© Перевод О. Волчек
Рене Бертье{186}
I
23 февраля 1912 года я шел пешком по той части Тироля, что начинается почти у самой городской черты Мюнхена. Подмораживало, солнце сияло весь день, и край, где в час заката сказочные замки отражаются в розовых водах озер, остался далеко позади. На землю спустилась ночь, светила полная луна — плавучая глыба на своде небес, где мерцали холодные звезды. Было, должно быть, около пяти. Я спешил, чтобы к ужину добраться до главной гостиницы Верпа — городка, хорошо известного альпинистам, до которого, следуя лежавшей у меня в кармане карте, оставалось не более трех-четырех километров. Дорога совсем испортилась. Я вышел на перепутье, куда сходились четыре тропы; решил взглянуть на карту, но обнаружил, что потерял ее по пути. Впрочем, место, в котором я оказался, не соответствовало ни одному пункту намеченного мною маршрута, который я отчетливо держал в памяти: похоже, я заблудился. Времени уже было много, и я вовсе не собирался ночевать под открытым небом. Я пошел по тропе, которая, как мне показалось, вела к Верпу. Через полчаса ходьбы я остановился: тропа упиралась в скалистую стену, метров пятидесяти высотой, за которой высились в хаотичном нагромождении белые от снега горы. Вокруг меня темные высоченные ели размахивали опущенными к земле лапами; поднялся ветер, макушки их ударялись друг о друга, и мрачный этот стук лишь усугублял весь ужас пустынного места, куда меня завела воля случая, Я понял, что мне не добраться до Верпа до наступления дня, и принялся искать какой-нибудь грот или расселину, где можно было бы укрыться до рассвета. И вот, когда я внимательно осматривал высящийся передо мной утес, мне показалось, что я вижу в нем проем, к которому я и направился. Я обнаружил вместительную пещеру и отважился войти в нее. Снаружи свирепствовал ветер, и стенания елей отдавались какой-то мучительной болью, словно то был крик отчаяния тысяч заблудившихся путников. Прошло несколько минут, и, освоившись в пещере, я различил отдаленные звуки музыки. Сперва я решил, что мне почудилось, но вскоре уже не сомневался: до моего слуха доносились звучные слаженные волны, идущие из чрева горы. Мне захотелось бежать — так все это было поразительно и вместе с тем ужасно! Затем любопытство взяло верх, и, пробираясь на ощупь вдоль стены, я отправился исследовать эту поистине колдовскую пещеру. Так я двигался минут пятнадцать, а гармоничные звуки подземного оркестра становились все отчетливей; потом стена резко повернула. Я зашел за угол и на расстоянии, которое мне трудно было оценить, различил едва заметную полоску света, сочившегося, по всей видимости, из-за закрытой двери. Я ускорил шаг и вскоре оказался перед нею.
Музыка стихла. Слышался отдаленный шум голосов. Я решил, что подземные меломаны вряд ли могут представлять какую-нибудь опасность, и потом, несмотря на кажущуюся очевидность, я все же не мог смириться с мыслью, что мое приключение может иметь сверхъестественную природу, поэтому постучал два раза в дверь, но никто не отозвался. Наконец, нащупав ручку, я повернул ее и, не встретив никаких препятствий, вступил в просторную залу, стены которой были облицованы цветным мрамором, украшены раковинами и в царившем полумраке вода струилась в бассейны, где плавали разноцветные рыбы.
II
Я довольно долго осматривался и не сразу заметил в глубине грота приоткрытую дверь, куда и отважился заглянуть; за ней я обнаружил следующий зал — огромный, с высоким потолком. То была пиршественная зала, в центре которой возвышался круглый стол — за ним могло бы разместиться более сотни сотрапезников. Но сейчас их там было около пятидесяти, и все они — молодые люди от пятнадцати до двадцати пяти — вели оживленную беседу.
