Сыновья — страница 91 из 93

Тит был не тот, который задавал Иосифу робким шепотом вопросы и который позволил Иосифу убедить себя в том, что Рим не мир, что нужно сначала объединить Рим, Грецию, Иудею. Нет, этот Тит опроверг его: Рим – это мир. Медная немота умершего возвещала об этой правде громче, чем мог бы возвещать звенящий, повелительный голос живого. Рим поглотил мир и переварил его, мощь Рима и его телесность смеялись над пустыми, нелепыми притязаниями духа. Он, Иосиф, стремился обрести весь мир, но был глупцом и обманутым, – он обрел только Рим.

Он хотел уйти, но не мог оторваться от медного облика Тита, сидевшего верхом на птице. Это был поистине бог; никогда не могло лицо смертного выразить такую гордость и силу. Напрасно возмущалось все существо Иосифа против чудовищной дерзости статуи. Юст был прав: искусная смесь правды и лжи сильнее действительности. И перед этим проклятым, лживым, гротескным и волшебным образом бледнел образ жалкого человека, которого он так хорошо знал, и превращался даже для него, Иосифа, в далекого римского императора.

Разбитый вернулся он домой и был рад, когда вокруг вместо молчаливого, наполненного благовониями храма был снова шум, люди и запахи этой части города.



Однажды в квартале, где он жил, внимание было возбуждено появлением двух императорских курьеров с возвещающим радость лавром на жезлах. Они торжественно направились к дому Иосифа, вошли в него и, в то время как перед домом собралась несметная толпа, передали ему, по древнему обычаю, приглашение императора присутствовать на четвертый день от сегодняшнего, в пятый час после восхода солнца на торжестве, когда император будет передавать городу триумфальную арку, воздвигнутую им в честь бога Тита.

Иосиф испугался. Но он тотчас же склонился, как того требовал обычай, и ответил:

– Я слышу, благодарю и повинуюсь.

Он ни с кем не говорил об этом событии, и никто не говорил с ним о нем. Но он был уверен, что все знают. Тот способ, каким ему было передано приглашение, доказывал, что Палатин заинтересован в том, чтобы весь город узнал об этом. Очевидно, там собирались позабавиться его участием в церемонии.

Злобно следили евреи за ростом нового монумента, которым Домициан хотел заменить старую, облупленную арку в Большом цирке. Новая триумфальная арка была воздвигнута на высокой части Священной дороги, против Капитолия, в центре города, и предназначалась для того, чтобы запечатлеть навек память о поражении евреев, нанесенном Титом. В течение тех месяцев, пока арка строилась, евреи избегали Священной дороги, главной артерии движения через Форум, и предпочитали делать крюк, только бы не проходить мимо этого памятника их позора. Значит, через три дня ему, Иосифу, придется вслед за владыками Рима пройти под аркой и склониться перед богом и победителем Титом. Домициан долго не вспоминал о нем, по этому случаю он соизволил вспомнить и теперь радуется тому, а с ним попутно весь город, как Иосиф склонит выю под иго.

Когда дело касалось исполнения какого-нибудь из его злых и насмешливых капризов, император обычно подготовлял все очень тщательно. Вслед за курьерами в тот же день к Иосифу явился лейб-медик, доктор Валент. Поговорили о том, о сем, и попутно Валент заметил, что рад видеть Иосифа в столь добром здоровье; императору также будет приятно убедиться самому при освящении триумфальной арки, что Иосиф здоров. Нетрудно было расслышать в его словах предостережение.

Иосиф и без посещения врача едва ли уклонился бы под предлогом нездоровья. Даже если бы он лежал при смерти, он собрал бы последние силы и участвовал бы в этом шествии. Еще не успели курьеры кончить свою речь, как ему стало ясно, что он должен во что бы то ни стало принять приглашение и пройти вместе с другими, склонив голову, под аркой. Если он не пожелает, если он воспротивится, то выкажет лишь тот ложный патриотизм, который мешает понять, что политическая миссия Иудеи кончена и что никто от подобного отказа не выиграет, кроме последователей «Мстителей Израиля», тех безумцев, которые вновь зашевелились при вступлении на престол Домициана. Помимо этого, Иосиф, воспротивившись или хотя бы уклонившись, повредил бы собственному положению. Сейчас он, великий писатель, еще пользуется славой при дворе и в мире. Но Домициан не любит его, многие только и ждут, как бы отделаться от неудобного талантливого конкурента, и Иосиф был бы глупцом, если бы сам дал им все шансы в руки. Его путь ясно предначертан. Через четыре дня от сегодняшнего он, как того желает император, примет участие в торжественном шествии.

Иосиф мало работал в этот день и плохо спал ночью.

Но если в первый день возложенная на него задача показалась ему тяжкой, то на следующий день он нашел ее невыносимой. Он решил поститься, как обычно, когда ему предстояло трудное испытание. Он прочел у Ливия описание того, как пленные проходят под игом: втыкали в землю два копья, сверху клали третье, так низко, что пленник, проходивший под ним, должен был склониться до земли. Пройти под игом казалось для римлян самым позорным, чему можно подвергнуть человека, и те редкие случаи, когда римлянам пришлось пройти под игом, жгли память теперешних завоевателей мира, как клеймо глубочайшего позора. Но он не римлянин, а перед разумом, перед богом, «честь» человека мерится другой мерой, чем на римском Форуме.

