Но ведь и ты не первый. Скольких давно уже нет, а ты еще ходишь. О блокаде начинают поговаривать. При этом слове старые партизаны мрачнеют…
Что, если бы Толе предложили вдруг: две недели поживешь, как жил до войны, не думая о том, о чем думаешь сегодня, а потом должен умереть! Две недели. Нет, лучше месяц. Или два. Ладно – месяц.
Толя вглядывался в себя очень пристально. А ведь согласен! Сам удивился. Неужели он не верит, что проживет еще месяц? Или ему так хочется – хоть немножко – той, невоенной жизни? Вон как быстро согласился и даже подумал, что выторговал кое-что. Ого, месяц! Неизвестно, протянешь ли обычный, а тут тебе дают довоенный!
Не задумывался раньше и не замечал, что теперь он не такой, каким был, когда только начал ходить на операции. Или он просто устал? Устанешь, когда тебя во всякую щель суют, а потом даже не ценят, что ты везде готов… Волжак и все они… Да ведь Толе шестнадцать, всего лишь шестнадцать! Забыли, наверное. Обрадовались, что сам захотел быть, как все… Хотел, конечно, но обидно, если даже не помнят, что тебе шестнадцать. Этот Волжак…
Когда неспавшего Толю стали будить, поднимать на пост, он объявил: тошнит, живот болит.
Со злорадством отметил, что Круглик очень удивился. Ага, привыкли!.. Застенчиков, которого подняли вместо Толи, зло кривится. Один Молокович готов поверить. Он даже пожевал холодную непосоленную картофелину, оставшуюся от ужина в большущем чугуне, и сплюнул, чтобы показать, что да, от этого мыла может и затошнить.
Толя вышел на крыльцо и взялся выдавливать из себя рвоту. Старался до слез. И правда, легче стало. Не в желудке – на душе. Застенчиков прошагал мимо, он будто и не видел, как плохо Толе. Толя вернулся в караульное помещение, лег на солому. Уснуть не мог. Все слушал. Снова меняют часовых. И, конечно, обязательный вопрос: почему на два часа раньше? Корзун заболел… И ничего, верят. А хорошо, когда ты больной. Под утро Толя объявил: прошло. И отправился на пост.
Пост. Это теперь такое же обычное и обязательное занятие, как спать или есть. И совсем не странное. Неужели было или будет время, когда жизнь (свою и друзей) не надо будет стеречь, как стережет недоверчивая баба на вокзале свои узлы? Лег спать и спи, зная, что завтра проснешься.
Прислонившись к стене бани, которая вынесена далеко за деревню, Толя смотрит то на пустынную дорогу, уводящую к Зубаревке и в лагерь, то на обожженный осенью лес, то на дымящего самосадом Головченю. Головченя вспомнил что-то, раньше сам поулыбался и стал рассказывать:
– Катя, которая теперь на кухне, когда пришла к нам, была вроде той Липы. Краснела на каждом шагу. Краснеет и хохочет. Позвали ее однажды к этой вот баньке, а тут на снегу гнезда… Ну, знаешь, выбежит и, тепленький, сядет в снег. Подводят ее: угадай, какая чья. И что думаешь – неделю ходила, как похоронила кого. Их, этих девок, нашим умом и не поймешь…
Деревня просыпается: дымы поднимаются в холодное, чистое небо, скрипят ворота. И дорога из Зубаревки уже не пустынна: два конника.
– Пилатов, – говорит Головченя.
Когда-то Толя стоял впервые на посту. С Ефимовым. И Ефимов вот так же сказал: «Пилатов». Ни Фома, ни Толя не знали, что будет через месяц, два, три.
Увидев Толю и Головченю, Пилатов заулыбался. Нет, он очень хороший, этот Пилатов, добрый. Теперь, когда ты не стыдишься его тайной опеки, он нравится еще больше, его можно и любить.
– Привет бородачам! – оказал Пилатов и подал Толе узел: – Мать переслала зимнее обмундирование.
Нет, совсем не стыдно, что у партизана есть мать, что она прислала ему пальто и шапку. Толе, во всяком случае, не стыдно. Ему радостно. И даже жалко тех, у которых матерей поблизости нет. И хлопцы вроде рады за Толю. И словно загрустили чуть-чуть…
– Ну-ка надень, – говорит Пилатов.
На посту этим заниматься?
– Ничего, надень, – требует Головченя и помогает Толе снять плащ. Толя надевает пальто, и все смотрят, словно пальто какое-то особенное. Просто неловко, что тебе одному так хорошо. Натянул ушанку с красной, пришитой матерью лентой и виновато поглядел на партизан.
– Порядок, – удовлетворенно отметил Пилатов и тронул коня.
А вот ведь как получается с человеком. Раньше, когда его держали в «маменькиных», когда сидел без винтовки в лагере, хотелось одного: быть как все и быть подальше от матери. Добился своего, все почти забыли, что ему – шестнадцать (все, кроме матери), но теперь, пожалуйста: снова чьей-то ласки, заботы захотелось. Вроде назад растет человек.
Час спустя на улице Толю остановил брат. Сказал вполголоса:
– Маму хотели за фронт отправить. При раненых, самолетом. Опять отказалась. Ты же знаешь ее!
Толя кивнул: знает. Уже был точно такой же случай. Мать виновато оправдывалась:
– Что мне, детки, без вас там делать?
А когда Толя очень загорячился, засмеялась:
– Что ты на меня кричишь? Да вы тут совсем завшивеете без меня.
И еще Толя узнал, что контрразведчик Кучугура в деревне, что он снова забирает Алексея. И «гусара» Половца берет в свою группу.
