Тачанки с Юга. История махновского движения — страница 69 из 114

Удивительнее всего в Платонове 1920 года то, что иногда этот почти мальчик, пишущий сознательным языком пролетария, начинает изъясняться от себя – не вполне прозрачным слогом, достойным средневековых мистиков, и тогда обнажается его не поддающаяся порче золотая душа:

«Безмолвие любви – последнее познание двух душ, что одно…»

«Женщина – тогда женщина, когда в ней живет вся совесть темного мира, его надежда стать совершенным, его смертная тоска…»

Откуда двадцатилетний мальчик узнал о «смертной тоске» мира?

Еще один срез времени: Марина Цветаева. В письме к сестре 1920 года о жизни своей так: «В феврале этого года умерла Ирина – от голоду – в приюте, за Москвой. Аля была сильно больна, но я ее отстояла… Ирине было почти три года – почти не говорила, производила тяжелое впечатление, все время раскачивалась и пела. Слух и голос были изумительные. – Если найдется след С. – пиши, что от воспаления легких… Мы с Алей живем все там же, в столовой. (Остальное занято.) Дом разграблен и разгромлен. – Трущоба. Топим мебелью. – Пишу. – Не служу, ибо после смерти Ирины мне выхлопотали паек, дающий возможность жить. Служила когда-то 5½ мес. (в 1918 г.) – ушла, не смогла. – Лучше повеситься».

Когда сестра Цветаевой, Анастасия Ивановна, приехала в Москву в мае 1921 года, она Марину не узнала: та постарела, стала независимей (и уязвимей?): «Я очень очерствела – и не жалею». Цветаева жила в своей запустелой (и запущенной) квартире с жильцами-самогонщиками. С прошлым было покончено: семейное гнездо разорено, тарусский рояль продан за пуд черной муки, о муже она ничего не знала. Ей нравилось так жить, нравилась и неприкаянность, и свобода, и ненужность прошлого, и любовная тоска – все то, что рождало фантастические, небывалые в русской литературе стихи, в которых яд, и мудрость, и мука женской любви, и неизъяснимая грусть свободы, иногда выпадающей на человеческую долю, – предельное, хирургическое какое-то обнажение сердца… Когда Анастасия Ивановна попыталась чуть-чуть изменить мир сестры, убрать хотя бы неустройство, выстирать рубашки и наволочки, вымыть посуду и паркет, Марина обиделась:

– Мне это совершенно не нужно…

Она охраняла свой мир, сад своих стихов, столь дивно плодоносящий на запустении 1920 года. Она и в этом противопоставляла себя устроившимся или откровенно, как Брюсов, продавшимся за пьедестал, за паек, за морфий. Она хранила, берегла запустение.

Это понятно. Но – ребенок?

Нам никогда не разгадать этой тайны до конца. Цветаева мучилась и искала себе оправдания. Находила: «Никто не помог! Когда умирала Ирина, бывшие друзья катались в колясках со своими дельцами… Была одна мороженая капуста. Чтобы детей взяли в красноармейский приют, я должна была подписать бумагу, что это беженские дети, что я их нашла у своей квартиры. Взяли, и там их кормили. Но Ирине уже было поздно…» (Из письма сестре.)

«Няня увозила два раза Ирину к себе в деревню, она оживала на хлебе, лепешках, на каком-то деревенском вареве, начинала ходить, говорить… Но долго она не могла держать ее там, возвращалась и привозила ее, и снова Ирина переставала ходить и говорить, сидя в коляске, и пела – у нее был удивительный слух… В приюте за Москвой я их навещала. Но когда Аля заболела сразу тремя болезнями, мне пришлось ее взять… Спасти обеих я не могла – нечем было кормить, я выбрала старшую, более сильную, помочь ей выжить…

В последний раз я видела Ирину в той большой, как сарай, комнате, она шла, покачиваясь, в длинном халате, горела лучина… В Москве я лечила Алю, топила буржуйку креслами красного дерева, она начала поправляться. И однажды в очереди за содой – мыла в Москве не было, я узнала от бабы, что Ирину накануне похоронили…» (Из письма сестре.)

Этот предсмертно поющий ребенок Цветаевой – тоже символ 1920 года.

Иногда мне в Цветаевой кажется что-то воистину зловещее. Вот словно дочка ее умерла, чтоб она могла написать:

Светлая – на шейке тоненькой –

Одуванчик на стебле!

Мной еще совсем не понято,

Что дитя мое в земле…

Одно стихотворение. А затем – каскад утонченнейшей любовной лирики… Понимаю, что кощунствую, но почему же (прости, Господи!) не уехала с детьми в деревню совсем, почему не устроилась как-нибудь?!

«Не смогла». Не могла жить, пригибаясь. Не умела. Не нам судить.

