Тадзимас — страница 111 из 120

что ли, с полнейшим и трезвейшим осознанием всей значительности творимого ими действа, – да, конечно же, действа, потому что есть во всем этом что-то от живописи, с ее волшебной непредсказуемостью, с ее поступательностью в сосредоточенном на одной цели движении, в развитии картины от подмалевка к законченному произведению, – и от театра, с его зрелищностью, тесно связанной с развитием событий на сцене, с действием, с метаморфозами зрительных образов, – и так неловко выражаться казенно и наукообразно: процесса созревания, – так это режет слух, лучше уж говорить торжественным, одически приподнятым языком: создания, творения, – дозревающими гроздьями, тяжелыми, пышными, барочными, иногда просто-таки величественными каскадами свисающими – будто бы нисходящими к нам – с жилистых, сухопарых, раскидистых лоз, явленными среди слегка запыленных, но не утративших от этого своего первоначального цвета, как-то осмысленно, упрямо темно-зеленых, в своей верности единожды взятому тону восхитительно стойких, бережливо и ревностно прикрывающих их от всех возможных невзгод своими большими и мягкими ладонями, пронизанных всепроникающими солнечными лучами, просвеченных, как рентгеном, светом каждого прожитого дня, проверенных на прочность, широкозвездчатых листьев,

тающим во рту, липким, тягучим, с белым, клейким соком внутри совершенно зеленых вначале, потом зеленовато-бурых, потом буро-лиловых плодов, свисающих с низко, до самой земли, наклонившихся, легко сгибающихся, но и пружинящих, покачивающихся на весу, вытянутых от ствола в самые разные стороны, длинных ветвей, как мягонькие, чуть сморщенные мешочки со сладким и сочным содержимым, инжиром – смоквой, библейской смоковницей, инжиром, чье огромное дерево, так любящее влагу, разрослось, раскинулось вширь, вытянулось ввысь, встало перед моим домом, как восточный город, – целый город, с многолюдьем крупно вырезанных листьев и бесчисленных, разного возраста, мал мала меньше кое-где, а кое-где и уже подрастающих, а то и просто величиной с небольшую грушу, везде, где только возможно было, пристроившихся, пузатеньких плодов, древесный, растительный город, со сложной, причудливой архитектурой всей его многоярусной, дерзко задуманной и обретшей жизнь, прочной, устойчивой кроны, с неустанным, всегдашним, слегка приглушенным, но все-таки явственно слышимым, обобщенным, завидно упрямым звучанием смешанных с ветром, обласканных солнечным светом его многозначных речей,

до сих пор непривычной хурмой, почему – я не знаю, как-то так получилось, – но все у меня впереди,