Возле колхозного гумна, где партизаны по обыкновению собираются днем, Толя увидел двух незнакомцев. Определенно кавказцы, и не такие, как Царский, – настоящие, по разговору заметно. У одного, который покрупнее и с немецкой винтовкой, глаза чуть застенчивые и удивительно какие горящие. Этот сразу понравился Толе. Зато не понравился низенький. Не замечая или не желая замечать, что никому пока нет до него особенного дела и что хорошая белая шуба и лоснящаяся физиономия не подтверждают его жалоб, он все пытается рассказывать, как ему плохо было в городе. Рядом стоит некрасиво толстая, напудренная женщина.
Подошел Кучугура. С ним Половец. (Дово-ольный, что идет на поселки!) Блеснув исподлобья белками глаз, скупо улыбнувшись, Кучугура сказал:
– Вместо Корзуна и Половца оставляю вам двоих. Жена твоя, – Кучугура посмотрел на новичка в шубе, – пойдет в лагерь. Оружия пока и у тебя нет.
IX
И надо же: снова забрали танкетку. А к ней уже привыкли, спокойнее, когда знаешь, что за широкими воротами гумна прячется техника. Отряд Ильюшенки попросил на один бой.
– Что мы им – МТС? – недовольно сказал Ленька-танкист.
На прощанье посоветовал:
– Без нас тут не шумите. Вернемся скоро.
Но «зашумело» назавтра же. Взвод, спустившись в Низок, расположился по хатам, и вдруг за речкой – пя-ах! пя-ах! Машины гудят или броневики.
Взвод снова в канаве, в которой убили «моряка». Вот на том месте он был, где сейчас Головченя с пулеметом. Обыкновенная канава, но обыкновенной она бывает до первого выстрела. Таким внезапно другим делается, наверное, мирный луг, когда вода прорывает дамбу и образуется клокочущая глубина там, где вчера ты лежал и загорал на солнышке.
В лагере скоро узнают, что в Низке начался, идет бой. А мама будет думать, что и Алексей здесь.
Вдруг занервничали соседи, оглядываются. Повернув голову, Толя увидел отползающую к огородам белую шубу. А из шубы мелькают – быстро и жалко, как у ежа, – ноги.
Волжак, точно его выдернули из канавы, вскочил, догнал. С пистолетиком в руке, злой, маленький, лежит на боку рядом с новичком.
– Жить хочешь? А я не хочу? На-азад!
В глазах новичка Меловани испуганный вопрос: «Почему вам надо, чтобы меня убили? Я же мог и не прийти к вам…»
– Назад! – повторяет Волжак. – Ведь застрелю. Немца, тебя, мне все равно!
Оказавшись снова в канаве, Волжак приказал Застенчикову, который попался ему на глаза:
– Бегом на ту сторону деревни! К речке, и наблюдай, чтобы там не переправлялись. Дайте короткие очереди, прикройте.
И вот уже грязно-серый плащ уползает туда, куда убегала шуба. Тоже испуганно и так же беспомощно. Нашел кого послать! Застенчиков тебе насмотрит.
Немцы за бугром затихли. Но тут же снова застрочили из автоматов. Горит уже что-то в деревне. Ох, как неладно на душе, когда за спиной у тебя пожар! Даже Волжак нет-нет да и посмотрит на тянущийся к лесу полог дыма.
Опять стала спадать слепая трескотня автоматов. Чудно как-то ведут себя немцы. Чаще всего так и бывает: начинается, кажется, – ого! А кончается ничем. Страшное обрушивается не так, а когда не ждешь, внезапно. Это Толя уже знает, почти убежден в этом.
Канава, когда не стреляют, вроде и глубже, и просторнее, и удобнее. Хлопцы уже шуточки отпускают.
– Попортили бы нашему Меловани шубу, а шуба хоро-ошая, – говорит Шаповалов.
– Нет, добре, что не увидели немецких штанов моего Липеня, – давится смешком Головченя, – а то не ушли бы, пока не отобрали.
– Эй, гляди! – крикнул вдруг Молокович.
Что-то непонятное, ужасное случилось: поле усыпано людьми, а стрельба уже за деревней. Дым, ползущий к лесу, словно сопровождает бегущих. Гудит что-то за деревней. Машины, танки? Не успели партизаны до конца понять, что произошло, почему бегут жители, как уже сами бежали. Бежишь и даже не помнишь, когда тебя подняли ноги. Волжак машет пистолетом, кричит что-то. Толя попридержал собственные ноги, как это ни трудно было, подождал командира.
– Бегут! – осуждающе крикнул он, глянув сбоку на Волжака, бледного от злости.
– А мне что? – слышит он Волжака. – Не хотите держать, будете назад брать! Мне что!
А пули – «фьють», «вжи»! Но дым закрывает бегущих от прицельного огня.
Передние домчались до кустов, приостанавливаются. Толя увидел белую шубу Меловани, догнал ее. Догнал и Светозарова. У всех лица одинаково смущенные и вопросительные: «Не то что-то… А что все-таки?»
И тут, будто приподнятый кем-то полог, дым пошел вверх, и сразу секанули пули по веткам. Этому как-то даже обрадовались. Метнулись в глубь леса.
– «Бежали робкие грузины!» – процитировал Толя как можно веселее, легко поспевая за Светозаровым.
Если по тебе стреляют, если ты убегаешь, то почему у тебя обязательно должно быть лицо утопленника? Как у Меловани сейчас. Или у Светозарова. Ничего тебе не стоит, убегая, улыбаться или говорить что попало, но как можно беззаботнее.