Стоя подле двери, откуда меня не было видно, я разглядел, что у стола отсутствовали ножки. Он был подвешен к потолку на четырех крюках, снабженных блоками, через которые были перекинуты металлические тросы; от блоков тросы расходились по потолку в противоположные стороны и, проходя сквозь закрепленные на карнизе кольца, спускались вдоль стен, так что их можно было подтянуть и закрепить на любой высоте. Точно так же обстояло и со стульями в этой странной пиршественной зале: то были не стулья, а самые настоящие качели. В светильниках горели электрические лампы разных цветов. Переливающиеся всеми цветами радуги и размещенные по всей ширине зала, словно по чьей-то прихоти и случайно, лампы эти свисали на проводах на разной высоте, а некоторые, казалось, вырастали прямо из плинтуса, едва не касаясь пола. Эта великолепная гамма переливчатых цветов создавала ощущение солнечного света.
Я не заметил ни одного лакея; сотрапезники, видно, уже отведали стоявших на столе яств, поскольку почти тут же явились слуги и унесли первую перемену блюд, а другие вкатили небольшую тележку, на которой лежал на подстилке из хвороста крепко привязанный живой бык. Как только тележка, днище которой могло излучать электрическое тепло, достаточное для приготовления жаркого, поравнялась со столом, жаровня включилась, и вскоре под быком, которого переворачивали заживо, загорелись благоуханные угли. Тотчас появились четыре стольника, с таким усталым пресыщенным видом, какой бывает у моего друга Рене Бертье, когда тот, решив оставить науку ради поэзии либо наоборот, пытается с помощью пилки для ногтей открыть банку ананасов. Пирующие, доселе занятые застольной беседой, прервали ее, и каждый принялся выбирать кусок по вкусу, как это делают предприимчивые газетчики после захвата очередной колонии. Живого быка разрезали в указанном месте, и мясник оказался до того искусен, что все куски были вырезаны и зажарены, притом что ни один важный орган не был затронут. Вскоре от быка, точно от налогоплательщика, обглоданного сборщиками налогов, остались только кожа да кости, каковые тут же и унесли.
Затем явились десятка два птичников; каждый держал в зубах манок и нес по две большие клетки, где, сидело по несколько ощипанных живых уток, которым свернули шеи на глазах у пирующих. Подоспевшие виночерпии наполнили кубки венгерским вином, и двадцать трубачей, вышедших одновременно из четырех дверей, затрубили в украшенные вымпелами трубы.
Это пиршество, на которое яства подавали живьем, показалось мне весьма необычным, и я даже ощутил некоторое беспокойство при мысли о том, что меня ждет в обществе столь кровожадных людей, но они встали, закурив кто папиросу, кто сигару; слуги тем временем убрали со стола и во мгновение ока подняли стол и стулья к потолку. Трубачи покинули освобожденный от мебели зал, их сменил квартет слепых скрипачей, они заиграли модные мелодии, и молодые люди пустились танцевать. Танцы продолжались с четверть часа, после чего все перешли в другую залу.
Дверь осталась открытой, и я крадучись последовал за ними: они продолжали беседу, а вокруг словно в какой-то диковинной пляске без музыки извивались странные предметы меблировки. Подобно салонному поэту, они вырастали прямо на глазах, раскачивались из стороны в сторону, раздуваясь и судорожно увеличиваясь в объеме; наконец, они приняли обличье удобных кожаных кресел и диванов, даже стол, смахивающий на выросший из-под земли гриб, был, как и вся остальная мебель, обтянут кожей.
Как только мебель перестала надуваться и обрела обычный вид, незнакомцы уселись в кресла, продолжая курить; четверо сели к столу и начали партию в бридж; и тут же между ними завязался столь горячий спор, что, когда один из них, положив зажженную сигару на стол, принялся, весь красный от гнева, оспаривать ход противника, стол неожиданно лопнул как немецкий дирижабль, вызвав тем самым некоторое смятение среди как игроков, так и их болельщиков. Тотчас прибежал слуга-негр убрать лопнувший от контакта с сигарой надувной стол, который лежал на полу словно дохлый слон, и предложил принести другой такой же стол из резины, обтянутой кожей; такая мебель появилась недавно, ее можно надуть когда хочешь и даже взять с собой в путешествие, места она занимает мало. Но эти господа заявили, что играть больше не желают, и негру ничего не оставалось, как выпустить воздух из мебели, которая с шипением опустилась на пол, прямо-таки как надает ниц перед своим барином русский слуга. Все покинули опустевшую курительную комнату, и негр выключил свет.
