Сергеич, что у него?
— Он серьезно болен.
— Но что же?
Ответ ошеломил Дунина:
— У него, видимо, рак печени. Он уже давно болен, но скрывал это от себя и от нас.
— Да, нам болеть некогда. Не знаю, как быть.
— А что?
Дунин показал газету.
— Да ложь это все, мерзкая ложь. Но больного нельзя волновать.
— Нет, ему надо это знать, — решил Дунин. — Простите, но покажу. А то он мне не простит потом.
Буров побледнел, он почувствовал ужасную слабость, и газета выпала из рук.
— Филипп, ты понимаешь, что́ это значит. Поедем в город, — он спустил ноги с койки и застонал. — Нет, не могу. Филипп, отведи меня домой.
— Да нельзя, нельзя, — повторял Сухин, пришедший в палату.
Родиону не удалось подняться на ноги.
— Сам поезжай, Филипп, сейчас же. И объясни. А потом ко мне.
Наутро у заводских ворот повесили короткое объявление. Заводский комитет объявил мастерскую, где работали огородники, закрытой на день и предложил всем, кто работал в ней, поступать заново.
Лукин тотчас скрылся. Остальные проходили через приемочную комиссию. Председателем комиссии назначили Дунина. Огородники еще пытались постоять за себя.
— Двадцать лет проработал, а теперь… — кричал один из них, наскакивая на Дунина.
— Теперь докажи, кто ты, — с непривычным для него спокойствием отвечал Филипп.
— Я не с горячего поля, я тутошний. Чего еще доказывать? Душу вывернуть, что ли?
— Давай, тутошний, в цех, — предлагал Дунин.
Разбор продолжался в мастерской. Дунин подходил к инструментальному ящику.
— Чей это ящик?
— Ну… мой.
— Открой-ка его, тутошний!
В ящике лежали новенькие сковородки, грубо сделанные тёрки, новые чайники из жести, новые задвижки, замки, шпингалеты, с полсотни зажигалок. Лежал также всегда нужный, дорогой, как золото, баббит. Открыв ящик, молча поглядели друг на друга. Дунин тихо спросил:
— Свою промышленность разводили? Думали, не видим. Мы все видели. Видели и молчали, покуда само не раскроется.
— А кто довел?
— Ты уже давно такой, доведенный!
— Голод…
— Ты-то с коровой голодал?
— Не было же этого… при царе.
— Не было, потому что боялся, что сразу выгонят. Как из завода выносили?
Огородник молчал. За него кто-то ответил:
— Через пролом в стене.
— Дожили. При царе вашего умника Козловского через пролом пускали, а при нас воруете через пролом. С зажигалками на Невском стоял? Франтам предлагал? Перламутром отделал. На что твое мастерство пошло? Тутошний… Эх, дерьмо же ты, хоть и руки золотые.
На заводе все побросали работу и сбежались к мастерской.
— За баббит сколько выручил?
Дунин обернулся назад, спросил:
— А есть у вас дураки, что и не знали, какая сатана их с толку сбила? — И сам убежденно добавил: — Обязательно есть. Не все же такие прохвосты. Где жулики, там и дураки. Открой ящик! Это честный ящик, все в порядке. Про сковородки знал?
— Знал, — отвечал сбитый с толку огородниками человек. — Знал, да говорили они, что только для дома делают.
— Не пугали тебя?
— Когда и пугали. Только про баббит ничего я не знал, товарищ Дунин. Не допустил бы я этого. Без баббита заводу не жизнь. И зачем они его воровали? Ведь теперь его не продашь.
— На черный день запасали.
Ящик Лукина пришлось ломать. В нем лежали и сковородки, и пара наконечников для рогачей, и зажигалки, и, главное, кипа свежих эсеровских листовок.
— Вот ключик-то всему делу и нашли, — сказал Дунин.
И на глазах у всех в одну минуту раскололась большая огородная, которая прежде жила так сплоченно. Коренных огородников обступили тесным кольцом.
— Ключ прятали от нас, сукины дети!
— Куда тянули?
— Ради Чернова тянули.
