Сыновья уходят в бой — страница 19 из 61

– Лежат ребятки, – говорит Митин. Дядя Митин недавно пришел в отряд. Из плена. И все – печальное или радостное – очень трогает его. Чем-то понравился тот старик, и потому все засчитывается в его пользу: и то, что он московский рабочий, и что в ополчении был, и что выжил в плену. Нет того, что, мол, походи, посмотрим, а потом, может, и признаем своим. С Митиным подружились сразу – никакого «карантина». Носков, тот иначе не называет Митина, как «папаша». Не хотели тащить старика на дело, слаб еще, но Митин огорчился до слез. А разрешил Пилатов – обрадовался до слез. И вот идет со взводом. Ноги, обутые в лапти из сыромятины, болтаются в коленях, как тряпичные. Но идет, старается. И смотрят на него хорошо, и голос его слушают без раздражения. Другой бы новичок, не дядя Митин, заговорил про тех, что «лежат», сразу почуял бы, что ему помолчать следует: «Да, уже лежат, пока ты собрался прийти в партизаны».

Навстречу едут конники, кого-то гонят. Похоже – немцев!

По-разному идут немцы по этой дороге. Не у всех бывает такой беспокойный, хлопотливый вид, как у этого: пожилой, почти лысый, он все что-то говорит, спрашивает и тянет удивленно: «О-о!» Немец, кажется, почувствовал, что партизанам нравится, льстит его удивление, и он настойчиво поражается, что столько деревень – партизанские, что партизаны тут на каждом шагу, что у них столько пулеметов…

В пяти шагах позади немца – власовец.

– Навоевался?

– Не отставай, не отставай, к немцу поближе. Не стыдись, милок. Ишь ты, кра-аснеет!

Власовец очень молодой и румяный.

– Мать где-то убивается, – печально звучит женский голос, – а он во какую шкуру напялил.

– Где вы их? – спрашивают у «гусар», у разведчиков.

Толя лежит на траве. Головченя поставил возле него пулемет. Толя вроде за пулеметом лежит. Он помнит, как в первые недели войны смотрел на немцев, ощущая свою беспомощность и их жестокую силу, силу каждого немца в отдельности: ведь за каждым из них стояло что-то грозное, беспощадное. А теперь так смотрит немец, даже на женщин и даже вроде на детишек. А уж на Толю с пулеметом – обязательно! Немцу уже и не верится, что он был частицей какой-то грозной силы, что он с самого начала был не один на один с этими вот людьми, которые окружили, рассматривают, говорят что-то неласковое. Он знает, оп понял, этот понял, что никакая сила уже не спасет его. Спасти могла бы лишь доброта этих чужих людей. Хоть он-то хорошо знает, что не с чего им быть добрыми к германскому солдату. Но ведь он просто Ганс или Франц, у него трое детишек, его ждут дома…

– Киндер, драй, драй. – Немец торопливо раскрывает блокнот.

Кому-кому, а пацанам любопытно, что там показывает немец. На мальчишеских лицах неподдельный интерес, но и готовность тут же высмеять и немца, и то, что он покажет.

К немцу протолкалась девочка. Лет семи – вроде Надиной Инки. Мурзатая – страх! Глазки только и чистые. Зато какие чистые, какие голубые! С удивлением смотрит на фотографию, на детишек, которых почему-то называют «киндерами», улыбается, видно, в ответ на их улыбки. Немцу хочется, чтобы взрослые посмотрели, чтобы партизаны увидели, поняли, он выше поднимает дрожащую руку с фотографией. Девочке плохо видно, она тянется вверх…

Немца и власовца увели. Взвод отдыхает в тени длинного, как летний день, гумна. Хочется лежать, в запас отлежаться. Хорошо, что Царский ушел в деревню и не возвращается.

– Комендант идет, – веселый голос Головчени. – Гла-адкий мужчина.