III
Оказавшись в полной темноте, я добрался до стены и пошел на звук удалявшихся голосов. Ощупью я выбрался к лестнице, рядом с которой находилась дверь, ведущая в узкий, высеченный в скале коридор; на стенах я увидел странные, на редкость непристойные надписи; иные из них были нацарапаны чем-то острым, другие же написаны карандашом или углем. Цитирую, правда убрав излишнюю откровенность некоторых слов и выражений, те, что запомнил.
Чудовищный двойной фаллос изображал начальное «М» следующих строк:
МИКЕЛАНДЖЕЛО ДОСТАВИЛ БЕЗДНУ
НАСЛАЖДЕНИЯ ГАНСУ ФОН ЯГОВУ
Надпись эта была сделана карандашом.
Чуть дальше, из сердца, пронзенного стрелой, вокруг которой обвилась змея, струилась лента с надписью:
КЛЕОПАТРЕ — НАВЕКИ
Какой-то эрудит вывел готическим шрифтом пожелание, которое привело меня в крайнее изумление: оно явно относилось к той самой Гросвите{187}, что сочиняла пьесы:
МЕЧТАЮ ЗАНЯТЬСЯ ЛЮБОВЬЮ
С АББАТИСОЙ ГАНДЕРСГЕЙМСКОЙ
История Франции исторгла у некоего неведомого любителя XVIII века вовсе безумный вопль:
ХОЧУ
МАДАМ ДЕ ПОМПАДУР
Эти надписи были вырезаны на стене каким-то острым металлическим предметом.
А вот еще одна, сделанная мелом и дополненная изображением трех ктенофор разных размеров с крылышками:
ЗА ОДИН ВЕЧЕР Я ОВЛАДЕЛ ОДНОЙ И ТОЙ ЖЕ
ТИРОЛЬСКОЙ КРАСОТКОЙ ИЗ XVII ВЕКА
В ВОЗРАСТЕ 16, 21 И 33 ЛЕТ,
Я МОГ БЫ ЕЩЕ РАЗ ОБЛАДАТЬ ЕЮ,
КОГДА ЕЙ СТУКНУЛО 70,
НО УСТУПИЛ СВОЕ МЕСТО НИКОЛАСУ
Явная англомания сквозила в категоричном заявлении, начертанном синим карандашом:
БЕЗВЕСТНАЯ АНГЛИЧАНКА
ЭПОХИ КРОМВЕЛЯ
БЕРЕТ ВСЕ В РОТ
Подпись: ВИЛЛИ ХОРН
Размашистая, почти стершаяся местами надпись углем выглядела как взрыв саркастического смеха, не совсем, как мне показалось, уместного на этом невообразимом граффити:
ВЧЕРА Я ОБЛАДАЛ
СЕМНАДЦАТИЛЕТНЕЙ ГРАФИНЕЙ ТЕРНИСКА,
ХОТЯ ЕЙ ДАВНО УЖЕ СТУКНУЛО 45
X. ФОН М.
Наконец, принимая во внимание предыдущие надписи, с моей стороны будет не слишком большой смелостью, невзирая на полную нелепость такого предположения, отнести на счет фаворита Генриха III это пылкое и откровенное признание:
БЕЗУМНО ЛЮБЛЮ КЕЛЮСА{188}
Эти двусмысленные загадочные надписи привели меня в полное изумление. Сердца, пронзенные стрелой, сердца горящие, сердца сдвоенные, а равно и другие символы: ктенофоры с крылышками и без, обритые и волосатые; фаллосы — гордо воздетые и поникшие, бегущие либо порхающие подобно птицам, сами по себе или с причитающимися им дополнениями — украшали стену словно причудливые бесстыдные гербы.
