Сыновья уходят в бой — страница 18 из 61

Что-то хотело ворваться в дверь. Но оно уже ворвалось в окно. Дым, пыль. Толя сам не заметил, как оказался посреди комнаты. Он с удивлением увидел: печка, до этого чистая, белая, сделалась рябая, вся в выбоинах. А на полу волчком вертится кем-то запущенный темный черепок. Да это же осколок! Толя видит и черный волчок, и пустое без рамы окно, и по-прежнему улыбающегося Разванюшу, которого отшвырнуло в самый угол. Толя осторожно протянул руку. Черепок-осколок неожиданно тяжелый.

– Теплый!

А на дворе уже тихо. Выскочили за дверь. Нигде ни души. Деревня будто ждет чьей-то помощи, как присыпанный землей человек. Но вот оживает она, уже бегут люди. Особенно видишь испуганные детские ножки.

– Еще прилетят! – из-за сарая выбежал дядька в рубахе навыпуск. Увидел воронку в своем дворе, дыру вместо окна и замер с черным ртом.

Сразу за калиткой – неразорвавшаяся бомба. Земля на стежке вспухла, и будто пророс в этом месте отвратительный черный цветок – стабилизатор бомбы. Толю и хлопцев невольно повело в сторону.

– Низко летают, – отметил Разванюша. Он сбивает пыль с галифе, ладонями вытирает хромовые голенища. Коренной спешит, и Толя знает куда. Обгоревшего клена нет, а на том месте, где горбилась землянка, – ярко-желтая воронка. Такой пугающе яркой бывает только человеческая кровь. Печка точно присела от испуга – снесло остаток трубы. И вдруг:

– Сюда идите! Хлопчики!

Среди поля – хозяйка, рядом с ней – бледное личико Маши.

– Вон какую выдрал, – сказала женщина, глядя на то место, где была землянка, – теперь хорошую можно сделать. Яму рыть не надо.

Да она снова усмехается! А рот кривится, а глаза немигающие.

Взвод быстро собирался в конце улицы. Все толпятся вокруг Коломийца. Он лежит на траве, сапог с ноги снят, штанина разорвана. Красное, внезапное, как удар, – кровь! На лице старика испуг и напряженная, почему-то виноватая улыбка. Белоголовый Шаповалов сидит над ним на корточках.

– Вот уж когда отоспишься. За всю войну отоспишься.

Коломийца увезли в лагерь. А взвод снова идет. Деревня Вьюны открылась глазам как что-то тоскливо знакомое, близкое. Толя жил здесь две недели, пока его не забрали в партизанский лагерь. Так пустынно бывает лишь на кладбище. Тополя вдоль улицы, несколько старых сараев, землянки – все это лишь напоминает о жителях, которых весной сорок второго сожгли каратели.

– Нет, подожди, – говорит Головченя, – вот они детишек жгут, баб. На что ж они рассчитывают? Придем же, рано или поздно придем в ихнюю Германию.

– А ни на что, – отзывается Сергей Коренной. – Гитлер хочет чтобы немцы этого и боялись – ответа за такое, чтобы до конца с ним шли.

– Не знаю, кто там как, а я свое спрошу, – говорит Носков. Глаза у этого щуплого парня жесткие. Этот спросит.

Вмешивается в разговор Бакенщиков, «профессор»:

– Поспешай, Носков, а то потом вступит в действие высокая политика.

– Какая там политика? – недоверчиво и даже недружелюбно спрашивает Головченя. – После такой войны!

«Профессор», в очках, с измазанной зеленкой шеей (мучают чиряки), и бородатый здоровяк. Головченя смотрят друг на друга с откровенным сожалением.

Но неужели правда, что когда-то перестанет быть главным беспощадная, непрощающая ненависть? Это, наверно, так далеко, что и не верится.

На опушке сели отдыхать.

