«… если Дэвид, почувствует себя так плохо, что это, можно будет расценивать как знак скорой кончины, то было бы лучше распорядиться финансами до того момента, как он отбудет в мир иной, чтобы не создать лишних хлопот с наследством».
Словом смысл этих слов был в том, что если Дэвид находится на смертном одре, то ему стоит передать ей все финансы незамедлительно, не дожидаясь своей кончины.
Это письмо не стало для него откровением, не стало оно и сюрпризом, и получи он его в любой другой ситуации, он бы его даже не заметил, но сейчас, когда он так уязвим, оно стало ударом в самое сердце, и если не в самое сердце, то точно совсем рядышком, если конечно оно у него еще существовало.
А после второго известия о бесследном исчезновении Энн, он убедился, что он такой же, как и все, и сердце его на месте, потому как что-то же болело так сильно и так отчаянно, аккурат, справа от желудка, в самой глубине груди.
Она бросила его, исчезла с деньгами, в этом не было сомнений. Энн никогда не испытывала тех же чувств, что и он, как бы не было горько это признавать, он был вынужден принять эту мысль.
Дэвид в своей жизни намеренно избегал слова «любовь». Не только потому, что за сотни и тысячи лет его использования оно было затерто другими, превратившись в затверделый и недвижимый, прекрасный и неживой реликт, но и потому, что не был уверен в его существовании. И пусть он не называл это чувство любовью, однако сила этого чувства, то, как оно было значительно и как велико в груди, заставляла его искать эквивалент словом, как требует имя, только что рожденный. Но так и не найдя для его обозначения ничего путного, скрепя сердцем и вопреки своему желанию, вынужден был примкнуть вновь, как люди до него, и как люди после, к слову «любовь». И приняв в свое сердце это чувство, понял, что любит ее, и произнес для себя «Люблю».
Вот только Энн его не любила. Она лишь терпела его присутствие с собой, от безысходности, а может из корысти, либо есть другой мотив, которого он, правда, не смог найти. Не смог найти и потому, что не желал себе признаваться, в том, что виноват в ее уходе сам. Своей отстраненностью, закрытостью и отчужденностью он ширил бездну между ними. И возьми он ее с собой в Калле, может так они и были бы вместе… Но это чувство виновности и ответственности за грустный и трагический исход их чувств, был настолько ему невыносим, что из чувства самосохранения и ради равновесия внутри, он возложил вину за расставание и расстояние на Энн, обвинив ее и в корысти и в холодности и в том, что она с самого начала желала лишь использовать его, и, создав образ, так отличный от того, кем она была, и какой он ее знал, сам в этот образ и поверил.
Когда же Дэвид осознал, что совсем один, ненужный, жалкий и беспомощный, он схватился за заботу со стороны Элен, с отчаянием утопающего, и, видя в ее глазах и обожание и восторг, ответил ей, если и не взаимностью, то принятием ее чувств, и заботы о себе, так как явственно в них нуждался и душой и телом, как в лекарстве. Конечно, его пугала отчаянная одержимость ее чувств, сквозившая в каждом ее жесте и поступке к нему, но после того, как Энн оставила его, обожание и фанатизм Эллен стали лечебным для его попранного самолюбия. Кроме того, Эллен была достаточно богата, принадлежала к тому же кругу общения, что и он, а, следовательно, ее нельзя было обвинить в том, что она с ним из корысти, так что как два вида одной птицы, они с легкостью нашли и общий язык, и общие интересы, и все бы ничего, если бы он ее любил.
Дом фрау Мемингем был оплотом немецкого порядка в пестром интернационале и хаосе девятого квартала Парижа. Без пылинки, с зеркально начищенным полом, и чистыми и прозрачными, как горные озера стеклами, в доме Мемингемов было душно и мрачно как в подземелье.
Как позже оказалось, фрау Эдельтруд приходилась племянницей ныне покойного мужа фрау Мемингем, и в отсутствие детей, после его смерти, фрау Аннгрет, перешедшие ей по наследству текстильные фабрики передала в доверительное управление Хуго Остеррайху. Все шло прекрасно, но лишь до той поры пока война не приключилась, хотя если быть точным, не приключилось поражение. А за ним Веймарская республика и вынужденная эмиграция. Тем не менее, несмотря на более чем дальнее родство, фрау Аннгрет и фрау Эдельтруд были куда ближе, чем мола подумать Анна, потому как связаны они были не только узами крови, но и узами бизнеса, которые подчас куда крепче кровных, а тяготы и беды стали цементом, сплотившим их в один гранитный монолит.
Анна и сама не могла взять в толк как случилось, что она прижилась в этом чуждом немецком мире, но фрау Аннгрет благосклонна приняла ее, и даже распространяла на нее некое свое благоволение, впрочем, Анна считала, что этому есть вполне простое объяснение. Фрау Аннгрет плохо знала французский, и, выбирая между французской помощницей и русской, в отсутствии возможности нанять немку, предпочла вариант второй, так как первый, считала для себя неприемлемым и неудобоваримым ни при каких обстоятельствах.
Конечно, она третировала Анну, так как может третировать только злая и сварливая старуха, но Анна, словно разбитый яростным штормом корабль, была глуха и слепа к чужой тирании, погрузившись в себя, в мир воспоминаний и прошлого.
