Т. 3. Несобранные рассказы. О художниках и писателях: статьи; литературные портреты и зарисовки — страница 3 из 6

ПОЛЬ ФОР[168]© Перевод М. Яснов

Подобно ундинам, которые весьма редко вступают в брак со смертными, как это случилось, например, с Мелюзиной, вышедшей замуж за Раймондина, графа Пуатье[169], поэзия благосклонна лишь к избранному кругу поэтов.

Поль Фор[170] — один из тех, кого она предпочитает. Всю свою жизнь он посвятил защите лирического жанра, будь то создание театра или журнала[171]. Возможно, и не следовало бы напоминать об услугах, которые он никогда не прекращал оказывать словесности, если бы литературное бескорыстие не превратилось нынче в вышедшую из моды добродетель, исчезновением каковой мы обязаны то ли авторам, то ли меценатам.


Поль Фор уже опубликовал девять томов «Французских баллад» и готовит следующие. Такая плодовитость у еще молодого поэта объясняется самим родом избранного им искусства. О парнасцах сказано, что они были поэтами, когда сами того хотели. Однако Поля Фора никогда не покидает желание быть поэтом. Его искусство точно зеркало, отражающее всю его жизнь. Поэзия — та цель, к которой устремлены все его дарования и порывы. В его творчестве вдохновение не единичное явление, возможное лишь при определенных условиях. Он вдохновлен всегда, ничего в его судьбе не могло бы измениться без того, чтобы это не нашло отражения в его поэзии; есть основание сказать, что у него все происходит таким образом, словно жизнь превратилась в искусство. И это искусство, так отличающееся от жизни, из которой оно происходит, — это искусство Вийона и Шекспира, Лафонтена, Жерара де Нерваля и Верлена.

По своему постоянству вдохновение Поля Фора достигло примечательной целостности. Совокупность его стихов образует ансамбль, единое целое, непрерывный поток, точно сама жизнь. Верно, что многие поэты умирают, потом воскресают — они творят. Поль Фор сочиняет «Французские баллады», и это единое произведение, о котором можно с уверенностью сказать, что оно не останется незавершенным. Оно возникает по мере того, как проходит настоящее. Оно долговременный эквивалент преходящей жизни. Когда поэт умрет, его труд будет завершен. Тут он и остановится. И пропорции его правильные и гармоничные именно по причине этого единства вдохновения, постоянно поддерживающего в некотором роде материальное единство просодии.

Поэтическое искусство Поля Фора индивидуально, оно основано на традиции, идущей далеко за пределы XVII века. Не забыто ничего из того, что составляет привлекательность и благородство французской поэзии. Наоборот, внезапно все это обрело новую силу. Поэт отбросил лишь фантазии грамматистов, совершивших столько ошибок в рифме, пытаясь подчинить ее орфографии и превратить немое «е» в помеху для поэзии.

Прежде всего Поль Фор решительно занялся ритмом. Он счел, что в стихе, в строфе, в рифме звучание слов имеет гораздо больше значения, нежели составляющие их буквы. Он заключил, что письмо есть всего лишь мнемотическое средство и что зрению беспричинно отдана более важная роль, нежели слуху. Тогда Поль Фор принялся сочинять исключительно для уха. И дабы подчеркнуть вторичную роль, уготованную нашим глазам, он стал записывать свои стихи так, будто они проза. Он строго следует этому принципу, желая при его помощи, что совершенно справедливо, еще и укрепить цельность своего творчества.

Подобное поэтическое искусство не имеет предшественников. Я, к примеру, знаю лишь одно произведение, слегка напоминающее то, что делает Поль Фор. Я имею в виду «Процесс трех королей»[172], довольно странный памфлет, поочередно приписываемый то Линге[173], то некоему Буффонидору, секретарю шевалье Зено, послу Венеции во Франции. Вот образчик стиля произведения, о котором в тайных записках Башомона[174] сказано, что оно апокалиптично:

«Американцы эти наглецы, поколотить бы их да взять их за уздцы, да к свиньям бы, пусть эти храбрецы сосут у них сосцы; они смутьяны и возбуждают города и страны, мужланы, их обманы приветствуют одни политиканы и попадают к ним в капканы. И родились американцы эти, чтоб землю рыть, а не сидеть в карете, по нраву им, как неграм, плети, и нет людей никчемнее на свете…»

И все произведение в таком духе и таком стиле. Я бы не стал его цитировать, если бы оно не было единственным мне известным, где можно заметить некоторые черты столь необычного и в то же время наиболее традиционного поэтического искусства, какое прежде не встречалось в литературе и в котором Поль Фор позаимствовал черты своего двенадцатисложника и модель для своей строфы — куплет старофранцузских песен. Таким образом он открыл и продемонстрировал тонкости, существующие между гуманизмом, придающим благородные формы поэтическому замыслу, и народным искусством, вдыхающим в него жизнь. Вот тело и душа прекрасных художественных творений.


Из столь цельного произведения, исключив из него всякий беспорядок, Поль Фор сумел удалить также и однообразие.

Во «Французских балладах» появляется все то новое и очаровательное, что изобрела свежая фантазия и живое воображение.

Небо, море, лес, долина, гора, мифология, легенда, история, Париж, небольшие кокетливые и жеманные городки Иль-де-Франс повернулись к Полю Фору самой своей лиричной стороной, показали самые нежные особенности. Не часто встретишь столь многообразные сочинения. Каждая серия баллад обновляет природу и род человеческий.

Здесь искусство является синонимом творения. Поль Фор творит историю, легенду, радость, меланхолию и любовь. Он творит все это в таком порядке, так разумно и правдоподобно, что, я бы сказал, правда никогда не страдает. И в согласии с жизнью он так хорошо выражает человеческое чувство, что, можно утверждать, творит так, будто все люди творят вместе с ним.


Это естественное разнообразие, эта живая фантазия служат украшением редчайшей простоте и изысканнейшему поэтическому достоинству. Они позволяют поэту допустить все в своем искусстве: они предоставляют ему широкую возможность отдаться опьянению лирического жанра.

Его балладам свойственна легкость птиц, их грация подобна пению снегиря. Они обладают совершенно новыми достоинствами, в частности, веселостью, чей насмешливый лиризм часто встречается во Франции, но которую даже самые непринужденные поэты редко выражают. Это не пресыщенная жовиальность вакхических поэтов, это не ирония, не острословие. Ее можно найти лишь в некоторых народных песнях.

