Тадзимас — страница 12 из 120

света, – а чуть повыше в небе, но в том же направлении, сияла крупная, лучистая вечерняя звезда, на которую – я тут же вспомнил об этом – так любила смотреть из своего заполненного разнообразной разросшейся зеленью двора Мария Николаевна.

В чем же дело? Что за совпадения?

Все это – не случайно.

Я возвратился в дом, закурил и стал, довольно мучительно, потому что время, когда я помногу работаю, как-то смещается всегда у меня, движется с причудами, по-особенному, – припоминать, какое же нынче число. И вспомнил. Было двадцать девятое июня.

Ровно год назад мы в этот день захоронили на коктебельском кладбище, среди могил старых коктебельцев, урну с прахом Марии Николаевны, и народу там было немного, но зато все свои, и служил священник, и люди говорили хорошие слова, а потом, все вместе, пришли мы к Юре Арендту, где помянули Марию Николаевну, и тоже некоторые славные люди говорили о ней, и все мы вспоминали ее, и на открытой с одной стороны, просторной веранде, где мы сидели, прямо перед нами, на стене, была прикреплена фотография Марии Николаевны, тоже девяностых годов, напоминающая те, что есть у меня, что стоят и сейчас рядом.

Это ее, Марии Николаевны, был зов.

Это от нее шел ко мне творческий импульс.

Это стало мне ясно, как божий день.

А сегодня, тридцатого июля, я переписываю фрагмент своей книги, те строки, где говорю я о Марии Николаевне, и отчетливо осознаю, почему я делаю это: завтра – тридцать первое июля, день ее рождения под знаком Льва, ей исполнилось бы девяносто пять лет.

Вот такие у нас в Коктебеле, с его особенной мистикой, бывают истории.

Все здесь взаимосвязано, как и в поэзии, все происходит не напрасно, все на своем месте здесь во времени и пространстве, и всему этому объяснение – коктебельский живучий Дух.

Вижу вас, милая, дорогая вы моя Мария Николаевна, вижу вас, там, в вашей большой, затененной комнате, вижу вас – читающей книгу, вообще читающей, всегда читающей – на тех языках, которые вы знали, а вот вы за роялем, а вот поете – редкостный голос, настоящее сопрано, а вот вы на своей веранде, где длинный деревянный стол, и деревянные скамьи по трем сторонам от него, и самодельный абажур, и всякие картинки на стенах, а там, в доме, – фотографии дорогих вам людей: очень немногие – висят, остальные, многие, – убраны, но иногда достаются, пересматриваются, и письма – тоже там, в доме, в вашей комнате, письма – от самых разных людей, с которыми вы дружите давно, с которыми вы хорошо знакомы, с которыми вы познакомились недавно, когда они были здесь, у вас, – письма, сложенные в аккуратные стопочки, разобранные по адресатам, по годам, – и вы их тоже иногда достаете, перечитываете, да и прячете обратно, – или отвечаете своим корреспондентам, исписывая листочки-четвертушки почтовой бумаги своим очень разборчивым, неторопливым почерком, вкладываете эти листочки в заранее припасенные конверты, чтобы завтра отнести на почту, или там же, у себя в комнате, записываете вы в большеформатные тетради события и впечатления дня – одно за другим, в столбец, лаконично, четко, – привычка, но зато потом, через годы, посмотрите под настроение, что там, в этих ваших дневниках, – и сразу же отчетливо вспоминается то, что было, – и уже вечереет, но еще не вечер, скоро соберутся гости, пойдут опять разговоры, но это уж как всегда, а главное – всем здесь, у вас, хорошо, все здесь как дома, а вот утро, и вы выходите на веранду, хозяйка неповторимого, незабываемого дома, и пьете свой традиционный кофе, а по привычке, еще до завтрака, – принимаете памирское, прямо оттуда, с гор, неочищенное, натуральное, мумие, и вы оживляетесь, входите в день, выходите в свой сад, и на душе у вас покойно, и вы улыбаетесь, глаза чуть сощурены, в уголках их, под ними и во все стороны от них – веерообразные морщинки, и губы полуоткрыты, зубы целехоньки и белехоньки, лицо загорелое, головка точеная, во всей фигуре – собранность, стать, и только волосы, белые ваши волосы, легчайшие, пушистые, – вы уже перестали их подкрашивать, надоело, белейшие, ковыльные ваши волосы окаймляют ваше лицо, ваши глаза, вашу улыбку, взлетают под ветром, струятся, приникают к загорелой коже, раскидываются вокруг вас, как будто это сам солнечный свет, его струение, сияние, и в мире воцаряется лад, и так в нем светло, и так всегда радостно быть вот здесь, вместе с вами, посреди лета, посреди света, рядом.

