Сыновья уходят в бой — страница 41 из 61

– Большего дурня в батьки не могла мне подыскать?

– Ну, и ты тоже! – вмешался Коренной. – Мать-то при чем?

– Ничего, отблагодарят и вас, – просипел темный человек, – и я такой был. И под обрезом ночью ездил, и на сходах кричал. А перед войной самого, дурня, – туда же, где Макар с телятами. За что боролись, на то и напоролись.

– Пьяница ты был и есть, – застонала женщина.

– Тогда зря тебя. Зато теперь по заслугам получишь, – говорит Круглик-сын.

– Зря!.. Да что, у человека пять жизней, чтоб ее, как кому вздумается?.. Э, да все равно. Один конец.

Помкомвзвода вдруг попросил Толю:

– Позови… нет, лучше ты, мама, покличь того, что на улице.

Молокович вошел и молча сел на лавку у стены.

– Мама, выпить у тебя есть? – спросил Круглик.

– Все этот высосал.

– Схожу к Демьяну, – поднялся батька, но тут же сел, невесело усмехнувшись.

– Сиди, отходил свое.

– Батьку убьешь? Да-авай! Отблагодарят!

– Ты, борода, за прошлое не прячься, в этом люди без предателей разберутся, – вспыхнул Коренной.

– Ну-ну, разберитесь, – криво усмехнулся полицай. – А мне что, мне все одно. За что боролись, на то…

– Замолчи уж! – крикнул сын. – На детишках бродских выместить злость решил?

– Не, сын, не…

– Какой ты мне батька!

– Не, хлопчики, – человек испуганно поднялся, – в Бродах не был. Вот крест – не был! Старуха не даст соврать.

– Не бы-ыл… – недоверчиво, но и с надеждой протянул Круглик.

– Правда, Степа, не был он. Пьяный лежал тут, когда горело. Хоть раз эта водка на добро ему пошла.

– Все равно, это мы проверим, – сказал Круглик и посмотрел на Молоковича, на Коренного, будто передавая им право решать.

Ужинали, а хозяин дома сидел на кровати, сопел, вздыхал, тихо матерился. Стукнет кулаком по колену и:

– Один конец.

Снова стукнет:

– Все одно.

Коренной отозвался:

– Нет, не все равно. Хоть умереть-то человеком можно.

– Никакой во мне злости нету, ты это, сын, зря. Вернулся я, как война началась, прямо скажу – сбежал из заключения. Но не думал ни про какую полицию. А тут стали вязаться: активист, колхозы делал… Вижу – кончат. Хоть бы знал, за что помру. А то уже и не знал. Ну и стал этим, как вы называете…

– Бобиком, – безжалостно сказал сын. – Кто жег Броды?

– Немецкая команда наехала. Ну, и наш Булка. А я не был, хотите – верьте, хотите – нет.

– Так вот, для начала убьешь Булку своего. Дадим тебе возможность кончить по-людски. – Круглик вопросительно обвел всех глазами и тут же, будто желая угадать мнение товарищей, сказал: – Верь этим бобикам! Ему лишь бы шкуру унести. Наобещает, что угодно.

– Дадим ему мину, правда, Молокович? – решил вдруг Коренной. – Подложит, потом возьмем в отряд.

Молокович, который так и не прикоснулся к еде, кивнул головой. Круглик достал из сумки черную, похожую на небольшую черепаху мину.

– Давайте, все равно, – не сразу и по-прежнему угрюмо отозвался полицай.

– Сейчас двенадцать, – сказал сын. – Ставлю на полсуток – взорвется завтра днем, тоже в двенадцать.

– Винтовку верните, – попросил полицай, – а то подозрение будет.

– Выкрутишься. – Сын неумолим.

– Отдай ему, – вмешался Молокович, – делать так делать.

– Ну, хорошо. А патроны из подсумков выгребите.

– Что, не подвозят вам?

– Хватит на бобиков. Ну, гляди, батя, обманешь – ходить буду по следу твоему… Ты это знай!

Глаза Круглика вдруг заблестели злой слезой.

– Пусть только попробует не сделать! – закричала, заплакала женщина. – Боже милый, что мне надо видеть-слышать!

– Не бойся, сын. А ты, я смотрю, и начальник у них. – В голосе человека удивление и что-то вроде удовольствия. – Не знали, кто батька?

– Знали, не беспокойся.

– Гляди ты! – еще раз удивился человек. – Может, и правда.

Осмотрел мину и положил ее, как портсигар, в нагрудный карман кителя, застегнул карман на пуговицу.

– А тяжелая, – передернул плечами.

– Ждать тебя буду вот с ней, с маткой, – сказал Круглик, когда полицай направился к порогу.

Утром ушли в лес. Круглик настоял, чтобы ждали его там.

Пришел он лишь к вечеру. Один.

– Матке можно дома остаться. Не вернулся. За столом у начальника полиции взорвалась. Тетка моя прибежала, никто ни о чем не догадывается.

– Ты правильно поставил? – спросил Сергей.

– Вроде – да. Только, говорят, утром это случилось. Не знаю. Булке голову снесло. А его – совсем. Наверное, в кармане взорвалась.

– Не смог уйти? – чего-то добивается Сергей. – Может, побоялся к нам.

– Откуда я знаю! – сорвался на крик Круглик. И тут же тихо сказал: – Вы же видели, какой он.

Потом всю дорогу Круглик молчал и, кажется, мало слушал, о чем говорили другие.

– Нет, ты мне скажи, – требует Молокович у Сергея, – те полицаи, что жгли вместе с эсэсовцами Броды, они что – не фашисты? Или, помнишь, рассказывали, как женщину, в доме которой застрелили немца, власовец заставлял есть ее собственный кал. Он – кто?