Порой ей казалось, что она теряет связь с реальностью, с трудом различая, где день ушедший, а где день сегодняшний. Старуха Мемингем виделась ей старухой Лаптевой, а фрау Эдельтруд, том самой купчихой Кузнецовой. Мир, словно перевернулся в зеркальном отражении, и она там, откуда так долго и отчаянно стремилась сбежать. И мысли и воспоминания, движущиеся, казалось бы, линейно, от событий давно минувших к событиям недавним, в действительности замыкаясь, возвращались к точке отсчета, где бричка несла ее от отчего дома в жизнь.
Матушка, батюшка, Николай, лишь память, а не станет ее, не станет и памяти, не станет и их, не оставив и следа, сгинут в морской воронке времени, и никто не будет знать что жили такие люди, где-то в далеком сибирском уездном городе Б., в тени вислых златых берез.
Не будет прошлого, не будет и воспоминаний, как с батюшкою за руку, ходили через поле в лес, как матушка, смахнув слезу, смотрела уходящей бричке в след, не будет того поцелуя, когда казалось сердце воспаряет ввысь, туда где небо голубое, такое голубое, будто озеро, что можно вверх упасть, не будет памяти о едком чаде от догорающей свечи, предвестника печали и прощанья, когда рука родного человека остынет будто лед. Прощальные слова, такие недвижимые и нет в них смысла, и только лишь огарок от свечи. Закрыл глаза. И пустота.
Словно желая вынуть из себя эту тоску по Родине, и взять в руки, и пестовать и баюкать, будто свое дитя, предаваясь страданию, она порой посещала русский квартал. А там, в иссиня-желтом угаре, полуголодные русские эмигранты топили свое горе в прозрачном как жидкое стекло спирту. Те, кто были сплошь богачи, теперь лишь сплошь таксисты, где добродетель, пустота, где бедность и отчаяние, как правая и левая рука, Анна думала, что, пожалуй, несмотря на все ее роптания, можно сказать, что судьба была к ней благосклонна. И она, сетуя и гневаясь на участь, цела и невредима, там, где все сплошь в щепки и обломки, огромного Корабля-Империи. И нет ни дома, ни земли, ни будущего, и только прошлое и только память.
Так прошло ее лето в Париже, и так прошла бы осень и зима, если бы не болезнь фрау Аннгрет. Подагра до того скрутила сильную и крепкую старуху, что та, не желавшая покидать свой немецкий остров в пестром океане девятого квартала, приняла решение на всю зиму отправиться в Ниццу, где доктор, обещал ей волшебное исцеление, лишь от одного морского воздуха. И как любой тяжелобольной человек, фрау Аннгрет была в таком отчаяние, когда нуждалась даже не в самом исцелении, а хотя бы в надежде на него.
Анна же, напротив, совсем не желала возвращаться в Ниццу. Ей нравился их замкнутый и недвижимый мир, где, казалось даже, воздух был дистиллирован, где ни лишний свет не проникал сквозь шторы, ни лишний звук не достигал ушей. Анна постепенно приняла повадки старой и умирающей старухе, и, забыв свой возраст и стерев свои желания, подлаживаясь под чужой ритм жизни, потеряла себя. И то смирение, которому ее учил отец, и чье учение закрепило и отточила жизнь до совершенства, срослись с ней так сильно и так тесно, что переросли в ту часть подчинения и покорности где «Я» навсегда замещается словом «Ничто».
Не желая ехать в Ниццу, но, не имея право голоса, она и здесь смиренно приняла решение умирающей фрау Аннгрет, как свое собственное и послушно отправилась вместе с ней на Лазурный берег, будто бы этот самый путь станет и для нее финалом жизни.
Процесс восстановления после крушения для Дэвида оказался тяжелее, чем он рассчитывал, он заново учился ходить, сидеть, стоять. Элен во всем ему помогала, была опорой и поддержкой и секретарем и помощником и ласковой любовницей и верным другом и закономерно они стали близки до той степени, что находится и дальше в статусе незамужней пары стало не возможным.
Он долго не решался на развод, не из страха осуждения, а просто, потому что не видел в этом смысла, и, будучи человеком разумным, а главное практичным, понимал, что те издержки, которые необходимо будет претерпеть при разводе, не стоили той выгоды, что давал ему статут мужчины холостого. Но теперь, после произошедшего, он решил скинуть с себя весь ненужный балласт, который все эти годы он тащил скорее по инерции, нежели из пользы дела. Он продал большую часть бизнеса, часть капитала перевел в банк. Он оставил ровно столько, сколько ему необходимо для того чтобы не испытывать финансовых затруднений, и не менять тот образ жизни к которому привык, но вместе с тем не слишком утруждать себя делами. Словом, он за полгода сделал то, что должен был сделать за несколько лет, но наверняка никогда бы не сделал, так и откладывая на потом, если б не случившееся.
Ему, конечно, не нравились изменения, произошедшие в нем, более того, после встречи с Энн и пережитого крушения, он чувствовал себя другим человеком, и как бы ни чужд ему был этот новый «Я», он принимал его, с какой-то смиренной обреченностью и учился заново жить в согласии с собой, потому что ясно понимал, что изменения те, произошли в нем безвозвратно.