Индивидуальность Поля Фора столь необычна именно по причине этого доброго юмора. Он может заменить любые достоинства. В каждом сборнике он выглядит все более и более свободным и раскованным. Прогресс отчетливо прослеживается от первых баллад к веселому бунту «Романа Людовика XI»[175], к нежному веселью «Сентиментального Парижа», вплоть до самого «Иль-де-Франс», шедевра юной любви, романтической и простодушной поэзии, которые в воображении можно было бы приписать объединенному гению Сервантеса и Мюссе. Поль Фор современен, как они, а не как нынешние невежды. Он в полной мере обладает самыми трогательными поэтическими достоинствами. Его творчество подобно роще, в которой поют все птицы Франции. И если они умолкают, то чтобы прислушаться к чудесным трелям соловья.

Поль Фор хорошо себя знает; исполненный веселья, он верно сказал:

«Во мне живет любая лира, моя религия — душа, и я пишу, смешать спеша и кровь, и розы, и Шекспира»[176].

ПОКОЙНЫЙ АЛЬФРЕД ЖАРРИ[177]© Перевод М. Яснов

Впервые я увидел Альфреда Жарри[178] на одном из вечеров журнала «Плюм»[179] — «вторых» вечеров, тех, про которые говорили, что они не идут ни в какое сравнение с «первыми». Кафе «Золотое Солнце» успело сменить вывеску и именовалось теперь «Отъездом». Без сомнения, это грустное название ускорило конец литературных сборищ, а среди них — и вечеров «Плюма». Подобное приглашение к путешествию быстро развело нас в разные стороны, подальше друг от друга! И все же в подвальчике на площади Сен-Мишель еще прошло несколько славных собраний, куда по старой дружбе забрели некоторые из нас.

На тот вечер, о котором идет речь, Альфред Жарри ворвался, как мне показалось, Потоком во плоти — юным Потоком, безбородым, в насквозь промокшей одежде. Небольшие отвислые усики, редингот с болтающимися полами, мятая рубашка и башмаки велосипедиста — все было мягким, будто сделанным из губки; этот полубог был еще влажным, словно он только что поднялся, промокший, со своего ложа, по которому промчался волной.

Мы выпили по стаканчику крепкого портера и понравились друг другу. Он прочитал стихи с металлическими рифмами на -орд и -ард[180]. Затем, выслушав новую песенку Казальса[181], мы удалились во время необузданного кекуока[182], в который ринулись Рене Пюо[183], Шарль Дури[184], Робер Шеффер[185] и две дамы с распущенными волосами.

Я провел с Альфредом Жарри почти всю ночь, шагая взад и вперед по бульвару Сен-Жермен; мы разговаривали о геральдике, ересях, стихосложении. Он рассказал мне о моряках, среди которых прожил добрую часть минувшего года, и о театре марионеток, со сцены которого впервые явился миру Убю[186]. Речь Альфреда Жарри была четкой, значительной, быстрой, иногда высокопарной. Он мог остановиться на полуслове, рассмеяться и тут же стать серьезным, как прежде. Кожа на его лбу беспрерывно двигалась — но не поперек, как это обычно бывает, а вдоль. Около четырех часов утра к нам подошел прохожий и спросил, как пройти на улицу Плезанс. Жарри мгновенно вытащил револьвер, приказал незнакомцу отойти на шесть шагов и только после этого дал ему разъяснения. Потом мы расстались, и он отправился к себе, в «большую ризницу»[187] на улице Козетт, пригласив меня его навестить.


— Господин Альфред Жарри.

— Третий этаж с половиной.

Ответ консьержки меня озадачил. Я поднялся к Альфреду Жарри, который и впрямь жил на третьем с половиной этаже. Потолки в комнатах этого дома были достаточно высокими, поэтому хозяин поделил этажи надвое. Таким образом, в доме, который существует и по сю пору, стало пятнадцать этажей, но поскольку он вовсе не был выше других домов квартала, то в результате выглядел как уменьшенная копия небоскреба.

Впрочем, преуменьшений в этой уменьшенной копии жилища Альфреда Жарри было хоть отбавляй. Третий с половиной оказался действительно уменьшенной копией нормального этажа, и хотя его жилец, стоя в полный рост, чувствовал себя вполне обычно, я, более высокий, нежели он, вынужден был сгибаться. Кровать была уменьшенной копией кровати, вернее, просто матрасом, брошенным на пол: «Низкие кровати входят в моду», — обронил Жарри. Письменный стол был уменьшенной копией стола — Жарри писал, распластавшись на полу. Собственно, вся меблировка была уменьшенной копией обычной меблировки и состояла всего лишь из одной кровати. На стене висела уменьшенная копия картины. Это был портрет Жарри, обгоревший настолько, что осталось одно его лицо, похожее на лицо Бальзака с одной известной мне литографии писателя. Библиотека была уменьшенной копией домашней библиотеки, и это сильно сказано. Она насчитывала одну, изданную в общедоступной серии, книгу Рабле и два-три томика «Розовой библиотеки»[188]. На камине возвышался внушительный каменный фал японской работы, подаренный Жарри Фелисьеном Ропсом[189]; владелец этого члена, куда большего тех, что существуют в природе, всегда держал его плотно накрытым бархатным колпаком фиолетового цвета — с того самого дня, когда этот экзотический монолит до смерти напугал одну литературную даму, запыхавшуюся после подъема на третий с половиной этаж и чувствовавшую себя неловко в «большой ризнице», лишенной какой бы то ни было обстановки.

— Это муляж? — спросила дама.

— Нет, — ответил Жарри, — это уменьшенная копия оригинала.


По возвращении из Гран-Лана, где он работал с Клодом Террасом[190], Жарри зашел за мной в английский бар на Амстердамской улице, в котором я был завсегдатаем. Мы пообедали, и поскольку у Жарри нашлись «золотые монеты», он решил расплатиться со мной Бостоком[191]. Поднявшись в последние ряды, он напугал зрителей своими познаниями относительно львов и разоблачениями некоторых жутких секретов дрессировки хищников. Его пьянил запах диких зверей. Он собирался устроить охоту на пантер в саду на улице Тур-де-Дам. Правда, речь шла о совсем молодых особях, убежавших из клетки, которую по недосмотру оставили открытой. И вот слушатели Жарри, пришедшие в замешательство, уже готовы вооружиться карабинами и убивать из окон бедных маленьких пантер.

— Нет-нет, — бросил Жарри, — это мое дело.

В столовой, где он однажды находился, стояли рыцарские доспехи, как раз ему по росту. Он надевает эти латы и, с головы до ног облаченный в железо, спускается в сад, держа в латной рукавице пустой стакан. Свирепые животные бросаются к нему, и тогда Жарри показывает им этот стакан. Тотчас усмиренные, они следуют за ним и возвращаются в клетку, которую он благополучно запирает.