— Грязь вы, грязь! Мошенники!
— Политика со сковородкой!
— Теперь понимаем механику. Сначала до драки довести, а потом листовки бросать. Дескать, народ начал, а мы подоспели. А с листовок начать боялись. Вот вы какой кавардак затеяли! И сколько десяток-другой сволочи натворить может!
Чебаков прорвался от двери, где он стоял с другими, на середину цеха.
— Азефы вы, как есть Азефы!
На заводе еще помнили о крупном провокаторе-эсере.
Листовка пошла по рукам.
— Ну вот, видите, — сказал Дунин, — в листовке и то душой кривят. Небось боитесь сразу сказать, что долой советскую власть. Шею за это намять могут, самый темный устьевец намнет. Обиняком сыграть хотели.
Огородники молчали. Они и в самом деле боялись, что теперь им намнут шею. Лучше было помолчать.
Из мастерской уволили пятьдесят человек. Они подходили к столу комиссии, получали документы и все-таки пытались еще поругаться. За ночь, видимо, с кем-то говорили и ободрились. Как же это так просто уйти с родового места! Есть дом с баней, корова и пчелы, покос, но при заводе это прочнее, а без завода неизвестно как будет.
— Ну и черт с вами. Все равно хлеба не даете.
— Будет у нас и хлеб, и мясо, и книжки, одеколон будет, а тебя, черта, не будет, — отвечал Дунин. — На пушечный выстрел не подходи к заводу.
В этот же день закрыли дом имени Михайловского. Там нашли разобранный пулемет и большую сумму денег. Нашли также и свинарник при доме и в нем двух боровов.
Потом отправились в городской сад. Год тому назад половиной сада владели большевики, а большей половиной — Козловский с друзьями. На главной аллее висело полотнище с теми же словами, которыми начинались найденные в ящике Лукина листовки. А у другого входа на красном полотне были написаны слова «Коммунистического Манифеста». На аллеях спорили и ругались, кричали до хрипоты. Башкирцев в шутку назвал сад устьевским «Гайд-парком».
С весны 1918 года «Гайд-парк» затих, народа стало меньше. И вот стали снимать с деревьев полотнище эсеров. Свернули, положили на траву, и «Гайд-парк» стал безраздельным заводским садом.
Вечером Буров позвал к себе товарищей.
— Вот что, — говорил он. — Чтоб соблазна не было, надо к чертовой матери разогнать эту комиссию эвакуации, будто ее и не было. Что она нам дала?
Пошли объявить Мильдику, что комиссия закрыта. Он один заседал теперь в ней.
— Эт-то нельзя закрыть, — заявил, побледнев, Мильдик.
— Закрыли — и точка.
— А как же смешанный коммуна рабочих и крестьян? А Волга? — почти жалобно спросил он.
— Проснись, Мильдик. С этим кончено.
— Н-ну! — Мильдик поднялся, и глаза его загорелись по-особому, как горели они в Барселоне, когда шел на улицу стрелять, как горели они в Америке, когда он кричал, что американские рабочие все стали продажными. — Ну-ну, погодите вы, вам заплатят за смерти!
Это было так неожиданно, что Дунин отшатнулся. Не думал он, чтобы у Мильдика, который мерз в своей смешной куртке и готов был голодать всю жизнь, оказались те же слова, что и у огородников.
— И ты тоже поверил, товарищ Мильдик? И ты говоришь, как воронье газетное?
— Погодите, вас будут гнать! — не помня себя от ярости, вопил Мильдик.
— Хватит, хватит! — хмуро ответил Филипп. — Забирай плакаты и уходи, не заставляй меня, знаешь…
Мильдик взял плакаты, взял потертый дорожный мешок, с которым объехал весь мир, и, ни с кем не простившись, ушел из поселка.
6. Девушка без настоящей души
Она незаметно появилась в поселке еще зимой — в то время, когда отправляли отряды под Жлобин. Откуда она и кто — хорошо не знали, в те горячие дни некогда было узнавать. Звалась она Елена Маковецкая, но называть просила ее Линой.