Тут, совсем неподалеку, гражданские лагеря. Толя и Разванюша отпросились сбегать туда. Лес сухой, весь пронизанный солнечной пылью и птичьими голосами. Лагерь начался неожиданно. Он похож на партизанский, только буданы (их тут называют «куренями») размещены как попало. И детишек много, искусанных комарами, пугливых и очень любопытных. Глаза красные – от дыма. У женщин – тоже. У этих еще и от забот, страхов.

Две землянки выделяются среди других: с окнами, дверьми. Чувствуется хозяйственная рука старого Коваленка. Под березой ручные жернова из дубовых кругов – можно крутить, если есть что молоть… Рыжая, как лиса, Фрося, счастливо растрепанная, выбежала откуда-то из глубины леса и – на шею своему Разванюше. А он, муж, стоит и дожидается, когда Фроська нарадуется.

– Ну, ты, – ворчит старый Коваленок. Когда он вот так наклоняет голову, острая бородка сердито заламывается о грудь, а глаза сверкают белками. – Уему на тебя нету, бес в юбке.

Но Фрося сегодня не боится свекра, смеется и не снимает полные, в рыжих веснушках, руки с мальчишеской шеи Разванюши.

Из землянки – как-то испуганно – выскочила сухонькая женщина. Мать Разванюши.

– Ой, Ванятка!

Толя заглянул в соседнюю землянку. Дедушка здесь: с порога слышно, как гудит, захлебывается его астма. В проходе на столике-грибке – сапожный инструмент, старый ботинок.

– Ты, Ефимка? – Голос с темных нар, до смешного знакомый, дедушкин голос. – Полежу трохи и кончу. Сделаю тебе.

Толя подошел к столику. Босые ноги, свисающие с нар, задвигались. И тогда отделилось от темноты знакомое лицо дедушки.

– Толя! И мама тут?

Дедушка считает, что и немцев убивать Толю водит мама.

Закурит сейчас. Так и есть. Экономно оторвал уголок от какой-то листовки.

– Кидает с ароплана. Кинул бы и махорки. Так не, падла.

Толя прочел полуоборванные слова: «…является пропуском». Ага, бери эту бумажку и беги сдаваться. И последний срок указан. Еще в первые недели войны немцы разбрасывали такие листовки для окруженцев. И не надоело им указывать последний срок? Тогда, дома, нелегко было представить себя на месте окруженцев. Тогда казалось, что родной дом – берег, все-таки берег. Теперь другие думают с уважением о таких, как Толя, и им тоже страшно оторваться от берега…

Толя спросил про Нину, про Надиных девочек. Дедушка высек искру (железка, кремень, трут – всю эту древность называют теперь «катюшей»), прикурил, потом стал отвечать:

– Щавель, ягоду собирают. Скучает без вас Нинка. А Надю забили? Ты куда идешь? Много вас идет? Ого! А тут ночью приходили. Закурить мне дал, а утром глянул я – нету сапог. Стояли, а нету. Тот жулик, что угостил меня сигареткой, прихватил. Ну и ма-астер, трясца его матери! Бабушку ты не увидишь? Все ругались, а помирать врозь не хочется.

Бабушку Толя не видел с того дня, как ушли в партизаны. Мама оставила ее у знакомой учительницы.

Нина Толе очень обрадовалась. Увидела Толю, черные глаза на широком личике залучились, счастливо пискнула, подбежала. А хорошо быть старшим братом! Даже двоюродным.

– Где Надины?

– Идут они, вот они!

Первой подошла Галка. И застеснялась поднятого платьица, в подоле которого щавель, приопустила, сколько могла. А Инка еще выше подняла свой рваный подол.

– Во, зайчикин. – Листики заячьего щавеля похожи на сердечки. Полный подол сердечек. – Мамка уже не больная?

Глаза у Инки сердито-требовательные. Толя растерялся. Нина заученно быстро, по-старушечьи запела:

– Скоро. Правда, Галка? Вот и Толя – правда, скоро? – У Нины и Галки лица умные-умные, хитрые-хитрые.