— Вот, — замечал Жарри, — лучший способ усмирять хищников. Как и большинство людей, самые кровожадные животные боятся пустых стаканов и, едва их завидев, поджимают хвосты от страха; после этого можно с ними делать все что угодно.

Рассказывая, он принялся размахивать револьвером; зрители попятились, женщины впали в истерику, некоторые из них готовы были убежать. Жарри не скрыл от меня то удовольствие, которое он испытывал, наводя ужас на обывателей, и поднял этот револьвер над головой, стоя на империале омнибуса, собиравшегося отвезти его к Сен-Жермен-де-Пре. А в знак прощания еще и помахал мне с высоты своим «бульдогом».


Этот «бульдог» провел около полугода в мастерской одного из наших друзей. Вот что этому предшествовало.

Мы были приглашены отобедать на улицу Ренн. За столом кто-то захотел погадать ему по руке, и обнаружилось, что у Жарри все линии двойные. Чтобы показать свою силу, он перевернул тарелки и принялся разбивать их ударом кулака; дело кончилось тем, что он порезался. Аперитив, вино его возбуждали. От крепких напитков он приходил в раж. Один испанский скульптор захотел с ним познакомиться и наговорил ему кучу любезностей. Но Жарри указал этому «Пузарию»[192] на дверь и потребовал более не появляться в комнате, меня же он уверил в том, что юноша только что сделал ему самое непристойное предложение. Через пару минут испанец вернулся, и Жарри немедленно выстрелил в него из револьвера. Пуля попала в портьеру. Две беременные женщины, стоявшие поблизости, упали в обморок. Мужчины хотели на него наброситься, и мы вдвоем с приятелем увели Жарри. На улице он сказал мне голосом папаши Убю:

— А что, неплохой получился сюжетец для рассказа? Однако я не расплатился за выпивку.

По дороге мы его разоружили, а через полгода он объявился на Монмартре и потребовал назад свой револьвер, который наш друг забыл ему вернуть.


Выходки Жарри шли далеко не на пользу славе и таланту одного из наиболее оригинальных и значительных людей эпохи и уж тем более не приносили ему никаких выгод. В Париже он жил плохо и питался непрожаренными бараньими котлетами с корнишонами. Он уверял меня, что выпивал перед сном полный стакан абсента, наполовину смешанного с уксусом, куда добавлял каплю чернил, и эта дикая смесь якобы улучшала его пищеварение. К тому же бедный папаша Убю был полностью лишен женского внимания.

В Кудрэ[193] он питался рыбой, которую сам и ловил; безусловно, он был счастлив от того, что мог часто жить за пределами Парижа, на берегу реки. Город убил бы его на несколько лет раньше, чем это случилось на самом деле.


Альфред Жарри был литератором, из таких, кого встретишь не часто. Его поступки, даже дурные, его мальчишеские проделки — все было литературой. Все шло от писательства, и только от него. Но каким необычным образом! Кто-то однажды сказал мне, что Жарри был последним сочинителем бурлесков. Это заблуждение! В таком случае, большинство авторов пятнадцатого века и значительная часть авторов шестнадцатого только и делали, что писали бурлески. Этим словом нельзя обозначить произведения, столь редкие в гуманистической культуре. У нас нет термина, применимого к той своеобразной веселости, с которой лиризм переходит в сатиру, а сатира, осмеивая действительность, настолько ее превосходит, что разрушает, и в то же время настолько возвышает, что поэзии с трудом удается ее настичь; между тем пошлость является здесь следствием самого утонченного вкуса и непостижимым образом становится необходимой. Такому разгулу разума, где нет места чувствам, мог предаваться один Ренессанс, и Жарри чудесным образом стал последним из его благородных гуляк.


У него были поклонники, а среди его читателей встречались филологи и в особенности математики. Он даже стал известной личностью в Политехнической школе. Но значительная часть публики, равно как и пишущей братии, его недооценивала. Это пренебрежение он воспринимал крайне болезненно. Однажды он мне долго рассказывал об одном письме, в котором г-н Франсис Жамм[194] отчитал его за только что опубликованного «Суперсамца»[195]. Поэт д’Ортез говорил — так или почти так, — что книги Жарри припахивают горожанином, которому жизнь вне Парижа возвращает нравственное здоровье, и т. д.

— А что ему еще говорить, — замечал Жарри, — если он знает, что большую часть года я провожу в деревне, на берегу реки, где рыбачу с утра до вечера.

Я долго не встречался с Жарри, а увиделись мы вновь как раз в тот момент, когда в его жизни, казалось, начались перемены к лучшему. Он подготавливал к изданию свои книги, объявил о скором выходе «Драконши»[196], говорил о небольшом наследстве, частью которого являлась некая башня в Лавале. Эту башню ему пришлось реставрировать, чтобы в ней можно было жить; у нее было странное свойство — она непрестанно вращалась вокруг своей оси. Правда, вращение происходило очень медленно: для того чтобы совершить полный оборот, требовалось сто лет. Думаю, эта невероятная история родилась из болтовни, в которой перепутались два смысла французского слова «tour» (означающего в женском роде «башню», а в мужском — «оборот вокруг оси») и два его грамматических рода.

Как бы то ни было, Жарри заболел, причем от нищеты. Его спасли друзья. Он возвратился в Париж с деньгами и счетами от аптекаря, которые оказались счетами из винной лавки!

Что с ним было дальше, мне неизвестно. Знаю только, что в остававшиеся ему считанные дни он тратил большие деньги на выпивку и почти ничего не ел. Я не знал, что он попал в Шарите. Кажется, до самого конца он не терял ясного сознания и чувства юмора. В больнице его навестил Жорж Полти[197] — он был очень взволнован да к тому же весьма плохо видел и, подойдя к кровати, не разглядел на ней Жарри; тот же, хотя и был при смерти, громко вскричал, чтобы застать врасплох и напутать приятеля:

— Ну и как оно, Полти?


Жарри умер 1 ноября 1906 года, а 3-го мы проводили его в последний путь. Нас собралось около пятидесяти человек, но лица не казались излишне скорбными, разве что у Фагюса[198], Фадея Натансона да Октава Мирбо[199] был несколько похоронный вид. Однако все глубоко ощущали потерю такого большого писателя и такого славного малого, каким был Жарри. Есть умершие, которых оплакивают без слез. Никто не плакал на похоронах Фоленго[200], Рабле или Свифта. И уж вовсе ни к чему были бы слезы на похоронах Жарри. Мертвецы такого рода никогда не имели ничего общего с горем. Так же как их собственные страдания были несовместимы с печалью. На подобных похоронах нужно только одно: чтобы каждый продемонстрировал счастливую гордость от сознания, что он знал человека, который никогда не испытывал необходимости подчеркивать несчастья, угнетавшие его так же, как угнетают и других. Нет, никто не плакал, идя вослед катафалку Папаши Убю. А поскольку эти воскресные похороны пришлись как раз на следующее утро после Дня поминовения, все пришедшие на кладбище Баньё к вечеру собрались в окрестных кабачках. Кабачки оказались переполненными. Народ пел, пил, закусывал, это была живая картина одного из вымышленных описаний, мастера которых мы только что проводили в последний путь.

