Тадзимас — страница 102 из 120

Кто сказал:

– Живи во власти святого долга.

Кто сказал:

– Будь вечно проводник Господней светлой силы…

Что же вы, живущие, вы, россияне, как принято сейчас выражаться, не откроете своего поэта?

Вышедшая в нью-йоркском издательстве «Аркада – Arch» в 1995 году большая книга Николая Шатрова, названная просто – «Стихи» – упрек вам и призыв к вам.

Составителям и издателям книги – давнему другу Шатрова, Феликсу Гонеонскому, и поэту Яну Пробштейну – искренняя благодарность.

От всех россиян, для которых Шатров – их поэт.

За их верность. За их мужество. За их надежду. За их любовь.

А для вас, россияне, – автоэпитафия поэта:

– Каждый человек подобен чуду. Только гений – тихая вода. И меня как смертного забудут, чтоб потом вдруг вспомнить навсегда.

Остается верить, что сбудется это пророчество Николая Шатрова.

Выжженная гряда взгляд в никуда ведет – кажется, навсегда что-то от нас уйдет. Не торопись, постой! Не ущемляй души – там, за горой Святой, сам для себя реши – что тебя мучит вновь? Что продлевает въявь веру, а с ней – любовь? То-то ее и славь! То-то надежда днесь рядом с тобой везде, где истомишься весь, чтобы взойти звезде.

Неотправленное письмо.

Александру Морозову

Дорогой Саша!

Хорошие и серьезные люди намеревались было издать сборник, посвященный моему творчеству и достаточно сложной, по-особому сложившейся моей жизни «не как у людей». Они предложили мне было самому обратиться к тем людям – современникам, соратникам, товарищам – общением с которыми я дорожу и которые в состоянии сказать обо мне что-то толковое.

Вот я и хотел обратиться к тебе первому – из нашего круга. Обратиться – преодолевая многие, непростые чувства. Чтобы не подумал, чего доброго, что прошу, – Боже упаси! Чтобы понял: просто – обращаюсь, – можешь, мол, написать? Текст мог быть небольшим – а может, и пространным. На твое усмотрение. Это могло зависеть от состояния твоего и твоего отношения ко мне и моим писаниям. Прислать этот текст советовали мне мои доброжелатели – как и прочие тексты обо мне, ежели таковые были бы в наличии, – до марта девяносто девятого года. А если бы ты отказался, то просто сообщил бы мне об этом. Сообщил – причину отказа. Это тоже было бы опубликовано – вместо твоего текста. А я думал – ничего, я переживу, и не такое бывало. Я вполне допускал, что текст такой ты просто не захотел бы писать.

А потом… А потом я просто взял да и отказался от издания такого вот, посвященного мне, сборника. Ни к чему это мне.

Я вспомнил – тебя.

Ведь отказался же ты достаточно резко, даже категорически, написать обо мне статью для журнала «НЛО», которая мне была позарез нужна и которую ждала редакция. Ты сразу же, без всяких там околичностей, словесных завихрений, тактических приемов, практических соображений, политических расчетов и ходов, то есть прямо, без церемоний, откровенно мне заявил, что это большая, слишком уж большая, хлопотная, напряженная, в общем-то ненужная для тебя работа – и столькое поднять надо, столькое перечитать, столькое передумать – и, к тому же, еще и написать об этом что-нибудь, а уж писать-то ты решительно не хочешь, и не станешь, – и еще что-то, в этом же ряду и в таком же роде, было сказано мне тогда по телефону – тобою. Словом, некогда и незачем было тебе, откликнувшись на мое обращение, вот так, ни с того ни с сего, все бросать – и, дабы уважить меня, даже от большой любви к поэзии русской, в целом, и от любви, десятилетиями декларируемой тобою, к моей поэзии, в частности, браться за серьезный труд.

Что ж, я тебя понимаю.

Куда проще, согласись, под настроение, подвыпивши, позвонить – и, не застав меня дома, сказать моей дочери:

– Передай своему папе, что он гениальный поэт.

Совсем просто. И никаких усилий. Да и трудов.

Дернуло же меня обратиться к тебе тогда! И почему – именно к тебе? Да потому, что верил тебе столько лет. Может – видел тот, давний, прежний тот, молодой твой образ? Может, верил – ему, тому, дорогому для меня образу? Господи, неужели – привык? Неужели – просто привык я к тем, молодым, светлым образам друзей моих? А годы ведь шли. И много их прошло. И люди – изменились. И не до меня им сейчас. Неужели все – так?

Хорошо, что лица твоего я не видел тогда, хорошо – что глаз твоих я не видел тогда, поскольку говорил по телефону.

И зачем я к тебе обратился? Ностальгия по молодости, что ли? По живому общению? По среде? Вечное мое доверие к людям? Вот вижу человека – так, а не этак, и хоть тресни, десятилетиями буду стоять на своем. А человек давным-давно изменился, и вовсе не такой он, как когда-то, а – иной. Может, чужой уже? Все, наверное, может быть. Но меня не переделаешь. Так уж устроен я. И все вы давно это знаете, вы, товарищи мои. Крылатые – так любил я раньше говорить. А теперь все чаще понимаю: крылья просто я тогда – воображал. Крылатые ли, бескрылые ли, но – какие-никакие, а товарищи. Так, вроде, считается. Кем? Вами? Или же – мною? Так принято нынче считать? Приличия ради? Ну, что же! Звучит это громко: товарищи. Если вас еще можно так называть.