Долг плясуна – не дрогнуть вдоль каната…

Цветаева не смогла служить, а Блок не смог жить. Если б его выпустили в начале двадцатого – ну, хотя бы «в Финляндию на лечение», как просили за него, – он бы выправился, наверное. Но ему не дали уехать: все-таки «Двенадцать» написал, неловко будет, если останется… Двадцатый год для Блока начинался вполне даже неплохо: в издательстве «Всемирная литература» он начал редактировать сочинения Лермонтова, написал предисловие к изданию, но предисловие вдруг отвергли. Блока восхищал Лермонтов-мистик, Лермонтов – первооткрыватель красок, символов и мятежного духа Кавказа, а у Блока попросили, соответственно новым веяниям, Лермонтова-обличителя, Лермонтова-Белинского. Блок замкнулся. С 1918 года он становился все более и более раздражительным (доходило до дневниковой мольбы к Богу избавить его от ненависти к соседу-буржуа). Теперь раздражение стали вызывать даже люди из ближайшего окружения. На заседаниях редколлегии «Всемирки» он глухо молчал. Разговаривал только с Гумилевым. Об уехавших за границу соотечественниках говорил, не умея скрыть брезгливости…

В своих воспоминаниях К. И. Чуковский отмечает, что в 1920 году нервная чувствительность у Блока настолько обострилась, что присутствие нелюбимых людей вызывало у него физическую боль. Стоило кому-либо из таких людей войти – и на лицо Блока ложились «смертные тени» или оно начинало дрожать. Нелюбимых становилось все больше… Новое время беспощадно выпихивало его, последнего поэта-дворянина. Куда? В смерть. Блок знал, что революция будет. Пожалуй, что он даже ждал ее – в старом мире ему было невыносимо скучно. Он также чувствовал, что скорее всего погибнет, сгорит в ее огне. Ему виделись мрак, гибель, падающий демон с огненными крылами. Он не знал, что ему придется медленно доходить от сырости, холода, темноты, тупости, хамства. К гибели он был готов, к этому – нет.

Он впал в глубочайшую депрессию. Сам ничего не сочинял, редактировал переводы из Гейне, составлял каталоги для издательства Гржебина, писал рецензии на каких-то мельчайших поэтов… Надеялись, что поездка в Москву с публичным чтением стихов приободрит его, – но Москва, до безмозглости продутая «новыми веяниями», поэтически лязгающая и кричащая (футуризм), его добила. Ему не нужно было появляться перед большой аудиторией. Он появился.

Вероятно, на Блока пришли те, кто любил Блока. Но пришли и другие, имеющие кумиром «агитатора, горлана, главаря». Он лицом к лицу столкнулся с хамством – не поэтизированным хамством «двенадцати», а хамством настоящим, властным, всепроникающим, – и вновь не выдержал. Чуковский вспоминает два случая, которые подействовали на Блока как нокаутирующие удары. Оба они известны, но от этого не становятся менее трагичными.

Однажды на выступлении Блока в Доме печати кто-то из зала выкрикнул:

– Что вы слушаете? Это стихи мертвеца!

Публика зароптала, но Блок был ранен в самое сердце. После выступления он наклонился к Чуковскому и тихо сказал:

– Он говорит правду: я умер…

Он чувствовал свою причастность к старому миру, нестыковку с новым, какую-то принципиальную разницу в способе прочтения мира между ним и аудиторией. Возможно, они попросту говорили на разных языках. Однажды он намеренно подчеркнул это. Все восприняли как странность или как причуду. Но, кажется, это был бунт.

Последний бунт последнего поэта-дворянина.

Блок читал стихи, как вдруг лицо его стало подергиваться, и он прервал выступление и, ничего не объясняя, вышел за кулисы. Оказалось, что в зале – человек с шапкой в руках, вид которого просто растерзал Блока. Его стали уговаривать продолжить выступление, он отказывался. Чуковский пытался урезонить: ведь всего один человек…

Блок взглянул на него:

– Да там все они… в шапках.

В конце концов Блок все-таки появился на трибуне, но, к удивлению собравшихся, неожиданно стал читать по-латыни стихи Полициано. Он не желал более принадлежать современности…

В Москве уже стали случаться с Блоком странности: провалы в памяти, путаница в хронологии. Он явно выходил за рамки установившегося по календарю 1920 года, творил со временем что-то свое. Иногда лицо его безжизненно застывало, как маска. После Москвы он так и не оправился, постепенно уходя в смерть, в столь ненавистное и столь драгоценное прошлое…

Кажется, мы сказали достаточно о 1920 годе, чтобы немного почувствовать его. И в то же время мы сказали непростительно мало, обойдя вниманием десятки событий, документов, имен. Одно сказать – ни слова о Горьком, ни слова о Гумилеве и Ахматовой, ни слова о Булгакове, Ходасевиче, Короленко, ни слова о Петрове-Водкине и Филонове. Философов вообще забыли… Нам придется смириться с этим. Чтобы вернуться к нашей теме, нам остается сделать только одно обязательное отступление в 1920 год.

В 1920 год Сергея Есенина.

Это последний год есенинской силы. Он ощущал себя главой новой поэтической школы, возвышающейся над профанным футуризмом. Он поразительно мало писал, но все написанное им было поистине пронзительно. Он пронзен тонкой жалобной нотой сорокоуста – сорокадневной поминальной молитвы по умершему.

Что же умерло? Для него – умирает весь его мир, вернее то, из чего он черпает поэтическое вдохновение, – мир деревни. Его начинает не на шутку двоить: горожанин и сноб задыхается без необходимого ему деревенского воздуха. В 1920 году Есенин съездил на родину, в Константиново. Ему там очень не понравилось. Циник Мариенгоф в «Романе без вранья» утверждает, что в деревне стало Есенину просто непроходимо скучно. Если бы просто скучно, то не вывез бы он с родины отчаянного чувства, что случилось или вот-вот случится что-то, что разрушит собранную им хрупкую сферу смыслов, – и убьет его. Его образы, все, что им любимо, – исчезнет, потеряет поэтическое очарование, сделается никому не нужным. Он тоже постепенно начинает не совпадать со временем.