По набережной ночью мы идем.
Как хорошо – идем, молчим вдвоем.
И видим Сену, дерево, собор
И облака…
А этот разговор
На завтра мы отложим, на потом,
На послезавтра…
На когда умрем.
Какой удивительный поворот в этом – «А этот разговор». «Разговор» вынесен в конец строки, и тем подчеркивается его значение «выяснения отношений».
Три стихотворения, здесь приведенные, можно отнести к акмеизму, к неореализму. При всем их совершенстве, они – не новые слова в русской поэзии. Новым словом явились «Стихи, написанные во время болезни». Я знаю, где эти стихи писались – в Париже, в отельчике на улице Святых отцов, поблизости от Латинского квартала. Когда я зашел проведать Ивановых, Георгий Владимирович сказал: «Она больна, но зайдите». Одоевцева лежала в постели, под пледами. Слабым голосом проговорила: «Голубчик, хочется соленого огурца». Я съездил к Суханову в лавку, принес. Откусив, она сказала: «Вот новые стихи, хотите, прочту?» Картавя, прочла:
Началось. И теперь, и опять
Дважды два не четыре, а пять.
По ковру прокатился страх
И с размаха о стенку – трах!
Так, что искры посыпались вдруг
Из моих протянутых рук.
Всё вокруг двоится, троится,
В зеркалах отражаются лица,
И не знаю я, сколько их,
Этих собственных лиц моих.
На сосну уселась лисица,
Под сосной ворона стоит.
Со щитом? На щите? Нет, щит
На вратах Цареграда прибит.
Как в лесу сиротливо и сыро,
До чего можжевельник сердит!
Бог послал мне кусочек сыра,
Нет, совсем не мне, а вороне,
Злой вороне в железной короне,
Значит, ей, а не мне, повезло.
Но, лишившись царского трона,
Трижды каркнула злая ворона
Пролетающей тройке назло.
Кучер гикнул. Взметнулись кони.
— Берегись! Сторонись, постронний! –
Сном и снегом глаза занесло.
Позднее довелось мне услышать, тоже в ее картавом, прелестном чтении, едва ли не наиболее сюрреалистическое из «Стихов, написанных во время болезни»:
Вот палач отрубил мне голову,
И она лежит на земле.
И ни золотом, и ни оловом…
Кончен спор о добре и зле.
И теперь уж, плачь не плачь,
Не пришьет головы палач.
Посмотри, какая красивая –
Косы черные, как смоль.
А была гордячка спесивая,
Презирала бедность и боль.
Только как же?.. позволь, позволь!..
Если это моя голова,
Как могла я остаться жива?
И откуда черные косы
И глаза лукаво-раскосые?
И какая же я гордячка?
Вьются вихри. Несется конница,
Пол вздымает морская качка,
В лоб стучится, в сознанье ломится
Балаболка— ведьма — бессонница.
— Надоела! Которую ночь!
Убирайся отсюда прочь!..
Убирайся! Всё это бред —
Уголек, залетевший из ада,
Лепесток из райского сада —
Никакой головы здесь нет.
Никакой головы. Ничего.
Беспощадно метет метелка,
Полнолунным светом звеня,
Выметая в пространство меня.
Дверь распахнута в праздничный зал,
Сколько там позолоты и шелка,
И гостей, и цветов, и зеркал!
В зеркалах отражается елка,
Оттого, что всегда Рождество —
Вечный праздник на Божьем свете.
В хороводе кружатся дети.
Кто же я?
Одна из детей?
Снова детство —
Как скучно!..
А если
Я одна из старушек-гостей,
Прапрабабушка в шелковом кресле?..
– Замолчи, замолчи, балаболка!
Замолчи, не трещи без умолка!
Ты же видишь прекрасно: я – елка.
Я вот эта елка зеленая,
Блеском свечек своих ослепленная.
Как волшебно…
Как больно…
Огонь!..
«Стихи, написанные во время болезни»– редкостный в поэзии образец романтического сюрреализма. Ирина Одоевцева всегда была «лунная» — очень многие из ее стихов в мерцании лунного света, романтические стихи. Но сюрреализм ее начался именно стихами, написанными на улице Святых Отцов в Париже, неподалеку от улицы Гийома Аполлинера. Кстати, ей, прекрасно знавшей французский язык, особенно близки были Аполлинер и Жюль Лафорг, один из наиболее «лунных» во французской поэзии.