Я решительно продвигался по коридору, и вот наконец вышел к проему без двери, наполовину занавешенному портьерой из плотной материи, и увидел, что происходило в зале, пол которой был устлан войлоком, поверх которого лежали ковры, диванные подушки и стояли подносы с прохладительными напитками. На стенах, довольно низко над полом, выступали чаши с кранами; так что их можно было использовать и как биде, и как умывальники. В этой комнате и обосновалась компания молодых людей, за перемещениями которой я следил все это время. Они возлежали на полу. Там же, на войлоке, которым был устлан пол, были разложены деревянные шкатулки. Перед каждым из них находилась такая шкатулка, но оставалось и много свободных, и одна, что лежала у самого входа, оказалась в пределах моей досягаемости.
Сперва молодые люди внимательно разглядывали какие-то альбомы, коих там было великое множество; издали мне показалось, что в них были фотографии обнаженных тел, подобные академическим рисункам с натуры — мужчины, женщины, дети.
Когда же эффект от разглядывания наготы был достигнут, молодые люди разлеглись в откровенно непристойных позах. Выставив напоказ свое мужское достоинство, они открыли шкатулки и запустили механизмы, валики которых начали медленно вращаться как в фонографе. При этом каждый опоясался ремнем, который одним концом соединялся с аппаратом; тем самым они мне чем-то напомнили Иксиона{189}, ласкающего облачный призрак — невидимую Геру. Они вытягивали руки, словно касаясь желанных податливых тел, их губы страстно лобзали воздух. Вскоре движения их стали еще сладострастней, еще судорожней, и они совокупились с пустотой. Я был в полном смущении, как если бы оказался невольным свидетелем возбуждающих игрищ компании почитателей Приапа; из их уст вырывались восклицания, слова любви, сладострастные стоны, звучали какие-то давно забытые имена, во всяком случае я разобрал имя благочестивой Элоизы{190}, Лолы Монтес{191}, какой-то окторонки, родившейся, по всей видимости, в XVIII веке на плантациях Луизианы; кто-то повторял: «Паж, мой прекрасный паж».
Эта анахроническая оргия вдруг напомнила мне надписи в коридоре. Я внимательней прислушивался к их бесстыдным речам, наблюдал, как удовлетворяют свои желания эти распутники, ища наслаждения в объятиях смерти.
«Все дело в шкатулках, — подумал я, — это своего рода кладбища, откуда эти некрофилы выкапывают трупы своих возлюбленных».
Догадка привела меня в восторг, мне захотелось присоединиться к этим развратникам, и, протянув руку, я незаметно от всех схватил лежавшую у двери шкатулку, открыл ее, повторил движение, которым молодые люди приводили механизм в действие, закрепил на талии пояс, и тут же моему восхищенному взору предстала обнаженная женщина, улыбающаяся мне чувственной сладострастной улыбкой.
Я плохо разбираюсь в механике, поэтому мне трудно описать характеристики этого аппарата, равно как и привести теоретические принципы, на которых он создан. Однако по виду в нем не было ничего сверхъестественного, и я попытался представить, как он работает.
Действие этой машины заключалось в следующем: во-первых, мысленно выделить во времени некую часть пространства и войти в него в определенный момент, причем всего на несколько минут, так как аппарат был не очень мощным; во-вторых, сделать зримым и осязаемым для того, кто наденет ремень, эту частицу воскрешенного времени.
Таким образом я смог видеть, осязать, одним словом овладеть (правда не без некоторых затруднений) телом, которое находилось в моем распоряжении, меж тем как само это тело не имело ни малейшего представления о моем присутствии, так как в реальности его просто не существовало.