МАКС ЖАКОБ[201]© Перевод М. Яснов

Макс Жакоб[202] обладает изысканными манерами, но одевается несколько старомодно. Он составил для себя астрологическую систему, из которой вывел искусство поэзии и метафизику. Покажите ему ваше свидетельство о рождении, и он тотчас расскажет, что вас ждет впереди и каково ваше жизненное поприще, и пояснит свои доказательства параллелями из жизни великих людей, родившихся с вами в один и тот же день.

Он любит хорошую кухню, Бретань, сласти и высокие шляпы. И если вам вздумается сравнить его с кем-либо, он придет в ярость.

Одна подробность: каждое утро Макс Жакоб пишет стихи, во второй половине дня отдыхает, занимаясь живописью, а вечер уделяет друзьям, приятелям и грациям.

ЖЮЛЬ РОМЕН[203]© Перевод М. Яснов

С моей первой встречи с Жюлем Роменом[204] и до тех пор, пока не накопились причины литературного свойства, сумевшие отдалить нас друг от друга, родилась сблизившая нас взаимная симпатия. Мне говорят, она происходит по причине того, что мы родились в один день[205]. Это наиболее романтический день в году; отсюда, видимо, и этот псевдоним, Ромен, а ведь я тоже…

У Жюля Ромена вообще нет глаз, его веки едва приоткрываются над двумя ледяными пещерами. Впрочем, у него оживленное лицо с бородкой, скрывающей волевой подбородок. Вид и повадки секретаря социалистического профсоюза. Если бы литература состояла из электричества, не сомневайтесь, Ромен был бы Пато[206] этих электриков. И если, взывая ко всем, он угрожает в стихах буржуазии театра, то тоном профсоюзного деятеля, призывающего к классовой борьбе. Из людей, которых я знаю, Жюль Ромен бледнеет легче всех. Однажды, когда он читал статью, в которой ссылались на «Единодушную жизнь»[207], я видел, как он побледнел. Ему нравится брутальность, а также некоторые наивные формы своеобразия. В связи с этим его «Учебник по обожествлению» обладает достоинством исповеди. Автору «Армии в городе» нравится вырывать «группы из их оцепенения», он хочет совершать насилие над публикой, но его вдохновение испытывает аналогичный натиск. Как-то вечером мы были в компании нескольких друзей, Ромен ушел около десяти часов со словами: «Завтра утром мне надо сочинить пьесу в стихах, поэтому я должен встать в четыре».

«ДЕНЬ ПОЛЯ ВЕРЛЕНА»[208]© Перевод М. Яснов

«День Поля Верлена»[209] не оказался таким бурным, как можно было предположить. Никакого шествия по Бульмишу[210], никакого шумного сборища в Одеоне, хотя о возможности всего этого и объявлялось заранее.

Утром в Люксембургском саду один художник[211], ремеслом которого было состоять в дружбе с Верленом, добился благосклонного внимания собравшихся речью о том, что накануне он женился, поскольку теперь, после официального чествования «его» поэта, ему негоже вести беспорядочный образ жизни.

В Одеоне во время антрактов обсуждали некий пасквиль, весьма плоский и по содержанию, и по стилю, в котором какие-то дикари были выставлены на общий позор в интересах нескольких поэтов, таких как г-да Фернан Грег[212], Шарль Морис[213], Фернан Дивуар[214] и др.

В пасквиле в пух и в прах изругивали новых художников, которых принято именовать кубистами.

Последние весьма осерчали, но поскольку текст, вызвавший их гнев, не был никем подписан и не имел никаких указаний на то, где был отпечатан, все их предположения остались всуе.

В авторстве этой таинственной прокламации обвиняли поочередно то г-на Мориса, то Жюля Ромена, то Левайяна, то Вессье[215], то еще кого-либо. В кафе на углу площади Одеон и улицы Корнеля, где собрались одни литераторы, все сошлись во мнении, что авторами пасквиля были сами художники-кубисты, жаждущие, чтобы вокруг их произведений был поднят большой шум. Однако художники продолжали обвинять г-на Шарля Мориса и во время банкета не давали ему говорить, восклицая: «Он воскрес!»[216] — и распространяя среди сотрапезников эпиграммы и карикатуры, его высмеивающие. Возбуждение возобновилось с новой силой, когда все отправились в «Клозери де Лила», где г-н Комб, хозяин этого кафе художников и поэтов, угостил их шампанским в честь Поля Верлена. Чтобы всех примирить, Поль Фор упросил Сен-Поля Ру[217] вновь огласить свою речь, которая не была услышана во время банкета. Потом кто-то предложил, чтобы отныне, отдавая должное поэту, который всегда столь отважно защищает свое искусство, в «Клозери» называли Бельфорского льва[218] «Поль-Форским», после чего все разошлись. Уже светало.

ЖЕРАР ДЕ НЕРВАЛЬ[219]© Перевод Л. Цывьян

Известно, что несколько писателей создали комитет по установке в Париже памятника[220] Жерару де Нервалю[221]. Скульптор Дебуа уже завершил модель скульптуры, и теперь все дело в том, чтобы найти деньги на ее изготовление. Нет никаких сомнений, что автор «Химер», которого Георг Брандес назвал «Эвфорионом романтизма»[222], вполне достоин подобного прославления. Но сейчас крайне трудно собрать деньги на памятник человеку, который не имеет никакого отношения к политике. Правда, кое-кто льстит себя надеждой, что обладающие вкусом немцы окажут комитету помощь и в их сердцах найдет отзвук идея увековечить память французского писателя, который так любил Германию. Стоит напомнить, что Жерар де Нерваль перевел «Фауста» и Гете был очень доволен этим переводом; он говорил Эккерману:

«По-немецки я уже „Фауста“ читать не в состоянии, но во французском переложении все это опять звучит для меня по-новому, свежо и остроумно»[223].


Смеем надеяться, что «Журналь» поспособствует ускорению создания и установления памятника в честь секретаря его редакции. Ведь Жерар де Нерваль занимал эту должность в основанной в 1848 году Альфонсом Карром «Журналь»[224], получая сущие гроши.