– Масло прислала, – сказал Толя, вытаскивая туго засевшую в кармане плаща флягу.

– Во видишь, во видишь, – обрадовалась Галка, будто и впрямь верит, будто не знает. Инка смотрит, ждет, И вдруг:

– У-у-у, мами-ища, не идет все, ма-асла…

Тогда заплакала и Галка, закричала на сестренку, даже замахнулась:

– Ревешь, вот заболеешь и умрешь, придет мамка, а ты в земле будешь разгнива-аться…

Остается Нинке заплакать, тогда уже Толе хоть подыхай: ну что он может, если Надю убили! Но Нина не заплакала, она засмеялась, и совсем по-настоящему.

– Ой, а как наша Инка немца обманула! – закричала Нина. – Расскажи Толе, он маме расскажет.

Инка смотрит глазами, вымытыми, как засиневшее после дождя небо.

– Какого немца? Ну, ну, Инка.

– Я по дорожке иду, а он – хоп! – Инка и руками показала, как ее «хоп»! При этом выпустила подол, рассыпала зеленые заячьи сердечки. Присела, подбирает щавель и рассказывает: – Я так испуга-алась! Я ему сказала: «Я покажу, где есть еще много детей». Повела немца, а сама раз – и проснулась!

Надо уже идти, догонять взвод. Но Разванюша пропал.

Явился наконец. Очень серьезный, зато Фрося улыбается красиво уставшими глазами. Улыбается заранее всему, что подумают, что скажут. Все знают – было. Знают, что и Толе это известно. Он краснеет, а потому смотрят на него. И нахалка Фрося смотрит, улыбается, будто не ей, а ему надо смущаться.

Разванюша о каких-то хозяйственных делах заговаривает, незаметно отстраняясь от жены, а Фрося нарочно не отпускает его плеча. И все на Толю смотрит.

Старый Коваленок тоже о делах:

– Подвозят мясо из отряда для Надиных. Разрешили поехать на поселки попросить хлеба для партизанских семей. Ты бы, сын, винтовку мне добыл. А то заглядывают всякие.

Догоняли взвод долго.

На виду уже Костричник. Деревня эта везучая. Самая партизанская, а не сожгли ее ни каратели, ни с самолетов. Зажата она между темной стеной леса и соснячком. Как в горловине. Она и есть в горловине, в самом узком месте партизанской зоны. Поэтому кого только не встретишь в этой деревне. И тех, что из-за «варшавки» и даже из-за «железки» направляются в штаб соединения, и тех, что с Полесья идут к шоссе или на железную дорогу. Главная улица деревни начинается от дороги и уходит к лесу. Два домика отскочили левее дороги, прижались к соснячку. Тут же – длинное колхозное гумно. А метров сто пройти – еще дворов десять.

Сюда приезжал Толя, когда без винтовки был. «Нельзя ли, хозяин, соломки?» Месяц прошел, целый месяц! А в этом лесу чуть не убили его, когда он карабин потерял. Прострочил бы немец чуть пониже, и тоже прошел бы теперь месяц. И тоже подходил бы взвод к Костричнику. Точно вот так, как шагает, шагал бы Царский, именно в этот миг Коренной вытер бы пот с лица. Все, что сейчас видит Толя, было бы: и синее, куда ни глянь, небо, и тот дядька с конем. Не было бы лишь вот этого – короткой тени, что у ног Толи. И еще: за той наспех поставленной оградой было бы одним песчаным бугорком больше. Не шесть, а семь. Когда хоронили Митю, сына тети Паши, какой-то дядька из Костричника удлинил ограду ровно на три могилы. Без запаса. Все смотрели, как он приколачивал жердочку большим гвоздем. Два разведчика, что тоже смотрели, ровно через три дня нарвались на засаду. Ограду снова удлинили «без запаса» и снова прибили жердочку накрепко.