Сыновья уходят в бой — страница 27 из 61

– Выбили деревню еще в сорок первом, – говорит Коренной. – Какой-то немец возился с гранатой и подорвался. Все знали, что сам. Но приехало большое начальство, согнали жителей в гумно. Детишек отобрали, вроде хотели увозить. А потом побросали в колодцы.

– Какого черта! – зло ругнул идущих к колодцу Железня.

И Толя повернул назад, не подошел, не заглянул. Он шел и оглядывался на шеи журавлей, сломанно свисающие над страшными ямами.

«Папа, почему ты меня давишь?!»

Толя еще раз глянул на молчащие колодцы.

Какая обида и ужас были, наверно, в голосе девочки Железни! Его деревню немцы расстреливали в овраге. Всех расстреляли. И Железню тоже. Две пули прошли сквозь него, одна из них оборвала крик девочки: «Папа, почему ты меня давишь?!»

Железня выжил.

Все реже звучат голоса, все неохотнее берут пулемет, сумки с дисками, а на гордость роты – противотанковое ружье – смотрят с отвращением. Каким лишним, ненужным все это кажется, когда человеку жарко и он устал. И не верится, что было или будет когда-то холодно или хотя бы прохладно. Кожа стала липкая, как аптечная бумага от мух. Противная, будто чужая. Хочется расслабить все: ремень, ворот рубахи, щеки, губы… А и впрямь легче, когда все расслабишь. Ни о чем не думать, а только переставлять, переставлять ноги.

– Что ты, брат, раскис так? – говорит вдруг Шаповалов. Застенчиков (уже вернулся «из бегов») подхватил:

– Привык у мамки.

И другие смотрят на Толю не очень ласково. Вид размякшего человека, когда и сам ты очень устал, раздражает. Толя это знает. Будто человек на горб тебе просится. Но ведь Толя не бегал от пулемета, как Застенчиков. Просто ему так легче идти… И что им всем за дело, какое у него лицо?

Добрались и до воды. Была, наверно, лужица, когда подошли боевые охранения да головные взводы. А теперь – грязь.

– Нельзя, – пищит маленькая Верочка, – микробы, живая болезнь.

– Э, микробы, – отмахивается «моряк», опускаясь на колено, под которое положил гранату, – дым изо рта идет.

Накрыв грязь тряпочкой (у Пети и «платочки» есть), выдавливает ладонями желтую, как крепкий чай, воду.

– Не жадничай, Зарубин, – почему-то злится Носков, – впереди десять километров болота: нахлебаешься.

К болоту спустились, когда солнце уже уходило с порозовевшего неба. Зазеленел ольшаник. Кажется, целый век не видел зеленых листьев. Свежестью потянуло. Холмы, покрытые черно-желтым лесом, остались позади вместе с солнцем. Оглянешься – темные, почти черные, поднимаются к небу, а вершины будто желтком политы.

Отдыхать не пришлось – болото легче пройти, пока не стемнело. Начались топкие, давно не кошенные луга, трава жесткая, высокая, вяжет ноги. Передние уже проложили глубокую дорожку. Перекинутые через старые канавы жердочки веселят; пританцовывая, хлопцы перебегают на другую сторону, а остальные ждут и советуют, куда падать.

Толины рваные ботинки, большие сапоги Головчени, краги Савося, сыромятные постолы дяди Митина отмылись от сажи, зато теперь на них по пуду грязи.

Приказано отдохнуть. Но сесть негде, ноги в воде. Некоторые развлекаются, пытаясь улечься спиной или животом на круглые и упругие кусты лозы, похожие на копны сена. Но если удалось одному, находятся еще охотники. Треск, плеск, смех, ругань.

– Давай малу кучу!

– «Морячка» под низ.

– Идти, что тут стоять.

– Проводников ждем.

– Откуда?

– Чертей. Они к ночи прибывают.

– Эй, кто базар устраивает!

В сыром теплом сумраке шли по скользким жердочкам. Там, впереди, кто-то знает, как они положены, эти жердочки, и тянет за собой длиннющую цепочку отрядов. К нему, первому, – хорошее, благодарное чувство. Только скорее бы кончилась эта дорога. Нащупает нога жердочку, но тут же потеряет и – по колено в грязь. Ногу схватывает давний, наверно еще весенний, холод. Стараешься побыстрее выдернуть ее, но срывается и другая. Вначале всплески, испуганные ругательства веселили. Но потом не до того стало. Кое-кто уже прямо по болоту бредет, сопя, барахтаясь, матерясь. А над головами, высоко-высоко, поблескивают чистые звезды.

Лишь к утру выбрались на твердое. Пошел мелкий и неожиданно холодный дождь.

– Ну, черти болотные, сейчас мы вас помоем, – сказал от чьего-то имени Головченя. У самого даже борода из черной сделалась ржавой.

Все смотрят друг на друга и каждый не верит: «Неужели и я такой?»

– Ну и неделька началась! – промолвил Носков и пояснил: – Сказал человек, которого в понедельник вели на виселицу.

Любит Носков побасенки не меньше, чем Бобок, но у Носкова они как на подбор ядовитые, злые.

Лежали на мокром песке. Не хотелось даже думать. Был лишь страх, что скоро снова подниматься, идти.

Но некоторым еще охота языками ворочать.

– Э, какое это болото! – простуженно посмеивается Головченя. – Савосю по щиколотки… когда он головой вниз нырнул.

– Да тут же Березина, хлопцы! – крикнул Молокович.

Значит, пришли уже. Забыв об усталости, Толя вскочил. Холодно-белая река лежит метрах в трехстах, от чего-то отгораживая, куда-то уводя.