Мягкий синевыбритый подбородок, жирные круглые плечи, новенькие ремни. И даже автомат – форсисто новенький. Перед спокойной внушительностью такого «мужчины», пожалуй, спасуешь. Если ты один. Но один – он, а ты в числе тридцати. В клочья раздергают его солидность. Языки у хлопцев – ого!

– Отчего казак гладок? Поел да на бок.

Это говорит комендант, говорит нахально-снисходительно. И будто ненароком пальцами к уху притрагивается. За каждым ухом у него и в зубах – папироса. Не самокрутки, не вялые немецкие сигаретки – три казбечины! Настоящие! Довоенные! Это его спасло, связало языки хлопцам. Окружили коменданта, добренькие, уважительные, почти заискивающие. Даже Коренной – не курит, а взял казбечину в пальцы – подержать.

– Не давайте Головчене, потеряется в бороде! – испуганно кричит Шаповалов. Но пулеметчик уже прикуривает, отвернулся, чтобы не выхватили. Затянулся, аж плечи приподнялись. Еще и еще. А потом обдал дымком Савося, своего «второго номера». Прямо в рот – как всегда полураскрытый – дунул ему.

– Понюхай, чем советские пахнут.

Головченя не упустит случая повоспитывать Савося. На пухлом невыразительном лице Савося безвольная улыбка. Может быть, эта простецкая улыбка и спасла Савося: он оказался в числе десяти полицаев из Секерич, которых не расстреляли, а не в числе пяти расстрелянных.

Но и за эту улыбку влетало ему от Головчени.

– Туебень![3] – шумел пулеметчик. – Ну что губы вывернул, рыба? Ему хоть в морду, а он тебе – улыбочку. В самооборону его – пожалуйста! Заста-авили его! Моя бы власть – всех бы вас. Ну ничего, не я буду, если не вытрясу из тебя мякину.

Не очень весело быть подручным при таком пулеметчике. Но Савось ничего – улыбается Головчене преданно, как опекуну. А Головченя и впрямь опекает его. Вот и сейчас: потянулся Светозаров за папиросой, пулеметчик отстранился и потребовал:

– Верни моему второму номеру сапоги – тогда получишь. Всучил свои краги, бутылки дурацкие. И так коротыш, ноги из-под мышек растут. Лежишь с таким и боишься: а вдруг обоих убьют. Немцы, как увидят, обсмеются до слез.

Светозарову надоели эти разговоры. Но возвращать сапоги он тоже не собирается. Взял он их не у партизана, а у полицая. Пусть поблагодарит, что жить оставили.

– Да ему же идут краги, – сердито отшучивается Светозаров, – гляди, какие они кожаные. На генерала похож Савось. Он и сам не хочет размениваться. Не так глуп Савось, как кажется в профиль. Правда, Савось?

На побитом оспой крючковатом лице Светозарова неподдельная убежденность, что Савось «не хочет». И Савось действительно кивает головой.

– Блин ты коровий, – сердится на Савося Головченя и отдает папиросу дяде Митину.

Комендант глядит на возню вокруг его папирос весело-снисходительно.

– У меня тут писатель сидит, – поясняет он небрежно, – у Хотько в доме. Кто половчее наврет, получает папиросу и «московской» полстаканчика. (Пальцем тронул пухлые губы.) Книгу пишет: «Среди героев». Так называется книга.

– Тебе, герой, перепадает небось? – откровенно завидует Носков.

– А как же, за хлеб-соль. А за треп можешь и ты получить.

– И пойду. Я пойду, комвзвод.

Долго нет Носкова. И Царского, который ушел еще раньше, нет.

– Оба они там.

– Вот уж заливают. Хоть бы наклейку принесли.

Толе тоже завидно: посмотрят живого писателя. Наконец идут. Царский, размахивая руками над Носковым, который по плечо ему, внушает что-то. У каждого казбечина в зубах.

– А что вам рассказывать? – важничает Носков. – Лучше ты, Светозаров, расскажи, как самолет сбил.