В тот период Нерваль переводил Гейне, который так написал о нем:

«Поистине то был не человек, а воплощенная душа, я хочу сказать, ангельская душа, как ни банально звучит это выражение… И он был большой поэт: благовония его мысли всегда были сокрыты в золотых курильницах, украшенных дивной резьбой. И в то же время он был совершенно лишен эгоистичности, свойственной художникам, был по-детски искренен; ему была присуща поразительная тонкость чувств; он был добр, всех любил, никому не завидовал… если какая-нибудь шавка по случайности кусала его, он лишь пожимал плечами»[225].

Очаровательные анекдоты о Жераре де Нервале сейчас кочуют по страницам газет и журналов. Они напечатаны в «Марж», и совершенно прелестные истории есть в книге г-на Готье-Феррьера[226]. А вот что было опубликовано в 1855 году в «Журналь пур рир»:

«Несчастный Жерар де Нерваль, о котором так горячо и с полным основанием скорбят все, мог писать, подобно своему патрону Ретифу ла Бретонну, где угодно[227]. То он записывал строчку на межевом столбе, то абзац на парапете Нового моста, иногда ему случалось сочинять в каком-нибудь кабачке в предместье, а порой и в уборной актрисы, попирая ногами роскошные ковры.

Не слишком ценя то, что сделано скоро, прозу он писал маленькими кусочками на полосках бумаги, которые скреплял друг с другом облатками для запечатывания писем. Таким образом, рукопись томика складывалась из пятисот, а то и шестисот маленьких частей, но в ней не нашлось бы ни одного слова, которое не было бы великолепно.

Все читали его очаровательную новеллу под названием „Сильвия“. Жерар де Нерваль, когда сочинял ее, провел целую неделю в Шантийи только потому, что ему потребовалось изучить солнечный закат.

— Поездка в Шантийи, — рассказывал он, — обошлась мне в двести франков, а написал я там с дюжину строк, так что закат этот, сожрав у меня кучу денег, принес мне всего-навсего восемьдесят су».


Как-то посетители сада Пале-Рояля наблюдали Нерваля, гуляющего с живым омаром, которого он тянул на поводке из голубой ленты. История эта разошлась по всему Парижу, и в ответ на недоумения своих друзей автор «Сильвии» сказал:

— А чем, спрашивается, омар хуже собаки, кошки, газели, льва и вообще любого другого животного, каких люди водят на поводке? Мне нравятся омары, они спокойные, основательные, знают тайны моря, не лают…


Высказывания Нерваля всегда были необычны и имели какой-то особый привкус.

«Он изумлялся, узнав, — пишет Огюст де Беллуа, — что вы никогда в жизни не читали ни Оригена, ни Аполлония Тианского, что не можете отличить Хиллелия Старшего от Хиллелия Святого, что даже не слышали имен Асклепиодота или Вигбода. С его уст то и дело слетало: „Как вы помните, у Маймонида написано…“ — „Помните этот пассаж из Бхавабхути…“ — „Надо ни разу не пролистать „Преадамитов“ Лапейрера, чтобы…“ и проч. и проч.»[228].


Очаровательный ум! Я любил бы его как брата. И пусть никто не заблуждается: подобный разговор не имеет ничего общего с тем, что нынче привычно именуется эрудицией, но на самом деле ею не является; это попросту признак пылкого воображения, которое пытается приноровиться к собеседнику, выбирая из понятий, какие каждый способен усвоить, самые редкие и необычные. Ведь о том, что он придумывал, он не рассказывал первому встречному, однако воображение его неизменно бодрствовало даже во время разговоров благодаря тем самым историческим и литературным диковинкам, о которых он, в том можно не сомневаться, до того и не задумывался.

Тот же Огюст де Беллуа слышал однажды, как Нерваль рассказывал о некоем баснословном насекомом, которое не доводилось никогда наблюдать ни г-ну Фабру, ни какому-нибудь другому энтомологу.

«— Так вот, сударь, — говорил Жерар де Нерваль, — эту самую „циклофору“, у которой в одном хоботке находятся приспособления, так сказать, токаря, а в другом фонарщика, я однажды, можете мне поверить, поймал — и чем? Никогда не угадаете… Рукой! Я просто-напросто схватил ее пальцами.

— А материя… — заикается простодушный слушатель, всерьез поверивший рассказу.

— Материя? Бог мой, просто кусочек плюша, который я выудил из кармана. Да, сударь, обычный лоскуток плюша. Я ее минут десять ловил на бульваре, разговаривая с Мери[229], который видел ее и может вам подтвердить.

— А что с ней стало? — интересуется слушатель.

— Что стало? Я нес ее Жоффруа Сент-Илеру[230], и вдруг она взяла и улетела. Поймать вторую такую же мне больше не удалось»[231].


Как-то в 1846 году Монселе пригласил Жерара де Нерваля пообедать.

«После обеда, кстати самого заурядного, Жерар взял меня под руку, и мы с ним совершили одну из тех прогулок по Парижу, которые он так любил. Он заставил меня пройти не меньше лье, чтобы выпить пива в какой-то беседке у заставы Трона, объявив, что „только там и нигде больше“ подают настоящее пиво. Разносили его в каких-то особенных кувшинах две девицы, чьи пышные рыжие волосы привели Жерара де Нерваля в восторг. В восторг совершенно умиротворенный и экстатический. Когда мы ушли оттуда, он предложил сократить дорогу и заглянуть в „Харчевню у заставы Сен-Мартен“, где подают малагский виноград, сваренный в сахаре и спирте. С каким-то чисто ребяческим тщеславием и пылом он отыскивал все эти парижские лакомства; он знал, где найти лучшую данцигскую водку, где можно выпить стаканчик белого игристого из Лиму. А вот в той бакалейной лавочке недалеко от „Комеди Франсез“ на углу улицы Монпансье всегда есть превосходный горячий чайный пунш. А самый нежный, самый вкусный шоколад можно отведать только в два ночи на Центральном рынке в кафе, где дремлют зеленщики да закутанные в платки и капюшоны крестьянки. Так утверждал Жерар де Нерваль»[232].


Я читал одно его письмо. Оно не издано, очень короткое, нет ни адреса, ни имени человека, которого Нерваль приглашает на прогулку к площади Этуаль, дабы там насладиться уж не знаю каким редкостным и восхитительным напитком.

Жерар де Нерваль мечтал о таинственной и гармонической поэзии, несколько образцов которой он подарил нам. Что бы там ни думали те три или четыре направления, которые нынче громогласно спорят из-за поэтической славы, во Франции тайна в поэзии столь же законна и правомерна, как ясность.

Жерар де Нерваль создал «Химеры».