Настройка этих аппаратов, должно быть, стоила огромных затрат — сколько одного терпения потребовалось изобретателю, чтобы отыскать в прошлом всех этих сладострастниц и сладострастников в миг любовного слияния, сколько валиков пришлось израсходовать: ведь по большей части они, должно быть, натыкались на ничуть в данном случае не интересных людей, занятых чем угодно, только не любовью.
Полагаю, создателям пришлось поусердствовать в изучении истории, особенно хронологии. Они устанавливали аппарат в том месте, где, по их сведениям, в такой-то день такая-то женщина легла в постель, и, приведя механизм в действие, подкарауливали момент, когда можно будет поймать интересующий объект в соответствующей позе.
Более мощные аппараты, предназначенные для целей, не выходящих за рамки общепринятой морали, могли бы использоваться для воссоздания исторических картин прошлого. А сочетание с фонографом бесспорно позволило бы изобретателю, если бы тот пожелал сделать свое изобретение всеобщим достоянием, вместо того чтобы отдать для забав нескольким подземным распутникам, позволило бы, повторю я, воссоздать полную картину прошлого, открывая его часть за частью, и в скором времени у нас бы появились исследователи минувших времен, придя на смену нынешним открывателям неведомых земель. К примеру, один из них мог бы упорно воссоздавать валик за валиком жизнь Наполеона. А в газетах появились бы сообщения наподобие такого: «Г-н X., исследователь времени, только что сделал новое открытие: счастливый случай позволил ему обнаружить поэта Вийона, чья жизнь еще так мало нам известна, и, цилиндр за цилиндром, он неотступно идет за ним следом».
Но не будем забегать вперед. Все это из области утопии, тогда как та, которую я сжимал в объятиях, нравилась мне все больше и больше, и я предавался с нею любовным утехам, тем паче что она обо мне и не подозревала.
То была пылкая и чувственная брюнетка с белой кожей, на которой тонкие жилки проступали так густо, что она казалась голубой — восхитительного цвета морской волны, в которой уплотнилась белоснежная пена, превратись в божественное тело Афродиты. Руки ее были согнуты на высоте груди, словно она что-то отталкивала, и я вообразил, что это гибкое белоснежное тело лебедя, который уже больше не запоет, и что она — сама Леда, мать Диоскуров. Но вот аппарат остановился, она исчезла, и я, потрясенный неожиданной удачей, медленно вернулся к действительности.
IV
Скабрезные надписи и громкие имена, нацарапанные на стенах коридора, вызвали у меня отвращение, но мысль, что отныне я тоже в какой-то мере причастен ужасному роду Тиндаридов, наполнила меня гордостью, и я, не удержавшись, написал карандашом на стене:
Я НАСТАВИЛ РОГА ЛЕБЕДЮ
Тут меня охватило беспокойство, и, не в силах выносить атмосферу, царившую в этом подземелье, где, конечно же, не было ничего сверхъестественного, но все было для меня ново, я решил незаметно отыскать выход. Однако я заблудился: так и не найдя те залы, через которые сюда пришел, я, к своему ужасу, довольно скоро оказался в какой-то новой громадной зале; в центре ее три ступеньки вели на помост — на нем возвышалось кресло со сломанными ножками, некое колченогое подобие трона, за ним виднелся гобелен с изображением щита, разделенного лазоревыми и серебряными веретенами. На стене, где была расположена дверь, через которую я вошел, висели написанные яркими, кричащими красками картины, изображающие жанровые сцены.
Противоположную стену занимал орган, и его гладкие блестящие трубы стояли рядами, словно рыцари в доспехах. На органе лежала закрытая партитура в богатом переплете с надписью:
ОРИГИНАЛЬНАЯ ПАРТИТУРА «ЗОЛОТА РЕЙНА»{192}
Пол был выложен плитами из серпентина, меди, черного мрамора с желтыми прожилками; встречались и плиты из прозрачного стекла, сквозь которые прорывались столбы красного и фиолетового цветов, но не они освещали зал, искусственный свет лился сквозь большие фальшивые окна, создавая полную иллюзию дня. На полу я заметил кое-где небольшие лужицы крови, а в углу лежала стопка театральных корон из позолоченной меди с цветными стекляшками.