– Ну, фашисты.

– Но они же не немцы. Откуда они?

– Нет, видишь ли, фашизм – это когда нации привили корыстную цель господства над другими народами, и средства для достижения этой цели – тоже низменные, бесчеловечные. Нет наций худших или лучших, но подменить и цель и средства, ослепить людей, оказывается, можно. Вот так с немцами вышло. Ну а уроды везде могут сложиться. Можно и разложить человека, если он жидко замешан. Сделать это легче всего властью над другими людьми. Ведь у них как: полное бесправие перед тем, кто выше, и полная власть над тем, кто внизу. Ну и выросла порода дисциплинированных зверей, садистов. На своих овчарок похожих. Они и полицаям, предателям дали такую же власть над жизнью и смертью людей наших, конечно, потому, что перед любым немцем каждый полицай тоже бесправен. Делают из предателей свою, может быть, еще более вонючую копию. Теперь война, мы – вплотную ко всему. Но нам-то надо помнить: когда-нибудь людей больше всего будет удивлять, что один человек вот так мог распоряжаться жизнью и смертью другого и даже многих. Да, да, Ваня, ради этого времени воюем.

VIII

– Расскажи лучше, как организовал хор старушек, – хихикнул Волжак, когда Половец стал хвастать, каким «классным» шофером он когда-то был.

Взвод снова в Костричнике. Из немецкой зоны пришлось срочно выбираться, даже велосипеды покрошили – не до них стало, когда, всполошенные, зашевелились гарнизоны. Но здесь – свое село, радует возможность расслабленно поваляться на соломе в длинном колхозном гумне, потрепаться о чем попало.

– Это когда с попом? – охотно отозвался Половец.

– Ага, с попом, кхи-ии. – Волжак сегодня разговорчив. – Во время блокады загнали нас в бывшую Западную Белоруссию. Попали в деревню: как раз воскресенье. Церковь, старушек полный короб. Половец наш и явился, как архангел украшенный – красная лента, с автоматом. Не видели там еще партизан, а таких – тем более. Не перекрестившись: «Ага, вы здесь? А ну, «Катюшу». Эй, ты, на сцене там, – это он, кхи-и, батюшке – запевай!» Поп и затянул: «Расцветали…», чтобы показать, что помнит, не забыл, что – советский. «Вы тут старайтесь, – говорит архангел, – а я с улицы послушаю». Стал на паперти и орет: «Не слышно!» Да из автомата в небо. Налетел Петровский. А этот дурачок ему: «Работу среди отсталого населения… кхи-и… провожу». За эту работу его – под расстрел. Вступился Сырокваш, а то бы пошел к богу с повинной…

– Что с тобой, Половец, будет, когда войны не будет? – спросил Шаповалов, улыбаясь всеми своими морщинками.

– Го, после войны! – воскликнул Половец. – Шоферня, будь спок, нужна всегда! Ну, а здесь? Что здесь… Пожить и не сказать: «Эх!»

На самом деле – трудно представить этого Половца в довоенном или послевоенном. Вот Коренной – сразу видно – учитель. Круглик, наверно, был таким же спокойно-требовательным, когда работал учетчиком в своем колхозе. Шаповалова и до войны, конечно, любили друзья-механики за его умную улыбку, а Митина и на заводе, пожалуй, называли «папаша».

А вот Половец и Волжак (хотя Волжак намного загадочнее Половца) – эти целиком в сегодняшнем.

– Командир, я все хотел спросить, – говорит вдруг Носков, – как ты попал в отряд?

– Э, братцы, побывал в Германии, смотрел, что нам приготовлено. Туда завезли, назад – пешочком.

– Ну, и как они живут? – забежал наперед Светозаров.

– Был «как», да свинья съела. Вы вот про то, как я Колесова обложил, когда поставили меня под расстрел. А мне все нипочем было. Бежал из Германии как помешанный, кому-то надо сказать, рассказать, а кому, чем людей напугаешь, если они и без того напуганы? Но все, что тут, – это еще не все, не самое страшное. В Германии та-акое подготовлено!.. Только дай им срок. Прибежал сюда, вижу: люди вроде и воюют, над мертвыми плачут, а мне не плакать, ругаться хочется…

Что-то необычное слышится в голосе, в словах Волжака. Прислонился к стене, утонув ногами в соломе, скуластое и белесое лицо незнакомо серьезное.

– Там уже конвейер готов. Со всех стран эшелоны людей везут и производят из людей трупы. Наших офицеров было сначала много тысяч, через полгода осталась сотенка. А эшелоны идут и идут: греки, сербы, французы… Привозят их будто на работу, еще на станции раздают открытки: напишите своим, что, мол, хорошо здесь и пусть вербуются… Видим однажды – старик и две дочки. Голые стоят в очереди, очередь длинная и будто в баню, но мы знаем – в печь. Один заключенный побежал к проволоке, кричит старику. Греческий еврей, по-своему кричит. Потом мы узнали: написал и он открытку, но поставил в уголке три крестика, условленный знак, чтобы не приезжали. А уголок кто-то оторвал. Кричит: «Зачем приехал, детей зачем привез?» Эсэсовцы раскумекали, что произошло, аж развеселились. Забавляет их, что люди поняли, когда уже поздно. Вот так они веселились бы, если бы весь мир выстроили в очередь к своим печам. Венграм пообещали кусок Румынии, румынам – кусок Венгрии, французам – их собственный Париж, полицаям – чужое барахло, трусу – его собственную шкуру, а потом всех – в одну очередь. Поняли бы люди, да поздно…