шелковицей – черной, красной, фиолетово-розовой, белой, мелкой, средней величины и крупной, порой очень крупной, отяжелившей прогнувшиеся ветви, падающей сверху, когда проходишь под изнемогающими от чудовищного, не примитивно съедобного, иногда годящегося в пищу, но как раз в высшей степени соблазнительного, лакомого груза, уже не вздыхающими, а буквально стонущими от перенапряжения деревьями, срывающейся вниз с неумолимой неизбежностью, совершенно неожиданно и неуклюже плюхающейся на рубахи и подолы платьев, оставляя на них несмываемые, не фруктовые, а прямо-таки винные, пропитывающие и окрашивающие ткань, расползающиеся по ней въедливой, этакой закатной с багровинкой, синевой, досадные пятна, сыплющейся с глуховатым шорохом наземь и долго лежащей там, у подножья стволов, на всей обширной площади отбрасываемых кронами теней, перезревшими, уже в стадии брожения, вздувшимися, темными, чернотою в ночь, с тускнеющими отсветами, слипшимися, слежавшимися грудами, над которыми сначала обалдело мечутся, а потом заторможенно, вяло движутся в разогретом, застоявшемся воздухе с фруктовыми, бьющими в нос, леностно, с усилием, с натугой поднимающимися над почвой испарениями, прямо как в застоявшейся, неподвижной, зацветшей, слишком теплой воде, несметные скопления всевозможных насекомых – изрядно захмелевших мух, непонятных и вообще неизвестно откуда берущихся крохотных мошек, лупоглазых стрекоз, пестрокрылых мотыльков, потерявших свою хваленую злость и потому временно не опасных, желтых в черную тигровую полосочку, обескураженных ос и симпатичных, пухленьких, как детские игрушки, ну прямо как миниатюрные плюшевые медвежата, но слишком уж поднабравшихся пьяного сока, смущенно жужжащих пчел, а на земле, не сразу различимые среди высохшей травы, в этом пиршестве участвуют, по-своему, по привычке деловито, с толком, полчища черных и рыжих муравьев, непрерывно снующих взад-вперед, организованными колоннами, маршеобразно, не теряя дорогого времени, направляющихся то к винным шелковичным залежам, то обратно к муравейникам, как заведенные, – и от завидного этого, трудолюбивого, четко заданного ритма, в котором они перемещаются, от их мельтешения, нет, скорее налаженного, как непонятный механизм, но все-таки живого, тварного струения вскоре начинает рябить в глазах – и ощущаешь легкое, но тревожащее головокружение, и поспешно отходишь в сторону, чтобы успокоиться и отдышаться,