Именно здесь и начинается самый волнующий эпизод моих скитаний: желая поскорее выбраться отсюда и не решаясь вернуться назад, я решил положиться на волю случая и тихонько отворил небольшую дверцу, расположенную рядом с органом. Было около восьми вечера. Моему взору предстала огромная, но столь же ярко освещенная зала, наполненная ароматом розового масла.
В ней я увидел мужчину с моложавым лицом (хотя ему было в ту пору под шестьдесят пять), в костюме французского вельможи времен царствования Людовика XVI. Волосы, заплетенные в косицу а-ля Панург, были густо напудрены и напомажены. Вышивка на камзоле, как я догадался впоследствии, изображала сцены из оперы «Ричард Львиное Сердце»{193}, а стеклянные пуговицы диаметром в два дюйма заключали в себе миниатюрные портреты двенадцати цезарей.
По всему залу из стен торчали громадные медные рупоры.
С пресыщенным выражением лица сей любопытный персонаж, чей исторический облик откровенно не вписывался в сверкавшую металлом сверхсовременную обстановку зала, сидел перед клавиатурой и нажимал пальцем на клавишу, меж тем как из одного рупора раздавался странный шум, смысла которого я поначалу не мог понять.
Какое-то время незнакомец сидел неподвижно, внимательно вслушиваясь в эти звуки. Вдруг он вскочил, выбросил правую руку вперед, левую прижал к груди и с этим несколько женским театральным жестом возгласил, вторя льющимся из рупора звукам:
— Царство отшельников! О, Страна утренней свежести! Над тобой едва занялась заря, а в твоих монастырях уже возносятся молитвы, звуки которых доносит до моего слуха этот чуткий аппарат. Я слышу, как шуршат бедняцкие халаты из промасленной бумаги, слышу, как звенит подаяние, что сыплется дождем в клубящуюся толпу нищих. Слышу и тебя, бронзовый колокол Сеула. Голос твой звучит как плач ребенка. Слышу, как движется траурный кортеж, следуя за своим прекрасным господином — Ян Баном, величественно восседающим в седле. Если когда-нибудь я снова облачусь в поблекший пурпур, который подобает лишь мне одному, Королю-Луне, то отправлюсь полюбоваться твоими красотами, насладиться твоим дивным климатом.
Внимая речам этого человека, в котором сразу же узнал короля Людвига II Баварского, я убедился в правоте баварцев, наивно веривших, что их несчастный и безумный король вовсе не утонул в темных водах Штарнбергского озера. Но далекие звуки, доносившиеся из печального царства отшельников, так поразили мое воображение, что я невольно поддался очарованию этого края белых одежд и, вслушиваясь в неясные ропоты рассвета, различал в нем множество звуков: мне казалось, я слышу, как прачки безостановочно стирают и полощут девственно незапятнанное белье, слышу непрестанный стук вальков, заменяющих им утюг, которым они разглаживают белоснежные платья и халаты, точно отстирывают и выглаживают саму белую зарю.
Затем августейший лжеутопленник Штарнбергского озера нажал на другую клавишу и пробормотал несколько слов, из которых я понял, что донесшиеся до нас новые звуки воспроизводят блаженную атмосферу раннего утра в Японии.
Усовершенствованные микрофоны, которые король имел в своем распоряжении, были настроены таким образом, что доносили в это подземелье самые дальние отголоски земной жизни. Каждая клавиша включала микрофон, находящийся на том или ином расстоянии. Сейчас мы слышали звуки, присущие японскому пейзажу. Деревья шумели под ветром, мы находились в какой-то деревне: я слышал смех служанок, рубанок столяра, журчанье ледяных струй водопада.