«И поскольку, — писал он Александру Дюма, посвящая ему „Дочерей огня“, — вы имели неосторожность процитировать один из сонетов, сочиненных в том состоянии „надприродной“, как выразились бы немцы, мечтательности, придется вам познакомиться с ними со всеми. Вы найдете их в конце тома. Они ничуть не более темны, чем метафизика Гегеля или „Достопамятное“ Сведенборга, и утратили бы свое очарование при попытке их объяснить, если такое возможно, так что признайте за мной хотя бы заслугу выразительности; последнее безумие, которое, вероятно, остается мне, это вера, что я поэт, — ну, а исцеляет меня пускай критика».


Все совершенно верно. Некоторые поэты имеют право оставаться необъяснимыми, и, по правде сказать, те, что кажутся такими ясными, оказались бы не менее темны, если бы кто-то пожелал углубиться в подлинный смысл их стихотворений.

И, однако, какой восхитительный и мистический свет божественно наполняет те несколько сонетов, которые «утратили бы свое очарование при попытке их объяснить, если такое возможно», несколько сонетов этого меланхолического самоубийцы, повесившегося на шнурке от белого корсета январским утром 1855 года на улице Вьей-Лантерн, там, где сейчас высится театр Сары Бернар.

КОНСТАНТИН БАЛЬМОНТ[233]© Перевод М. Яснов

Константин Бальмонт, большой русский поэт, который семь лет провел в Париже, в изгнании[234], только что вернулся на родину. Его возвращение было триумфальным, начиная прямо от границы, куда приветствовать его прибыла польская депутация.

В Москве, на вокзале, его встречали главы различных литературных школ, в окружении многочисленных представителей элиты, а также молодых литераторов и художников, жаждущих воздать почести своему кумиру. Бальмонта засыпали цветами, ему рукоплескали, в его честь устроили шумную овацию. Но будучи человеком скромным, этот большой поэт был так взволнован доказательствами всеобщей любви, что было заметно, каких усилий стоит ему сдерживать слезы.

К нему приближаются и начинают речь: «Семь лет отсутствия…» Вмешивается полицейский чин, корректный, но непреклонный: «Выступления и публичные собрания запрещены». Кто-то протестует. Офицер, сам испытывающий неловкость от своей роли, добавляет: «У меня распоряжение… Я не имею права наблюдать, как…» — «Тогда наблюдайте лучше за движением автомобилей!» — иронизирует какая-то дама. Он снисходительно отворачивается: это тут же используют для импровизированного чтения стихов:

Жизни податель,

Светлый создатель,

Солнце, тебе я пою!..[235]

Подают автомобиль, и толпа на улице растет как снежный ком. Лирического изгнанника настойчиво просят подарить на память цветок. Поэт улыбается и бросает окружающим цветы, которые те выхватывают друг у друга из рук. Снова крики «ура!», снова овации, и вот автомобиль трогается с места и солнечным весенним утром под воскресный благовест мчится по городу в сердце России, окруженный сотней тысяч золотых куполов.

Следующая неделя проходит в собраниях, празднествах, торжественных встречах; что ни день приходят телеграммы и письма с приветствиями возвратившемуся поэту.

Однако, принимая все эти почести, Бальмонт не забыл Францию и французских друзей — он говорил о них уже в первых интервью и называл среди них самых близких: Рене Гиля[236], который перевел Бальмонта на французский язык,[237] и Поля Фора, стихи которого он сам переводил в начале своего творческого пути и чьи новые произведения переводит по сей день[238].

В России у всех на устах братская дружба, которая связывает Бальмонта и «Короля поэтов». К тому же и тот и другой дебютировали в литературе в один и тот же год[239].

ФРАНСИС КАРКО[240]© Перевод М. Яснов

Франсис Карко[241] — молодой писатель; он любит изображать изящный цинизм, но в глубине души очень чист и скромен.

Это великий труженик, у которого еще хватает времени ночи напролет бродить с г-ном Луи де Гонзагом Фриком[242]. Так, во время ночных прогулок он возродил в своих стихах тему курительной трубки, дорогую поэтам-фэнтезистам XIX века[243].

Г-н Карко замечательно изображает Майоля[244]; впрочем, к тому же он великолепно поет всякие песенки и очаровательно танцует.

Он очень организованный, дома у него чистота, и каждый раз, публикуя новую книгу, он рассылает ее во все газеты и журналы.

Для женской публики г-н Карко олицетворяет идеал современного молодого человека: он невысок, худощав, бледен, а улыбка его такова, что кажется, сейчас он произнесет эпиграмму, но вместо этого производит на свет мадригал, ибо с удовольствием отдается нежному жанру. Главными его друзьями считаются или считались прежде гг. Газаньон, Жан Пеллерен[245], Тристан Дерем, Л. де Г. Фрик, Клодьен и др.

Некоторые пороки, каковым он тайком предается, окружены ореолом святости, но на ней лучше не настаивать.

Он предпочитает итальянские рестораны, в частности, один такой на улице Мартир, где его можно встретить с гг. Марио Менье и Марком Брезилем[246]. Там эти господа остроумно беседуют об искусстве и литературе.

Еще г-н Карко часто посещает цирк Медрано; он так любит клоунов, что в конце концов и сам стал немного походить на них своей бледностью и прической.

Он ценит простую и жестокую литературу и ищет живописную сторону в реальности, существующей вокруг него.

С г-ном Мак-Орланом[247], автором только что появившегося «Желтого смеха», он разделяет особенную любовь к песням Иностранного легиона.

Франсис Карко родился в Нумеа в 1886 году. Первые сильные впечатления его детства относятся к канакам. Он очень хорошо помнит этих негров с асимметричными головами, сплющенными черепами, взъерошенными волосами и налитыми кровью глазами. Он вспоминает о popinées, или канакских женщинах, чьи животы выглядят как многочисленные параллельные линии, а кожа свисает, словно передник. Он вспоминает о чудесных раскрашенных богах Новой Каледонии, о выразительных скульптурах, выполненных с таким чувственным искусством, что они поражают нас и наполняют восхищением, отчего и сегодня мы ищем их с эстетической страстью, подобной той, с какой ученые роют эллинскую землю в надежде обнаружить в ней фрагменты античных богов. В его воспоминаниях возникают то негр Аронда, танцевавший в солнечной тени, то сражения, которые порой устраивали прямо в городе Нумеа независимые и враждующие племена канаков.

Однажды маленький Карко шел в школу. Вдруг разгорелся подобный бой. В домах закрылись окна и двери, европейцы окопались, чтобы предоставить полную свободу отважным воинам, а те надвигались друг на друга, вооруженные tanico, палицами с птичьими клювами, тонкими и гибкими дротиками и рогатками.