Была она лет двадцати пяти, недурна собой. Но это не была красота, располагающая к себе. Была она вся какая-то жесткая, даже неприятная — высокая, тонкая, смуглая с пышными черными волосами. Волосы выбивались из-под рыжего лисьего малахая. Уродливее шапки не найти было. Лина носила ободранную кожаную куртку и жесткие высокие сапоги. Казалось, Лина нарочно шлепает в них по лужам, а на прохожих она глядела так, будто хотела сказать: «Ну, и по лужам! Ну, и что с того!»
С каждым Лина тотчас переходила на «ты», а рабочие не решались ей так сразу отвечать. Ее называли даже «барышней» и только погодя стали звать «товарищ Лина». А фамилию немногие запомнили.
Скоро она поехала с отрядом на финляндскую границу. Финские белогвардейцы теснили рабочие отряды и подвигались к столице. Уезжая на фронт, Лина вышла замуж за устьевского рабочего. Она и муж подписали особый договор. В договоре было сказано, что супруги добровольно устанавливают для себя испытательный срок на год. Были перечислены всевозможные причины развода. Они были сформулированы Линой точно и круто:
«…а) если жена выяснит, что муж слюнтяй и хлюпик, а не настоящий большевик… б) если на войне муж станет инвалидом, он поступает на попечение государства и не вправе требовать от жены ни забот, ни внимания, так как это будет связывать революционную активность жены… в) … г) … к) … м) брачные отношения отнюдь не исключают отдельной личной жизни супругов, ревность же и всякие связанные с ней вопросы, как например: «Где ты был? была? Кому пишешь?», исключаются абсолютно… о) настоящий договор подлежит обязательному пересмотру через год, как бы сильны ни были в то время взаимные чувства супругов».
Но не через год, а раньше вернулись с фронта Лина и ее муж. Они вернулись уже не супругами и оба избегали говорить, почему разошлись. Об этом подолгу толковали женщины в поселке. Они за многое осуждали Лину.
— Кто ее поймет. Зачем выбирает она для себя что покривей? Если любила она Саньку, зачем бумагу писать? Значит, не любила, Ей и курить не хочется, а дымит без отдыху.
Лина яростно дула на самокрутку, а махорка рассыпалась по юбке и попадала в волосы.
— Вот увидишь, она штаны наденет — все чтоб в жизни навыворот было. Добро бы рожа была, а то ведь совсем ничего из себя. Расчесать ей волосищи да чуть одеть, тогда бы наша Линка получше офицерских жен была.
— Вот то-то и есть, что не наша она, Лина-то.
— Ну, как же не наша? Зачем же тогда пришла сюда?
Этого объяснить не могли.
— Чего-то она ищет такого…
— Саньку она любила, а и тут показать хотела, вот какая я.
— Вот Башкирцева тоже курит, но как человек. А эта, как труба, прокоптилась.
— Но бумагу-то, бумагу зачем она с Санькой писала? — Анисимовна пожимала плечами.
Она обращалась за разъяснениями к Елизавете Петровне:
— Ты образованная. Скажи, может быть, так надо теперь?
Елизавета Петровна смеялась, качала головой.
— Нет, будешь замуж выходить, не пиши никакой бумаги.
— Да ну тебя. Кто меня возьмет? Прошло мое бабье времечко. Да и не до свадеб нынче.
Башкирцева не любила Лину и избегала с ней встречаться.
Жила Лина в комнате при комитете. Жила неряшливо, совершенно не заботясь о себе. Постель часто оставалась неприбранной. Если падал гвоздь из гнезда, Лина бросала кожаную куртку на подоконник. Анисимовна тайком брала ее сапоги, чтобы счистить грязь. Лина вскакивала с постели и говорила:
— Брось это. Кто тебя просил? Не ко времени это…
Голос у нее был низкий, грудной.
— А грязь ко времени?
— Ладно, ладно. Бежать мне надо.