Следующая клавиша — и мы перенеслись в разгар наступившего утра: король приветствовал социалистический труд Новой Зеландии, и я слышал шипение гейзеров, изрыгавших струи кипящей воды.
Затем прекрасное утро продолжилось на Таити. Вот мы на рынке Папаете, где бродят сладострастные вахины этой Новой Киферы, мы слышим их прелестные голоса, произносящие слова на гортанном языке, так похожем на древнегреческий; слышим и голоса китайцев, торгующих чаем, кофе, маслом и сладкими пирожками; звуки аккордеонов и гимбард…
А теперь мы в Америке: прерия без конца и края, город, должно быть, выросший вокруг железнодорожной станции, и мы с королем слышим гудок отходящего поезда.
Чудовищный грохот улицы, трамваи, заводы — похоже, мы в Чикаго в полуденный час.
А вот и Нью-Йорк, где на Гудзоне поют корабли.
Жаркие молитвы возносятся перед распятием в Мехико.
Четыре часа. В Рио-де-Жанейро проходит карнавальное шествие. Каучуковые шарики, запущенные ловкой рукой, шлепаются о лица, точь-в-точь как мавританская алькансия, и разбрызгивают благовонную воду — шлеп, шлеп! — смех, восклицания.
В городе Сен-Пьер на Мартинике уже шесть вечера; люди в масках идут, напевая, в танцевальные залы, разукрашенные гирляндами красных цветов, что называются «китайский огонек». Доносится песня:
Семь часов, Париж, узнаю пронзительный голос г-на Эрн. ста Л.Ж.н.с.{194} — микрофон, как бы случайно, привел нас в кафе на Больших бульварах.
Колокольный звон созывает на молитву в Мюнстерский собор в Бонне, по Рейну плывет, направляясь в Кобленц, судно, а на палубе поет смешанный хор.
Затем Италия, окрестности Неаполя. Звездной ночью извозчики играют в морру.
А вот и Триполитания, где на бивуаке у костра М.р.н. тт. пытается вещать на ломаном французском языке{195}, меж тем как военные подразделения Савойского королевского дома, окружив его со всех сторон, дабы защитить от маловероятного нападения, громоподобно рявкают в ответ, и голосовой этот салют перекликается со звуками горнов, что летят от караула к караулу по всему лагерю.
Еще минута — и вот пробило десять! Что это? Жалобы нищих, чьи стенания столь горестны и пронзительны! И, слушая их, король шепчет:
— Вот он, голос Исфагани, рвущийся из самых недр ночи — черной, как кровь маков.
Он грезит, а я тем временем вспоминаю запах жасмина.
Полночь! Нищий пастух кричит в холодной пустыне: то голос ночной Азии, откуда в мир приходит зло.
Ревут слоны. Утренний час! То Индия!
А вот Тибет. Слышен звон священных колоколов.
Три часа: тысячи лодок тихонько стучат друг о друга бортами вдоль берегов реки в Сайгоне.
Дум, дум, бум, дум, дум, бум, дум, дум, бум — это Пекин, гонги и барабаны ночной стражи, пронзительный лай и скуленье бесчисленных псов вторят мрачному стуку дозорных. Звонкое пение петуха вновь возвещает бледный рассвет покинутой нами белой Кореи.
Пальцы короля беспорядочно бегают по клавишам, вызывая одновременно все звуки мира, по которому, не двигаясь с места, мы совершили звуковое кругосветное путешествие.
И пока я пребывал в немом восторге, король вдруг поднял голову. В первую секунду мое присутствие, похоже, ничуть не удивило его.
— Принесите мне оригинальную партитуру «Золота Рейна», — сказал он, обращаясь ко мне, — я хочу просмотреть ее, прослушав всемирную симфонию, а потом уж отправлюсь слушать замечательный оркестр г-на Освальда фон Хартфельда… Но где твоя маска, злодей, я никого не желаю видеть без маски!{196}
Лицо его внезапно исказилось яростью, сжав кулаки, король бросился ко мне; телосложения он был могучего — настоящий Геркулес: он встряхнул меня что было сил, принялся бить руками, ногами, плевать в лицо, крича:
— Оторвать ему яйца! Франкенштейн, Эленбург, Якоб Эрнст, Дюркхайм, оторвать ему яйца!