А всего-то: я – обратился к тебе, ты – отказал мне в просьбе. Вполне в духе нынешнего междувременья. Как бы времени. Вроде бы времени. И тон его – приблизительный, хохмаческий, гаерский – выдержан. Как бы тон. Как бы выдержан. Так-то. Как бы. Так. Но уж точно – его. Похоже, и ты, Саша, скоро впишешься в это как бы время. Чует мое сердце, что будет именно так. Да, впишешься, – но смотри, старый друг, или тот, кого, по наивности, я считал почему-то другом, смотри – не растворись в нем.

Конечно, я очень огорчился тогда, после твоего отказа, – и долго переживал, хоть виду и не подал.

Никто и не узнал об этом – из числа наших общих знакомых.

Только Людмила знала. Но это моя жена. И она знает – все.

Собравшись обратиться именно к тебе, я говорил ей:

– Саша лучше других знает мои стихи.

Людмила, провидица, грустно сказала:

– Он ничего не напишет.

Я задумался вдруг тогда. И задумался основательно. Трезво глядя на вещи. Слыша речи всякие – сквозь года. Обостренно, до боли, чувствуя – правоту вещей и речей. То есть – верность горению. Подлинность состояний, наитий, дыхания. Окрыленность и недосказанность дорогого сейчас для души. Точно так же – чуя неправду. Говоря прямее – вранье. То есть – россыпь измен, предательств, больше, меньше ли, чаще, реже ли, безразлично уже, если – были, и оставили – след кровавый, раны, швы, порезы, рубцы.

Я задумался – глубоко. Без пощады к памяти. Строго. Без малейших скидок на что-нибудь наносное, второстепенное, что могло бы мешать основному, наиболее важному, главному – в том, что было жизнью и творчеством, вдохновеньем и волшебством.

Я задумался так, что сам изумился себе: не пристально, а пронзительно, различая нити, связи, узлы, – всерьез.

О тебе. О твоем пути.

О себе. О своем пути.

О прошлом – и настоящем.

О твоем – лишь отчасти мне приоткрытом, больше – закрытом, ускользающем легкой иглою в щель, в проем, в просвет меж времен, чуть мерцающем огоньком папиросы ночной, сквозящем ветерком останкинским влажным, потаенно-ревностном – прошлом.

О своем – расплеснутом вдоль, вглубь и ввысь, через всю юдоль, с чередою дорог и строк, чтобы песням не вышел срок, всех скитаний и всех метаний, всех прозрений и всех мечтаний, всех наитий и всех утрат, чтобы понял, где рай, где ад, различал, где тьма и где свет, восставал упрямо из бед, чтобы знал: все вещи в труде, чтил устои, верил звезде, столь мне памятном, не ушедшем никуда, возвращенном – прошлом.

О твоем – настоящем.

О своем – настоящем.

Я сосредоточился, представил тебя. И понял: ты откажешь мне. Я даже услышал твои слова, те же, примерно, которые ты говорил мне.

И я сказал, тоже погрустнев:

– Да, он не напишет.

Людмила, со своим даром предвидения, со своим чутьем на людей, со своим небывалым зрением – в сердцевину, в самую суть, – на этот раз опередила меня.

Но у меня хватало и своего видения наперед.

Однако, из упрямства, я позвонил тебе. Просто – чтобы проверить тебя на прочность.

И услышал от тебя – то, о чем уже знал.

Из-за этого развалилось крайне важное для меня издание и еще кое-что, о чем и упоминать-то уже не имеет смысла. Но раздувать обиды я не стал, не делаю этого и сейчас. Просто, по прошествии времени, чуть ли не вскользь, – говорю, пусть и с изрядной грустью.

Ясное дело, ничего не написал бы ты обо мне и сейчас.

Не по твоей это, стало быть, части. Хотя ты, как известно, филолог. И серьезный литературовед. Изыскатель – так я скажу. Открыватель – того, что было, что забыто – пускай и временно, да надолго, порой на века, но тобою – открыто заново, и опять в нем – его новизна. С восемнадцатым веком – проще быть в ладах – я так понимаю. С нашим веком – куда сложнее. И в особенности – со мной. Рассуждаешь ты, видимо, просто: я-то жив еще и работаю, и поэтому – подожду. А куда мне спешить, действительно? Всем сегодня – не до меня. И тебе, разумеется, – тоже. Ну подумаешь – пишет! Живой? Дышит? где-то там существует – в стороне от всех? Подождет! В наше время – не до живых. Может, очередь и дойдет. Подождет. Никуда не денется. Ишь ты: трудится. Все работают. Как умеют. Как получается. Что повыгодней – то и делают. Здесь же – выгоды никакой. Так зачем же возиться с ним? Изучать? Понимать? Помилуйте! Это сколько же надо времени, золотого, заметим, тратить – на какого-то там поэта, на писания все его. Да пока разберешься с ним – постареешь. Пока прочтешь даже часть его сочинений – потеряешь, глядишь, возможности для устройства собственных дел. Нет, сегодня – не до него! Так, скорее всего, считают люди нынешнего как бы времени. Деловые люди. Работные. Ну а с ними вместе – и ты.

Да и письмо это, скорее всего, вряд ли я тебе отправлю.

Сам-то я писал, пишу и впредь буду писать – и о тебе, и о прочих общих наших приятелях и знакомых.

Так уж я устроен. Такой уж есть.