Одоевцева писала и романы — тоже в романтическом духе, с любовью и смертью а 1а Ромео и Джульетта. Писала их в неприятном, по-моему, praesens historicum, в настоящем времени о прошлом – это якобы приближало действие к читателю. Дмитрии Мирский в своем учебнике объявил их ненужными. Один из них начинается описанием женских чувств во время полового акта.
Последний ее роман – «Оставь надежду навсегда» – надпись над вратами Дантова ада в применении к сталинской действительности — едва не вышел по-французски. Она погубила это издание, явившись к Гастону Галлимару и устроив скандал: почему он медлит с книгой, что за безобразие?! По уходе Ирины Владимировны Галлимар, царь и бог французского книжного рынка, велел рассыпать набор. Странно, что такая умная женщина так наглупила. Ведь она была — «ума палата»! Ведь даже Гайто Газданов, Георгии Иваныч, писатель хороший, но критикан, завистливый зоил, присяжный остряк (не без вульгарности, увы), всегда «игравший на понижение», мне как-то сказал: «Одоевцева – умница».
Она была, кроме тех случаев, когда скандалила, очень обаятельна. Мое восхищение, о котором я ей писал в дарственных надписях на всех своих книжках, относилось не только к стихам, но и к ней. Она отвечала надписями «со взаимным восхищением» (и это, увы, относилось только к стихам). Впрочем, на «Портрете в рифмованной раме», кроме «взаимного восхищения», сказано еще — «в знак нежности и любви». А на десятой странице там напечатано вот что:
Открытка – море, и скала,
И на скале три пеликана.
И я подумала:
Бодлерне прав,
Поэт не альбатрос, а пеликан —
Ведь отрывает он от сердца своего
Куски, сочащиеся кровью,
Звенящиеживою болью,
И превращает их в стихи,
Кормя свои стихи собою,
Как кормит пеликан своих птенцов
Своею плотью.
Мне это ясно стало,
Так ясно, что себя я вдруг —
На мимолетное мгновенье —
Увидела зобастым пеликаном,
С широковейными крылами
Средь моря, на скале.
Со мною рядом
Увидела я тоже пеликаном
Вас, Игорь Чиннов, Вас, недавно
Приславшегооткрытку эту мне.
И тут же рядом, на скале —
Совсем как на открытке —
Сидел и третий пеликан,
Точь-в-точь такой же, как мы с вами.
Но не поэт, а птица-пеликан.
В последний раз видел я Ирину Владимировну на своем утреннике в парижской Русской консерватории. Она председательствовала, как в прошлый раз Борис Зайцев, а перед этим Георгий Адамович, но — молчаливо. Говорить ей было трудно и статью ее о моей седьмой книге (из «Нового Русского Слова») читала милая Н.В. Ровская, артистка. Ни Сергея Маковского, редактора «Аполлона», ни Владимира Вейдле уже не было – Русский литературный Париж сузился, как бальзаковская шагреневая кожа.
Повторяю, в Одоевцевой было много очарования. Как мило картавила она свое обычное: «Здрасте-здрасте! Страшно рада видеть!» Впрочем, за восемь лет нашего парижского знакомства, почти еженедельных встреч, так она меня приветствовала редко.
Давно уже не было в живых Георгия Иванова, ее муж, собеседника, «сочувственника». Вскоре после его смерти Ирина Владимировна напечатала:
Не во мне, а там, вовне,
В сердце ночи, в глубине,
Как на плоском дне колодца
Светодумнаялуна.
Лунный луч спиралью вьется,
Скользкою эмалью льется,
Образуя на стене
Искрометного уродца.
В сердце ночи, у окна,
Где стихи и тишина,
Безысходно, точно встарь,
Мутностеклый, длинный-длинный
Блоковскийгорит фонарь,
И в его бессмертном свете
В зеркалах и на паркете
Рябь отчаянья видна.
— Друг мой, незнакомый друг,
На одной со мной планете,
Очень мне «и ску и гру»,
Не с кем мне вести игру…
Некому, жалуется Одоевцева, сказать ей –
— Здравствуй, здравствуй! – поутру.
Вечером: — Спокойной ночи.
Спи, закрывши звезды-очи,
Спи до завтрашнего дня!..
Иль точнее и короче —