Я не стал дожидаться никого из этих господ: видя, что король гораздо больше раздражен тем, что я без маски, нежели моим незваным приходом, я сказал себе, что, если мне удастся найти дверь, через которую я пришел, никто не станет меня разыскивать, поскольку король был уверен, что имеет дело с кем-то из своих приближенных: лакеем, слугой, пажом, придворным или лодочником.
И пока я спасался бегством, он все кричал:
— Партитуру «Золота Рейна», маску на свою преступную рожу, или тебе оторвут яйца!
V
И я снова отправился блуждать по роскошному подземелью, где жил этот старый лжеутопленник, который был когда-то безумным королем. Около двух часов я осторожно пробирался во тьме, открывая какие-то двери, ощупывая стены и не находя выхода.
Вдруг я услышал вдалеке взрыв голосов, затем все стихло.
Наконец я опять очутился в гроте, который служил вестибюлем этой поразительной обители.
Снаружи гремели фанфары, но вскоре они умолкли. Мне оставалось лишь открыть дверь, через которую я проник в подземелье, чтобы вновь оказаться среди елей.
Лес был ярко освещен; неведомо откуда в нем появились тысячи огней: они метались, поднимались, опускались, отдалялись, сближались, сливались, скучивались, разлетались, гасли, зажигались вновь, пригасали, разгорались ярче, меняли цвета, принимали одинаковую окраску, распадались гаммой оттенков, меняли форму, распускались лучами, языками пламени, рассыпались искрами, сгущались, преобразуясь в светящиеся геометрические фигуры, буквы, цифры, движущиеся фигурки людей, животных, огненные столпы, волны пламени, бледное свечение, снопы ракет, гирлянды, рассеянный свет, лучи, молнии.
В иные минуты мне удавалось различить вдалеке толпу людей. Подбираясь все ближе и ближе и прячась за стволами деревьев, я смог наконец их разглядеть. Все они были в масках, за исключением старого короля, лицо которого оставалось открытым. Он облачился в полуженский-полумужской наряд, то есть поверх костюма XVIII века надел платье с фижмами, открытое спереди, и подпоясался гимнастическим поясом, какие носят пожарные.
В эту минуту вновь зазвучала музыка. Одни музыканты играли где-то вдалеке, другие были совсем рядом. Фанфары то отдалялись, то приближались, грохотали то где-то далеко, то совсем близко. Создавалось впечатление, что сто оркестров бегают, ищут друг друга, соединяются, разделяются, удаляются, приближаются то в быстром, то в медленном темпе. Слышались неведомые резкие звучания, звуки какой-то неслыханной силы, тембры, поражающие своей новизной. Музыка то раздавалась откуда-то сверху, как будто нисходила с неба, то вырывалась из недр Земли, и мы словно тонули в океане волшебных звуков.
Вдруг все, как по команде, надели пояса, вроде того, что был на короле. Некоторые обернулись в мою сторону, и я увидел, что спереди пояс снабжен каким-то прибором, весьма похожим на будильник.
— Вот они, вот они, краски, — изрек король, — и это высшее искусство, выразительных средств у него больше, нежели у живописи… Эта движущаяся музыка, сколько в ней жизни! А теперь, друзья мои, на прогулку.
Король-Луна грациозно оторвался от земли. Он уселся на дерево и продолжал говорить. Но я не разобрал его слов, и мне показалось, будто он щебечет, обращаясь к луне, что светила сквозь ветви деревьев; затем он полетел дальше; вся компания взлетела вместе с ним, и они растаяли в воздухе, словно стая перелетных птиц.
Утром я добрался-таки до Верпа, и еще долгое время у меня не возникало желания рассказать об этом приключении кому бы то ни было.