абрикосами – золотисто-оранжевыми, и назвать их просто солнечными – это значит не то сказать, солнечными – насквозь, целиком, до малейшей клеточки, созданными, вылепленными – нет, изваянными, так лучше, – из солнечного света над землей, из всего этого южного, восточного, теплого, горячего колорита, из общей атмосферы, включающей в себя и воздушные потоки, привносящие желанную свежесть во всю разомлевшую округу, протянувшиеся над пестро и густо шелестящими вершинами этих благостных, радостных по своей сущности деревьев, с вытянутыми вверх и немного в стороны, разветвленными, как невероятные трехсвешники, пятисвешники, слегка изогнутыми стволами, с ветвями, иногда кажущимися несколько изломанными в их очертаниях, даже корявыми, покрытыми шероховатой, коричневато-серой корой, – но нет, впечатление обманчиво, и ветви праздничны и достаточно крепки, чтобы нести свой груз – тысячи маленьких солнышек, сияющих в кронах, и кроны полны спелой силы, и звучание листьев на ветру, сам тон их – несколько торжественно приподняты, без всякого, впрочем, совершенно ненужного, пафоса – или, тем паче, гордыни, – зачем это им? – они и так хороши, сами по себе, вот такие, как есть, ведущие себя естественно и просто, крепко стоящие на своей земле, хотя и неожиданно-порывистые, воздушно-взлетающие, что, пожалуй, свидетельствует о романтической, вольнолюбивой настроенности их широкой, отчасти мятежной, древесной души, и хлопотливая зелень листвы так органична и так выразительна рядом с плодами – спелыми, сочными, брызжущими соком, исходящими соком, перенасыщенными соком, – вот какими спелыми, по акварельной, китайской желтизне кожуры даже усеянными, будто бы чьей-то веселой, размашистой кистью, за один прием, а-ля прима, нарисованными, с маху, с вырвавшимся из-под контроля разума, детским отчаянным озорством, – эх, была не была! – сбрызнутыми, – и, надо заметить, что этот чисто интуитивный художнический ход пошел только на пользу произведению, – алыми и бордовыми пятнышками, подрумяненными, как аппетитные булочки, плотненькими бочками своими так и играющими, так и соблазняющими – надкусить, попробовать, – и вот пробуешь – и ахаешь: до чего ж вкусны! – и все вокруг, ну совершенно все – все окрестные сады, разросшиеся, как на дрожжах, до такой степени, что вроде бы дальше уже и некуда, а они растут и растут, вовремя напившиеся вволю дождевой воды, да и без того щедро поливаемые заботливыми хозяевами, тенистые, пышные, поражающие своей ухоженной, здоровой, издалека заметной красотой, наглядно демонстрирующие все возможные оттенки и вариации зеленого цвета, все мыслимые и немыслимые результаты ухода за ними, доброй заботы о них, полнокровные, налитые жизненными соками, не впустую проводящие теплые месяцы длинного и привычного им своей кругообразной цикличностью года, в котором им всякое еще предстоит, но по-своему честно и добросовестно работающие, плодоносящие, дружные с людьми и нужные людям, – все улицы, густо, до самых краев, да и выше краев, заросшие всевозможной, изобильнейшей растительностью, – всем, что Бог дал, – а дал Он многое, – заросшие всем без разбору, всем сразу, всем вперемешку – фруктовыми деревьями, которым уже давно и счет потерян, до того их много, самых разных видов и сортов, растущими привольно и с каким-то хорошим азартом – вот, мол, раз вся садовая флора столь хороша и пышна, то отчего же и нам не показать себя людям с лучшей стороны, не утвердить себя в их глазах решительно и бесповоротно? – мало ли на что мы, уличные, еще способны! – чувствующими себя здесь вполне уютно и очень даже на месте, то есть просто дома, – ну и прочими, разумеется, деревьями и растениями – тополями – любимыми с детства, дорогими, родными, – высокими совсем особенной высотой, никакими там не длинными, не долговязыми, такого и в мыслях быть не может, но – наделенными высотой, наделенными – свыше, отмеченными, а потому и несущими на себе этот знак отмеченности, стоящими стройными рядами, как древесное воинство, со сдержанным, но явным достоинством, с благородством помыслов и действий, которые так и чувствуются при взгляде на них, с удивительной органичностью и гармоничностью всех их ясных, твердо и нежно прорисованных очертаний, на земле утвердившимися, в небосвод уходящими, пирамидальными, раинами, перекликающимися, как в дозоре, протяжно и раскатисто, задумчиво и чутко шумящими поднебесными своими вершинами, – и кто его знает, кто скажет сейчас, какие думы некогда передумал под ними казак Мамай, возвратившийся на родину из похода, решивший хоть немного передохнуть с дороги, расседлавший своего белого боевого коня и пустивший пастись его неподалеку, на свежей зеленой траве, а сам усевшийся, скрестив ноги, под старым тополем, взявший в руки любимую кобзу, тихо тронувший струны и что-то запевший вполголоса, запевший так, для себя, для души, низко склонивший на широкую, приоткрытую распахнувшимся воротом сорочки, сплошь покрытую шрамами грудь крупную бритую голову со свисающей прямо к перебираемым струнам, уже сивой чуприной, со сверкающей в ухе серьгой, отрешившийся разом и от жизни мирской, непростой и опасной, и от всякой житейской всячины, донимавшей его по ночам, сосредоточившийся на негромкой и грустной песне своей, живущий сызнова ею, весь преобразившийся вдруг, просветленный, изменившийся вдруг в лице, что-то прозревший в грядущем, так, что из карих, полуприкрытых очей выкатились незаметно две скупые слезинки, потекли по скуластым, загорелым щекам и застряли на полпути в длинных, двумя волнистыми ручейками стекающих вниз, еще темных усах, и вновь отозвались этим невольным, никому не видимым слезам бывалого воина, степного русского кшатрия, под рукой его чуткие струны, – да, это он, тот самый легендарный казак Мамай, с народных наивных картинок, изображение которого так разительно похоже на изображения Будды, происходившего, впрочем, тоже из древнерусского, сакского рода Гаутама, или, что еще точнее и звучит совсем по-южнорусски, как некоторые старинные фамилии, родовые прозвища у нас на Украине, где в речи выжило наше прошлое, – Готама, – но не только раинами, но и могучими осокорами с беловатой, матовой корой, на которой влюбленные любят почему-то вырезать имена свои и пронзенные стрелами сердца, осокорями, величественной ратью в доспехах ветвей и листьев