Потрогал винтовку удивленного Светозарова.

– Из этой? Скромница, а! Сбил – и ни гугу. Хорошо, что я знал, в точности все писателю расписал. И как Савось танки немецкие подрывал. Сколько ты их там – три? Не помнишь. Хорошо, что я все помню. Что гогочете? Все, как надо. Отработал честно.

– Ох и трепло ты, оказывается! – восхищается Головченя. – А он что? Все записал?

– И про бороду свою прочитаешь. Мол, все немцы знают Головченю, бороду его. В Берлин Гитлеру докладывают каждый день: «Бьет нас Борода. Как быть дальше?»

– Ну, а про себя?

– Там будет сказано, – вмешался Коренной. – «О себе этот мужественный, широкоплечий мститель не сказал ни слова. Но видно было по шрамам на спине и ниже…»

– Ой, убил!.. – Головченя чуть не задохнулся.

Взвод снова на ногах. Солнце будто остановилось, и потому кажется, что не будет конца дороге, песчаной, ускользающей из-под ног. Когда выходили из лагеря, белье на тебе было приятно жесткое, «поджаренное». Теперь оно липнет к спине, как пластырь.

Что за процессия впереди? Волы, что-то большое, люди мечутся. Ага, котел волокут, давно поговаривали о партизанской мельнице. Последнюю во всей зоне мельницу сожгли с самолета в прошлом году. Ручные жернова выручают и жителей и партизан. Но попробуй намели ручными на все отряды.

Три пары волов тащат сани-волокуши, вдавленные в песок желтым от ржавчины локомобилем. Колесо маховое уцелело – будет крутиться. Двое дядек с палками, три партизана с винтовками – все потные до колен, все усмехаются счастливо. И взвод им улыбается.

– А самогон гнать можно будет? – интересуется Носков.

– Можно, – обещает дядька с палкой.

Деревня Пьяный Лес – в самой низинке. Никакого леса тут нет, но садов много. И девчат. Наверно, по три на хату. Стоят за калитками, сидят на скамеечках. Одеты по-воскресному, но скучноватые.

– Споем? – спрашивает Носков. Сипловатый голос его позвончел, а помятое некрасивое лицо будто изнутри засветилось. Шепчет что-то Коваленку, Головчене.

– Давай, хлопцы, – одобрил Пилатов. Любит он, когда у взвода хорошее настроение.

Там, где особенно цветятся платья и белеют лица, рявкнули: «Зачем ты, Машка?..» Слова-то, слова у этой песни! Можно подумать, что Баранчик ее сочинял. Смущенные девичьи лица пропадают за бородами улыбающихся дедов.

Царский гогочет, командир взвода тоже смеется, но неуверенно. Красивые глаза Пилатова вдруг заскучали, сердитыми сделались.

– Носков, Коваленок – в дозор! Шаляпины мне сыскались!

Деревня осталась позади. От леса идут человек десять. Царский, не останавливаясь, вскидывает автомат. Три раза, прикладом вверх. Ответить должны два раза – стволом вверх. Но там остановились, машут руками.

– Лявоновцы – ясное дело, – говорит Головченя, – пароля не знают.

«Лявоновцы» – отряд новый в этой местности, пришлый. Вооружены они слабо, бродят, как цыгане. Теперь и своих, ежели вахлак, обзывают: «ля-во-новец». Но те, впереди, может быть, и не партизаны вовсе. Взвод, хотя и с некоторой настороженностью, идет навстречу незнакомым. Толя видит, как взвесил на руках свой пулемет Головченя и как нетерпеливо оглянулся на отставшего Савося. Никто ничего не говорит, но привычно прикидывают, как и где залечь, если… Нет, все-таки партизаны. Угадывается это не по одежде (на партизанах зеленого, немецкого не меньше, чем на полицаях) и не по оружию. Угадываются партизаны по тому, как идут, как держатся, как чувствуют себя здесь, между Пьяным Лесом и Большими Песками. Полицаи на