Ребенок, несущий в руке корзинку со своим школьным завтраком, едва успел спрятаться у бакалейщика, где провел три дня, после чего, когда канаки убрались, вернулся домой все с той же корзинкой, по-прежнему полной еды, к которой он так и не притронулся…

Однажды юный Карко сел на корабль и отправился в Испанию. Он видел сиднейскую птицу без крыла, и каждое утро его каюту навещала одна и та же летучая рыба.

В Марселе ему подарили обезьянку, которая через год умерла в Ницце от холода.

Затем был лицей в Ницце, по виду напоминающий старинный монастырь. Из ворот можно было взбежать на мост над рекой Пайон, чтобы поглазеть на акробатов и борцов, устраивавших представления в своих балаганах на противоположном берегу.

Пожив в Шатийон-сюр-Сен возле Дижона, на родине Дезире Низара[248], юный Франсис Карко прибился к кафешантану. Он исполнял песни Майоля. Так он оказался в кафешантанах Тулузы и Марселя. В армии он служил в Гренобле, затем в Бриансоне. К этому времени он уже писал стихи, и следует отметить, что во время пребывания в Руэрге его первые стихотворения правил г-н де Помероль[249]. Во время военной службы, когда Карко зарабатывал погоны капрала, он продолжал сочинять стихи; но поскольку у него никогда не было времени их записывать, он, чтобы не забыть, ограничивался тремя строфами.

Именно в полку он повстречал Жана Пеллерена, написавшего о нем стихотворение. Вот его начало:

Вы не были, капрал Карко,

Суровым унтер-офицером…

Потом молодой поэт приезжает в Париж. Здесь он посещает бары, заглядывает в «Проворный кролик» и на аперитив в «Мулен Руж». Но чаще всего его можно было встретить в «Проворном кролике». Там он все так же пел песни из репертуара Майоля, песни Иностранного легиона, читал собственные стихи. Там его прозвали «Золотой петух». После короткого перехода в «Бель Эдисьон»[250] он вместе с Максом Режисом[251] отправляется в Ниццу, где входит в «Ла Гранд Франс», которую нельзя путать с «Ла Гранд Франс»[252] Мариюса-Ари Леблона[253], где я сам в 1901 году публиковал свои первые стихи.

И вот Карко снова обосновался в Париже. Покинув скромную комнатушку на улице Висконти, он поселяется в более комфортабельной квартире на набережной Цветов и, несмотря на ожесточенную работу, продолжает посещать танцульки. Например, в «Гравилье», где музыканты играют на небольшом балконе, или в «Баль де Ла Женесс» на улице Сен-Мартен, хозяин которого обладает такой прекрасной коллекцией ножей, что раздает их в качестве призов своим посетителям. Он заглядывает в зал «Октобр» на улице Сент-Женевьев, принадлежащий г-ну Вашье; в «Балкончик», выходящий в тупик возле Бастилии; посещает балы на улице Карм, «Ла Фоветт» на улице Ванв и «Булодром» на Монмартре, симпатичное место, где звучит музыка поприятнее, на мой взгляд, чем у г-на Штрауса.

ДЖЕЙН ОСТЕН[254]© Перевод М. Яснов

Столетие со дня смерти романистки Джейн Остен, внезапно скончавшейся 18 июля 1817 года (она родилась в 1775 году), было отмечено торжественным открытием мраморной доски на доме в Хэмпшире, откуда ее романы разошлись по всему свету.

Если чему и следует удивляться, то лишь тому, что открытия этой памятной доски ждали так долго.

Выдержав временное небрежение, которому подвергается репутация большинства хороших писателей, ныне Джейн Остен имеет множество поклонников, которые с благоговением читают ее книги. Да у нее и не может быть полу-почитателей. Либо ее любят, либо нет. И вправду, она вовсе не писатель для всех. Ни сюжет ее повествований, ни их стиль не призваны волновать широкую публику, которая может удовлетвориться, к примеру, одним Диккенсом.

«Эта юная женщина, — замечал Вальтер Скотт, — описывая оттенки чувств и характеров в повседневной жизни, раскрывает самый удивительный талант из тех, что я имел возможность наблюдать».

Впрочем, ее дарование было не меньшим, чем у Вальтера Скотта, Вордсворта и даже Колриджа. А известность Джейн Остен растет год от года. Разве Маколей[255] не сказал, что единственный писатель, с кем он мог бы ее сравнить, это Шекспир, хотя она не равняется и даже не приближается к его гению?

Но Джейн Остен в своем собственном жанре дает представление о совершенстве и всеведении.

Маленький домик в Хэмпшире ждал уже целое столетие, пока на нем установят мемориальную доску, — не будем же и мы забывать, что эта безупречная «authoress»[256] двадцать лет ждала публикации романа «Pride and Prejundice»[257], от которого отказывались издатели, так что даты публикаций шести романов Джейн Остен (с 1811 по 1818 г.) не дают нам верного представления о том месте, которое они должны занимать в истории английской литературы.

Они были написаны с 1796 по 1810 год и, собственно, предшествуя Вальтеру Скотту, в действительности были современны «озерной школе».

На самом деле она превосходит всех своих предшественников, и более всего Ричардсона, в достоверности и точности, и в этом никто с тех пор ее не превзошел.

Сдержанная, живая, проницательная, насмешливая, изысканная, благоразумная, Джейн Остен вся как есть предстает перед нами в забавной истории о том, как она отказалась принимать у себя г-жу де Сталь, чей сентиментализм казался ей чересчур «германским». В равной степени она была в ужасе от Руссо.

Вместо дат рождения и смерти следовало бы выгравировать на памятной доске и подчеркнуть даты, когда она приступила к творчеству и завершила его: 1796–1810. В сущности, знание этих дат помогает найти в списке дарований — в частности, британских и вообще женских — истинное место шести превосходных книг высшего разбора.

НА СМЕРТЬ РЕНЕ ДАЛИЗА[258]© Перевод М. Яснов

Смерть моего друга Рене Дализа так поразила меня, что, помимо нескольких слов, которыми я почтил его память в салоне мадам Орель[259], я до сих пор не мог написать о том, кого назвал в «Зоне», первом стихотворении «Алкоголей».

Мой самый старый друг Рене Дализ[260].

Его звали Рене Дюпюи, и его друзья называли его чаще по имени, чем псевдонимом. Это происходило потому, что кроме нескольких газетных статей, нескольких фрагментов, опубликованных в «Суаре де Пари», под этим именем ничего не вышло.

Роман, которым он очень дорожил и который во многом отражает его прелестный и особенный дух, вышел в «Пари-Миди» за подписью Франкво. Во время войны он вернулся к этому псевдониму, чтобы дать в «Новобранце», журнале, печатавшемся «на желатине» и издававшемся его пулеметной ротой, мрачное фантастическое стихотворение, на сей раз подписанное «Капрал барон Франкво, офицер Эшелона».