Взводы, располагавшиеся правее, уходят, движутся меж кустов.

– Нам держать дорогу, – говорит Пилатов, озабоченно хмуря свои очень черные на чистом белом лбу брови.

Взбитый колесами машин широкий «шлях», изжеванные танковыми гусеницами сосенки, убегающие вдаль (где-то там – немцы) телеграфные столбы – угрозой веет от всего этого. И оттого, что рядом большая настоящая река, угроза кажется непривычно большой и, как никогда, настоящей. Правда, недалеко свои, соседние отряды, но ощущение опасности от этого лишь возрастает: больший магнит больше стали притянет.

– Приехали, – говорит Головченя, устанавливает пулемет и сам пристраивается, как кормилица возле младенца. Остальные стоят. Не хочется ложиться на мокрую землю. И потом, когда стоишь, вроде не решено окончательно, быть здесь бою или не быть. Но ничего не поделаешь – приходится располагаться. По-разному люди опускаются на землю. Бобок сначала на колени станет, точно собирается помолиться. Помощник командира взвода Круглик обхватил самого себя руками, прижал винтовку и – бух на землю. Даже крякнул. «Моряк» – тот сначала пощупает землю и лишь потом, с отвращением, ложится. Кот-чистюля. Бакенщиков же раньше чиряки свои погладит, словно беспокоится – здесь ли? Садится и ложится с болезненной, виноватой улыбкой.

Лег под кустиком и Толя. На тех, кто еще топчется, смотрят недовольно. Когда все лежат, спокойнее: уже не толпа в кустах, готовая сорваться, а засада.

Над далеким, что за Березиной, лесом вырвалось из тумана солнце. Натруженно-красное, неожиданное, как глаз паровоза из-за поворота. Солнце не отдыхало. И там, где оно всходило час, два назад, его кто-то увидел – вот такое же воспаленное. И там – война. Самая большая – фронт, который движется, вот такой же всеми ожидаемый и радостно неожиданный.

А кто-то сейчас смотрит на запад и думает: «Там – немцы, оккупация, партизаны…» Партизаны для них такая же далекая легенда, как для Толи Большая земля или довоенное. А партизаны – вот они. И хмурящийся более обыкновенного Серега Коренной (язва, наверно, мучит), и Зарубин, отковыривающий пластырь грязи с ботинок, с уморительной безнадежностью смотрящий на брюки и китель, которые окончательно потеряли «моряцкий» вид, и Головченя, насмешливо косящийся на задремавшего под солнышком Савося (грязная мягкая щека – вроде подушечки), и «профессор», у которого глазницы, то ли от усталости, то ли от чего другого, провалились еще глубже, и неустающий, как мячик, Вася-подрывник, от золотой улыбки которого всегда веселее, – вот они – партизаны, и все такие, какие есть.

Да, обыкновенные. Когда-то (мысленно) Толя совершал подвиги, с улыбкой шел на смерть, чтобы заслужить одобрительный взгляд рисовавшегося его воображению партизана. Тогда у него не могла даже появиться мысль, обращенная к этому партизану: «Ну, а сам ты способен на такое?» Они – партизаны, и этим было сказано все.

А теперь?.. Толе порой кажется (когда у него плохое настроение), что он совсем недавно научился бояться за свою жизнь, трусить. Нет, не то. Боялся и раньше. Но в боязни он стал видеть опекуна, который удержит, поможет обойти, перехитрить то слепое, злое, что ждет-поджидает всякий миг – нелепую (потому что ее могло и не быть в этот день, в эту минуту) случайность, смерть. Не раз ловил себя на том, что еще и не страшно, но он сознательно настораживает себя: «Это раз бывает. Назад потом не повернешь…»

Толя почти убежден, что и другие не столько боятся, сколько понуждают себя бояться. Настоящие трусы, надо думать, такая же редкость, как и отчаянные храбрецы. Разве что один Застенчиков – у него трусость, как морская болезнь. А вот которые нарочно боятся, таких – куда больше. Не так уж испугался «моряк», когда шли забирать трупы убитых мадьярами разведчиков: нечего еще было пугаться. Шли через поле: голо кругом, лишь впереди, в полукилометре от дороги, зеленело кладбище. Шли, и, конечно, каждый прикинул: «Удобно для засады». Когда кладбище было совсем близко («самый раз открыть огонь, если бы мы лежали там, а немцы шли вот так…»), Зарубину вдруг чего-то захотелось, и он остановился, отстал от отделения шагов на двадцать. И все это сразу заметили, и он знал, что заметят, знал, как подумают, но, наверно, сознательно выпустил своего труса, а тот ему нашептывал: «Пустяки, через десять минут забудется, если никого нет на кладбище, зато если лежат, ждут…»

Трудно не включиться в эту игру, когда каждый день идешь и идешь навстречу ей, слепой и жадной смерти. И чем больше ходишь, тем больше думаешь об этом, хотя надо бы становиться все смелее. Но, видно, не в смелости дело, а в том, что человеку кажется, что сегодня у него шансов не встретиться со смертью меньше, чем было вчера и позавчера. А если человек уже два года в партизанах, как Коренной Сергей, – как беспокойно у такого должно быть на душе.

Вот и Толя, он вроде смелее был, когда начинал выползать из лагеря. Даже без винтовки. После лесного пожара, когда искали оружие, Толя и Митя «Пашин» вышли к насыпи разрушенной железной дороги. Это было за две недели до того, как убили сына Паши. Стоя на насыпи, Митя выстрелил в «чашку» на телеграфном столбе. У Толи была обойма собственных патронов, попросил винтовку. Митя будто не услышал. Такой уж был. Вдали на насыпи показались какие-то люди. Тоже остановились в нерешительности.