Поздно ночью Анисимовна, открывая Лине дверь, ругала ее:
— Зачем ты пьешь, Линка? Я тоже, бывает, рюмочку-другую. А ты всякую дрянь — кали-мали, кумышку. И не хочется тебе. Просто, чтоб от мужиков не отстать. Смотри, зеленая ты стала.
— Ладно, ладно, товарищ, — бормотала Лина и, пошатываясь, шла к себе.
В общем женщины сошлись на том, что у Лины не женская, не настоящая душа.
— Может, и женская, — возражали другие, — да…
Никак не могли определить точнее.
— Живи как человек, — урезонивал Волчок Лину и притащил откуда-то зеркало. — Какая же баба без зеркала?
— Тю-у, — протянула Лина и выбросила зеркало за окошко.
— Ну и дура!
Зеркало разбилось. С гиком налетели откуда-то мальчишки, разобрали по кусочку и стали забавляться. Лина назойливо говорила:
— Я сама из буржуйской семьи. Я знаю цену этим штукам. Конец многому.
— Чему конец?
— Субтильностям.
— Зеркалам?
— И зеркалам. Мешает все это человеку, а нам — особенно. Пойми, что человек свободней без этого. Я в моей куртке куда хочешь отправлюсь — поднимать людей в Германии, в Лондоне. Я всегда готова с места сняться. Мне хоть головой на полене спать…
— Да и мы спим на полене, когда надо, — отвечал Волчок. — А подушку-то надо ли выбрасывать?
Возражал он не очень уверенно — что-то в Лине ему казалось новым, о чем следует подумать и даже перенять.
Как-то Лина отправилась с Димой в родильную палату, проведать его жену. Дима надел белый халат, а Лина так и вошла в палату — в куртке, с револьвером на боку, в грубых сапогах, в шапке. Врач загородил ей дорогу. Она отстранила его и бросила через плечо:
— Много вы таких штучек изобрели? Придется вас отучить от них. Мешают. Человек гораздо крепче, чем вы учите. Отстала ваша наука.
Врач в смущении отступил перед нею.
Однажды приехала из Петрограда пожилая, хорошо одетая женщина. Она осмотрела комнату Лины, сапоги с засохшей грязью на полу, махорку, рассыпанную по полу, потянула носом и, заломив руки, сказала звенящим голосом:
— Лина, это не для тебя.
Лина мотнула подбородком и ответила:
— Мама, это для меня, для меня. Уезжай, пожалуйста. Уезжай поскорее. Уезжай и забудь. Заботься об отце, а нам не по пути. Ты этого никогда не поймешь.
Анисимовна потом корила Лину:
— Не пожалела ты мать.
Лина никого не жалела. Когда в пекарне открыли недостачу, она предложила немедля расстрелять всех пекарей.
— Вывести на Новгородскую площадь, — говорила она, щуря глаза. — И без долгих разговоров. Да хоть я сама…
— Подожди ты, расстрельщица, — морщился Буров. — Тебя только пусти. Такая, как ты, может бунт вызвать.
— А что ж! — Лина раздувала ноздри.
— Выставляйся меньше. Революция тебе не острое блюдо с кровавым соусом.
К весне Лина несколько изменилась. Весна давала себя знать даже в грязном посаде. Сквозь прель, которая шла от топких мест и от стоячей воды, пробивались весенние запахи. И в обшарпанных, неряшливых, оборванных кустах вдоль каналов начинал щелкать соловей.
Видели Лину в эти дни на дорожках возле каналов, и не одну. Играли при ней на гитаре, и она подтягивала грудным, довольно приятным голосом: «Эт-та, барин, дом казенный, А-александровский централ». И кто-то накидывал ей полу шинели на плечо, чтобы согреть, и она прижималась к спутнику и даже отодвигала кобуру, чтобы не мешала.
Лина в то время работала военным комиссаром поселка. Комендантом комиссариата служил у нее парень из немецкой колонии — Авель.
Это был тот самый Авель, который в прошлом году, когда в присутствии министра спорили Иоахим и Франц, говорил, что земля ему не нужна, что он боксер. Теперь в Петрограде закрылись все те клубы, где, как рассказывал Франц, Авелю за деньги били морду, и Авель подался в колонию к старшему брату.
