Сыр и черви. Картина мира одного мельника жившего в XVI веке — страница 3 из 39

Гинзбург безукоризненно, на уровне сопоставления текстов сумел показать близость, а, возможно, и зависимость Меноккио в понимании природы Бога и интерпретации им лиц Троицы от антитринитарных доводов Мигеля Сервета, испанского врача, богослова и философа, высказанных в трактате «О заблуждениях в отношении Троицы» (De Trinitatis erroribus), переведенного на итальянский язык и, по-видимому, так или иначе известного вольнодумцу из отдаленного фриульского селения. Как и Сервет, Меноккио настаивал на человеческой природе Христа, отрицал самостоятельность Св. Духа, растворял Бога в мире, отождествляя с ним. Допуская, что идеи Меноккио «имеют своим отдаленным источником» сочинение Сервета, Гинзбург, вместе с тем, усматривает в них еще и проявление «народного материализма», с которым вполне согласуются положения о том, что Бог, Св. Дух и душа не есть самостоятельные субстанции, что существует только материя, наделенная божественными атрибутами, только вечный круговорот четырех стихий. Непонятно, однако, что позволяет Гинзбургу связать подобные воззрения с «подпольной устной традицией»; ведь он не приводит никаких других документов, которые бы убедительно свидетельствовали об укорененности этих воззрений в народном сознании, в глубинных пластах народной мифологии и фольклорной культуры, восходящей к далекой древности. В то же время, в своего рода материалистической концепции мироздания и пантеизме Меноккио несложно увидеть вольное изложение соответствующих идей древних или ренессансных натурфилософов (и не только Сервета, но, возможно, Симоне Порцио, Марчелло Палидженио Стеллато, Бернардино Телезио и иных*), хорошо известных во второй половине XVI в. и воспринятых философом-самоучкой, если не из первых рук, то в чьем-либо письменном или устном пересказе. Причем, в упрощении идей предшественников, допущенном Меноккио, невозможно отыскать никакого специфического кода, который, по мнению Гинзбурга, определял его подход к книге и основывался на «прочной традиции народной культуры».

Правда, похоже, что уж в одном-то случае, а именно — в космогонических концепциях Меноккио, искомая устная народная традиция «прямо выходит на свет». Отрицая сотворение мира Богом, фриульский мельник утверждал, что первоначально был хаос, содержащий в себе все стихии, и, подобно сыру в молоке, они сбились в один комок, в котором появились черви, из них и произошли ангелы и Бог, создавший затем Адама и Еву... Ближайшие аналогии сообщенному Меноккио мифу, в котором, впрочем, нельзя не заметить примесь библейско-христианских преданий, Гинзбург находит в ведийском сказании о пахтании богами-творцами вод океана и происхождении космоса из его сгущения, подобному сгущению молока, а также в калмыцком мифе о возникновении мира из вспененного и затвердевшего, как сыр, моря и зарождении в нем червей, превратившихся в людей, из которых самый сильный и мудрый стал Богом. Основываясь на сходстве космогонической концепции Меноккио с древнейшими мифами человечества, Гинзбург полагает, что тот воспроизводил, сам и не подозревая об этом, вековечные предания, сохраненные не иначе, как благодаря устной традиции, прямой их передаче из поколения в поколение. «Не такая уж фантастическая гипотеза», — заключает свою мысль Гинзбург, если учитывать, что в то же время во Фриули был распространен культ «бенанданти», «шаманский по своей сути». Гипотеза, возможно, не такая уж фантастическая, однако для ее принятия нужны дополнительные свидетельства, которые бы показали бытование в народной среде Фриуля поверий, близких космогонии Меноккио. Пока же их нет, аналогии, предложенные Гинзбургом, выглядят произвольными и мало убедительными. Ведь имея в виду ученые увлечения Меноккио, уместнее его космогонию поставить в связь с античными мифами об изначальном хаосе, интерпретированными в понятиях античной же натурфилософии, хорошо известной в эпоху Возрождения. Обратим внимание, что, характеризуя хаос, Меноккио представляет его смешением не просто всего и вся, но четырех, выделенных именно античной натурфилософской мыслью стихий, то есть материальных первоэлементов («сначала все было хаосом, и земля, и воздух, и вода, и огонь — все вперемежку», — утверждал Меноккио). Что же касается уподобления космогенеза образованию сыра в молоке, а появления ангела и Бога — зарождению в сыре червей, то эти образы могли быть навеяны бытовым опытом Меноккио (который, конечно же, знал, а, возможно, и сам использовал технологию изготовления сыра и видел, как в нем заводятся черви), нежели сообщены неким сокровенным изустным преданием, тысячелетиями сохранявшемся в народной памяти. Во всяком случае было бы нелепо отказывать человеку в способности к творческому образному мышлению, даже если согласиться с предположением о том, что он является носителем, пусть и не отдающим себе в этом отчета, самобытной народной культуры.