Его переделанный и еще перед войной доведенный до совершенства роман появится под псевдонимом «Рене Дализ», который он избрал для того, чтобы подписывать им произведения, коими дорожил, и под которым его упоминали в своих стихах друзья. И этот роман, получивший название «Клуб неврастеников», продемонстрирует публике особенный юмор, ставший фирменным знаком нашего друга. Он отменно чувствовал недостатки, но был достаточно великодушен и снисходителен, чтобы просто смеяться над ними, без ядовитости и с изрядной долей столь ему присущего здравого смысла. Тем самым он показывал, как эти недостатки превратить в достоинства.

В другом томе мы объединим стихи, фрагменты Рене Дализа и его эссе о «Литературе одурманенных», которые полны новых хитроумных наблюдений о механизме воображения у Эдгара По или Бодлера.

Мне сказали, что Рене Дализ, командовавший третьей пулеметной ротой Энского пехотного полка, был убит при Краоне. Он шел с фермы Конь-ле-Ван, где располагался на постое. Раненный в лицо, он воспротивился, чтобы его вынесли с поля боя.

Наскоро перебинтованный, он лично, как ему это было свойственно, занялся выбором установки пулеметов, и когда руководил стрельбой своего второго орудия, артиллерийский снаряд замертво уложил его рядом с обслугой пулемета.

События подобного рода, сотни тысяч раз повторяясь на этой бесконечной войне, отныне составляют часть трагической повседневности XX века, и единственное, что мы могли бы сказать, это то, что счастливы те, кому судьба приуготовила эвтаназию, быструю смерть на месте, уход без промедления и без страданий.

Я познакомился с Рене Дализом в шестом классе маленького коллежа на Юге, где мы коротали уроки, играя в войнушку. Наши солдатики были не оловянными, а нарисованными акварелью на сложенных, чтобы они лучше держались, визитных карточках. Я командовал римской армией, в которой, сам не знаю почему, фигурировали несколько Муне-Сюлли[261] из «Царя Эдипа», а Рене Дализ распоряжался мидянами, среди них было спесивое чудовище Оаннес, величественно складывающее свой рыбий хвост. В классе имелись также галльская, греческая армия и т. д. Все эти античные армии были нарисованы юными художниками, чья лень по отношению ко всему, кроме этих рисунков, служила украшением третьего класса. Один из этих художников позднее имел некоторый успех на Монмартре. Его звали Лемперер[262], нам известно несколько его утонченных и удачных, с точки зрения колорита, картин. Его рисунки можно найти в газете «Смех» и в других забавных изданиях. В то время, о котором я рассказываю, в 1892 году, Лемперер увлекался зарисовками на военные темы. Наши армии, моя и Рене Дализа, были нарисованы другим художником коллежа. Его звали Шарль Тамбурини; кем он стал, я не знаю.

Игра заключалась в том, чтобы зарядить маленьким, скрученным из многократно сложенной бумаги шариком резинку, привязанную к большому и указательному пальцам левой руки. Правой рукой натягивали резинку и стреляли, чтобы уложить снарядом как можно больше солдат из армии противника. Частенько игра заканчивалась конфискацией всей армии, а еще и артиллерии учителем. Будучи до крайности близоруким, он замечал наши игрища, только если снаряд задевал его или падал ему на стол, и тогда «аресты» сыпались дождем. Так что мы с Рене Дализом уже давно были знакомы с войной. И во время его последнего увольнения мы снова болтали об артиллерийских сражениях в шестом классе, когда одновременно с тихой войной мы даже изобрели траншеи, потому что наши солдаты прятались в открытом ящике, расположенном у нас под партами.

Летом, во время вечерней перемены, мы играли в незапрещенную войну. Разделившись на два лагеря, все ученики коллежа, вооруженные двумя десятками набитых паклей кожаных мячей, снаряженные щитами, разрисованными самыми знаменитыми гербами по голубому фону у одного лагеря и по красному у другого, наступали друг на друга. Цель была завладеть знаменем противника и удержать его. И тот, кого касался снаряд противника, считался мертвым. Впрочем, мертвые довольно хорошо изображали наших подсобников, поскольку, отложив свой щит, они занимались сбором мячей и поставляли снаряды бойцам своего лагеря.

Рене Дализ родился в 1878 году и позже поступил в «Борда»[263]. Как раз во время своего первого морского путешествия на борту судна «Сюше» он имел случай присутствовать при катастрофе на Мартинике[264], о чем оставил множество воспоминаний. Я встретился с ним по его возвращении. На несколько лет мы потеряли друг друга из виду. Он не изменился, и я узнал эту длинную нескладную фигуру с вихляющейся походкой, одновременно такой очаровательной и такой усталой, что будущий автор «Клуба неврастеников» вырвал из уст Андре Сальмона[265], с которым вскоре подружился, восхищенный возглас:

Как ты хорош, Рене Дализ!

Вскоре, оставив флот, он погрузился в жизнь поэтов и художников своего поколения; он связался с Жаном Мореасом[266], П.-Ж. Туле[267], Андре Тюдеском[268] и стал усердно посещать философарий г-на Альбала[269], который расцветал в «Вашетт» и, будучи перенесен к Пантеону, теперь устраивает свои ежедневные сеансы в кафе «Клюни».

Что было характерно для таланта Рене Дализа и что, останься он жив, должно было обеспечить ему как драматическому автору особенную индивидуальность, особое место, это определенный дух, способный выразить с лаконизмом, изумительно кратко, озадачивающий характер нашего до крайности смутного времени, бьющего ключом поразительной новизны.

Он рассматривал эпоху как драматург, то есть с отстраненным интересом, забавляясь и не принимая ничьей стороны.

Его интонация по этому поводу была столь деликатной, что сравнить ее можно разве что со своего рода жеманством, которое, взятое из лексикона любовных чувств, могло бы облегчить такие тяжелые вопросы, как те, что занимают сегодня все человечество: война и социализм.

С крестом Почетного легиона, с военным крестом на груди, завернутый в трехцветное знамя, наш дорогой Рене Дализ спит теперь сном

Тех, кто почтительно погибли за отчизну.

Его черты остались запечатлены в трех портретах, два из которых принадлежат кисти Мари Лорансен, а один — г-ну де Кервили.

У нас еще будет возможность поговорить о прозорливости нашего друга во время этой войны и перед ней.

«Старцы жаждут», восклицал он в эссе, опубликованном за несколько дней до объявления войны, пародируя название известного романа[270]. Роковой возглас, который жестокий дух всемогущей старости ему не простил. Вот почему старики, любовники смерти, утолили свою жажду его драгоценной кровью.

НОВОЕ СОЗНАНИЕ И ПОЭТЫ (1918)