Хорошо рассуждать, сидя здесь, за письменным столом. Но когда он послезавтра будет стоять перед триумфальной аркой, перед игом позора, ему придется до боли стиснуть зубы. Он знал по опыту, что ему легче переносить испытания, если он заранее мысленно переживет всю их горечь, и он рисовал себе яркими красками картину своего унижения – свист и смех римлян, ненависть и бешеное презрение евреев. Ибо среди евреев найдутся очень немногие, которые его поймут, и даже эти немногие, как мудрые политики, не станут защищать его.

Он сидел перед своим письменным столом неподвижно. Он не чувствовал голода, – гораздо острее, почти физически, мучили его картины того, как он будет ненавидим и презираем. Он знал его, это ледяное презрение своих евреев, а презрение проникает даже сквозь панцирь черепахи.

Тогда, после войны, он был единственным евреем, смотревшим на триумф Тита. Он видел, как мимо него прошли вожди восстания: Симон бар Гиора, Иоанн Гисхальский, связанные, обреченные на смерть, один в венке из крапивы и сухих прутьев, другой – в шутовских жестяных доспехах. Он хорошо помнил гнетущий, сдавивший ему горло страх, как бы они не взглянули на него. Он пережил много тяжелого – голод и нестерпимую жажду, бичевание, все виды унижения и не раз стоял перед лицом смерти. Но вот это – худшее из пережитого им; оно выше человеческих сил. Неужели ему еще раз суждено этому подвергнуться?

Тогда у него была надежная внутренняя опора: он был историком, он должен видеть, он должен присутствовать, это его долг – видеть. Разве теперь его основания менее убедительны? Нет, наоборот: его убежденность еще крепче. Общее благо и его собственное требуют, чтобы он покорился. Разум требует этого, а он существует для того, чтобы служить разуму. Если он не покорится, он утратит смысл всей своей жизни, предаст все то, что до сих пор сделал, написал, пережил.

Он проводит ладонью по воздуху, отстраняет все сомнения. Его решение твердо, это правильное решение, единственно возможное. А теперь он больше не будет думать об этой мучительной истории. Он вынимает свою рукопись. Работает.

Полчаса, целых тридцать минут это удается ему. Потом, как он ни противится, перед ним возникают манящие картины того, что будет, если он откажется, если ослушается приказа императора, не покорится, останется стоять в стороне, мрачно и гордо. «Это было бы сладостно и великолепно, – думает он. – Я вздохнул бы полной грудью, как тогда, когда я ехал во главе повстанцев на коне Стрела, за знаменем Маккавеев. Какое блаженство пережить это еще раз! Что бы потом ни случилось – подобное счастье стоит того. И навсегда осталась бы тогда в истории евреев повесть об Иосифе бен Маттафии, мученике, а историку Иосифу Флавию это не повредило бы. Даже сам Домициан, если он и велит меня казнить, не сможет не восхищаться мной. А среди евреев даже те, кто не одобрит моего поступка, – Алексий, Гай Барцаарон, Гамалиил, – будут вспоминать обо мне с глубоким уважением». Правда, на одну долю секунды перед ним возникает смугло-желтое, худое, суровое лицо, отнюдь не выражающее уважения, но он быстро отстраняет его от себя. Тем больше думает он о Финее. «Как будет смущен этот человек, услышав о моем подвиге, он скажет несколько уклончивых слов, но он не сможет не уважать мой стоицизм. А Павел, – мертвый отец заслужит ту преданность, которой так и не мог завоевать живой.

И разве это уж так бесспорно, что если я повинуюсь внутреннему чувству и не уроню своего достоинства, то это повлечет за собой дурные последствия? Если я ослушаюсь императора, разве это не произведет впечатления и на римлян? Они издеваются над евреями, над их трусостью, над их подхалимством, над отсутствием собственного достоинства. Если я не склонюсь, разве я не покажу римлянам величаво и наглядно: можно бить евреев, можно их уничтожать, но сломить их нельзя. Две вещи славят историки всех стран и народов – успех и собственное достоинство. Хрестоматии полны успешных и достойных деяний: о разумных поступках говорится мало, и разум еще не прославлялся ни одним историком».

Но уже в то время, когда он это думает, ему становится стыдно. Он не хочет быть тщеславным, не хочет строить ложные близорукие теории. Он не хочет быть героем из хрестоматий.

Вторую ночь он тоже проводит без сна. Под утро он читает Филона. «Все, что против разума, – читает он, – безобразно, разум, – читает он, – логос, первородный сын божий».

– Совершенно верно, – говорит он громко, – но разве не написано: «Возлюби бога твоего всеми добрыми и всеми дурными твоими влечениями»?

Он вызывает своих друзей – Юста, Гамалиила, бен Измаила, Ахера. Мысленно спорит он с ними, спрашивает и отвечает.