В ходе допросов Меноккио как-то признался, что он, объятый гордыней, «желал нового мира и нового устройства жизни». Речь идет, по мнению Гинзбурга, о преобразовании земной жизни собственными силами человека. На этом основании в словах Меноккио он усматривает утопические мотивы, которые возводит прежде всего к крестьянскому сказанию о легендарной заокеанской стране изобилия Кокань, а не к «Утопии» Томаса Мора или соответствующему сочинению итальянца Антон Франческо Дони, хотя именно его название — «Новый мир» — воспроизведено в словах Меноккио. Тем не менее, Гинзбург решается предположить, что с произведением Дони, идеи которого в иных случаях близко напоминают мысли фриульского мельника, этот человек скорее всего не был знаком, а вот о крестьянском и карнавальном мире страны Кокань мог кое-что слышать. Недоумение вызывает, однако, не это предположение итальянского историка, а его решительное утверждение, будто в цитированных выше кратких «словах Меноккио приоткрываются на мгновение глубокие народные (курсив Гинзбурга. — О.К.) корни всяких утопий, обращенных как к простому, так и к ученому читателю». Ибо в самом по себе желании «нового мира и нового устройства жизни» невозможно отыскать «народные корни утопии», как и любые другие корни этого явления европейской общественной мысли, исторически обусловленного радикальным мировоззренческим переворотом, осуществленным в культуре эпохи Возрождения*.

По материалам инквизиции Гинзбург реконструирует круг доступных Меноккио книг, обращая внимание не только на то, что он читал, но и на то, как он это воспринимал. В распоряжении мельника-книгочея были Библия, «Цветы Библии» (переложение средневековой каталанской хроники, в состав которой входили фрагменты Вульгаты, «Хроники» Исидора Севильского, апокрифические евангелия, «Светильник» Гонория Августодунского), «Золотая легенда» Иакова Ворагинского, «Путешествие» сэра Джона Мандевиля, «Декамерон» Боккаччо, «Сон Каравии» (шутливо-сатирическое стихотворное повествование в жанре видения, составленное в духе итальянского евангелизма), анонимная поэма «История Страшного Суда», «Месяцеслов» Марино Камилло де Леонардиса, хроника конца XV в. Якопо Филиппо Форести и, возможно, Коран; все это Меноккио мог читать, разумеется, только на итальянском языке. Проведенное Гинзбургом сравнение текстов книг, упомянутых Меноккио, с выводами, которые он из них мог сделать, показывает, что куда большее значение, чем исходный текст, имеет подход к нему этого человека. Ибо, как справедливо подчеркивает Гинзбург, восприятие чужих произведений было у Меноккио «односторонним и произвольным: он как будто лишь искал подтверждения своим уже прочно укоренившимся идеям и убеждениям». Роль именно этих книг (за исключением, пожалуй, «Путешествия» сэра Джона Мандевиля, повествование которого «о разных народах и верах», по собственному признанию Меноккио, измучило его «всего») в идейном формировании сельского философа не стоит преувеличивать, их чтение действительно могло лишь способствовать рождению в его сознании мыслей, корни которых гораздо глубже. По мнению Гинзбурга, — в устной традиции, хотя никаких убедительных свидетельств ее существования итальянский исследователь привести не может. Поэтому его утверждение, будто та самая «идеология примитивного, инстинктивного материализма», выражая которую Меноккио прибегал к понятиям, присущим «христианским, неоплатоническим, схоластическим системам», была «выработана поколениями его крестьянских предков», является не более, чем гипотезой, увлекательной, но и рискованной. Весь комплекс воззрений Меноккио убеждает, что его установки мировосприятия, проявившиеся, в частности, и в пресловутом «примитивном материализме», очень близки идейным и религиозным исканиям радикальных течений итальянской Реформации и сформировались, по-видимому, в молодости под влиянием прямых контактов с их адептами и чтения распространенной в их среде литературы. Сам Гинзбург довольно полно, хотя и не исчерпывающе, показывает возможные связи представлений фриульского мельника с учениями разных групп в реформационном движении Италии, теми или иными его памятниками. И, разумеется, он прав, когда утверждает, что Меноккио был свободен от какой-либо данной ему извне системы (курсив мой. — О.К.) идей». Речь, однако, идет не о системе, а о мировоззренческих принципах, которые не контролируя строго все нюансы мысли у Меноккио, задавали все же ей направление, просеивали всю информацию (в том числе исходящую и от книжного слова, авторитет коего оставался огромным), выделяя в ней то, что было им созвучно; их ближайшие источники — и здесь я должен акцентировать несогласие с Гинзбургом — следует искать в том умонастроении, которое характерно для радикальной Реформации, ставшей идейным преемником ренессансного гуманизма*.

Случай Меноккио, полагает Гинзбург, не уникален, черты «своеобразной крестьянской религии» он ищет не только у него, но и еще у ряда представителей простонародья, возбудивших к себе внимание инквизиции по подозрению в ереси. В частности, у автора религиозно-дидактической поэмы «Семерица», известного под псевдонимом Сколио, который проповедовал, в частности, равенство всех религий, сводя их существенное содержание к десяти нравственным заповедям. Положение, несомненно, родственное мыслям, высказанным Меноккио, однако оно очевидным образом связано с рационалистической, философской «ересью», то есть с радикальными реформационными учениями, и никаких особых признаков «подземного течения крестьянского радикализма», к которому стремится отнести его Гинзбург, отыскать в нем невозможно. То же самое следует сказать и о социальном идеале этого поэта-самоучки, главными своими чертами близко напоминающем не столько так называемые «крестьянские утопии», сколько конкретно «Утопию» Томаса Мора и идеи близких ему гуманистов — и умеренностью и скромностью, свойственными быту описываемого им сообщества, и отказом от ненужных ремесел, всех видов праздности и беспутной жизни, и строгим соблюдением принципа равенства, и отсутствием социального угнетения, и торжеством справедливости благодаря простоте и ясности законов. Также нельзя признать удавшейся попытку Гинзбурга нащупать общую основу религиозного диссидентства как Меноккио, так и еще одного мельника, его старшего современника Пигино в их причастности к устной народной культуре, «традициям и мифам, которые переходили от одного поколения к другому». И