Иоахим коротко спросил:
— Работать будешь?
На земле Авель работать не захотел. Он пришел в посад и сказал, что желает служить большевикам. Одет Авель был лучше всех в поселке. Он достал отличную длиннополую шинель, френч из хорошего сукна, сапоги из тонкой кожи. Был он высок, силен. Авель ходил по посаду, постукивал стеком и выпячивал грудь, на которой были приколоты замысловатые значки. Иногда Авель говорил, что значки он получил за бокс, а другой раз — за спасение утопающих.
Наступало лето, бои шли на Волге, враги шевелились и в Питере, и вокруг поселка. Провели первую мобилизацию, ловили первых дезертиров. Допрашивая дезертиров, Авель стучал стеком по столу, выкатывал глаза. Он орал, повторяя слова, слышанные им от Лины:
— Республика в тебе нуждается! А ты прячешься в своей норе! Суслик!
Искали оружие, спрятанное в посаде и у кулаков окрестных деревень. Решили произвести обыск в колонии. Лина поехала туда с красноармейцами. Чернозубые старики разводили руками, сосали трубку и чуть посмеивались. Перерыли все дома, но нашли один заржавевший тесак.
— Наше ор-ружие вот, — сказал чернозубый старик и молитвенно указал на борону и на плуг.
Лина и красноармейцы уехали ни с чем. На другой день из колонии прибежал Франц.
— Зачем говорили Авелю, что будет обыск? Зачем говорили?
— А что?
— Что? Авель вечером приходил в колонию и говорил: «Прячьте, прячьте».
Это обсуждали в комитете.
— Откуда же узнал это Авель? — спросил Буров и поглядел на Лину. — Ведь условились, что обыск будет внезапным. Даже красноармейцы не должны были знать, для чего их посылают в колонию.
Лина закрыла лицо руками и заплакала. В комнате стало тихо. Всхлипывая, Лина заговорила. И ее голос был не грудной и твердый, как всегда, а дрожащий, почти детский:
— Я сказала… случайно. Я не знала, что он такой. Не знала… Верьте мне, товарищи.
И, точно спохватившись, она вытерла рукавом кожанки слезы и сказала хрипло:
— Его надо расстрелять. Я сама могу… если скажете. Хоть сейчас…
Буров оборвал ее:
— Расстрелять? А может, и тебя? На фронте не стали бы разбирать, случайно или как. Продала прохвосту. Под боком теперь брудеры с оружием, а мы стереги их. Не знала, какой Авель? Любилась и не знала. С мужем бумагу писала, а тут не видела? Так, без подписки, пустила к себе? — Он хотел сказать грубее, но удержался. — Почему мы тебе должны верить? Пришла к нам буржуазная девчонка из Питера — и все. Вот и скажем, что больше ничего о тебе не знаем. Да и как пришла! Думаешь, если у нас, так непременно надо и пить, и махорку курить, и в зеркало не глядеться? Иначе не поверят? Ну что нам с тобой делать?
— Если надо, то и меня расстрелять, — тихо ответила Лина.
— А-а, и на это согласна… — Буров заговорил тише. — И кто тебе это в голову вбил, Линка! Ходишь ты по земле ненастоящая. Уж лучше бы тебя мамаша домой увезла.
Авеля арестовали и заперли в комнату при военном комиссариате. Ночью боксер выломал двойные рамы и бежал.
Лина через несколько дней уехала из поселка. Иногда доходили вести о ней. Кто-то повстречал ее на фронте. Она снова была замужем, о себе говорила неохотно и о заводе не вспоминала. Потом ее следы потерялись. Стала ли настоящим товарищем пришедшая извне девушка, которая старательно подбирала к себе все то, что случайно сопутствовало времени, охотно говорила о жестокости и слишком плохо видела главное, много хуже, чем простоватая Анисимовна? Или была Лина только спутником на короткое время? И когда миновала пора лисьего малахая и потертой кожанки, отошла она в сторону опустошенным, чужим человеком, а может быть, и врагом?
Об этом так и не узнали.