Она тоже была человеком самиздата – и это еще более нас с нею сближало.

Мы оба были старинные единомышленники, почти заговорщики.

Она читала – все, знала – все.

Любой мало-мальски приличный поэт или прозаик, музыкант или артист, любой деятель искусства, оказавшийся в Коктебеле, считал своим долгом нанести ей визит. Хотя в девяти случаях из десяти уместнее было бы сказать: прийти на поклон.

Она разбиралась, ох как разбиралась и в текстах и в людях.

Далеко не каждому был открыт ее дом.

Она была проницательна. Иногда, вдруг, по наитию, прорицала. Холодом прошибало тогда оторопевших гостей.

Она была бесконечно добра к своим любимцам, но и вообще была добра к людям, в целом, несмотря на тяжелый свой жизненный опыт.

Феноменальным был ее выбор, отбор, везде и во всем: самое главное, самая суть, самое – то, и навсегда.

Она была в доску своей среди нашей неофициальной, богемной пишущей и рисующей публики.

Человек самиздата, собрала она большой архив, и в нем представлены были практически все чего-то да стоящие авторы.

У нее хранилось множество моих самиздатовских сборников, рукописей, рисунков.

Она берегла эти бумаги, держала отдельно от прочих, постоянно и внимательно перечитывала.

Она – из любви своей к моим стихам – собрала, отобрала все эти мои бумаги в свое, удельное, владение.

Она никогда не разрешала выносить эти тексты из дома.

Она вообще мало кому позволяла к ним прикасаться.

Она словно ревновала их к другим людям.

И если на папках с текстами разных других авторов были просто написаны их фамилии, то на папках с моими стихами ее рукою было крупно выведено: «Мой Алейников».

Частенько, чтобы или подразнить, или раззадорить, или осадить, или раз и навсегда поставить кого-то на место, подчеркивала она, адресуясь к гостям своим, в основном и пишущим стихи или прозу, свое особенное отношение ко мне, выделяемость ею меня из других, непохожесть на других, обособленность среди других, и это всегда действовало.

Была она человеком собственных принципов и ясной для нее, прочной позиции в жизни, с любыми ее градациями, от повседневности до высоких материй, до парения духа.

А насколько, при всей своей твердости, порой и властности, была она женственной, была женщиной, поистине прекрасной, с головы до ног, обаятельной, даже больше, обладающей той особой притягательностью, за которой встает тайна.

Судя по фотографиям, в молодости была она удивительно хороша собою.

Невысокая, вся этакая ладная, все в ней пропорционально, ну, миловидная, и все в ней вроде бы, как у всех, но – нет, не как у всех, а все – свое, собственное, а за светлым обликом ее – скрытый от лишних глаз и все же раскрывающийся тем, кому она верила, внутренний ее образ, духовный.

Диво дивное, да и только.

Бывают же такие чудесные люди!

Она радовалась моим, наконец-то вышедшим одна за другою и незамедлительно подаренным ей, с соответствующими теплыми надписями, книгам, – радовалась так, как не радовался, наверное, я сам.

Она постоянно держала их при себе. Никому не давала читать, даже на короткое время.

Она читала их, читала, перечитывала, она вчитывалась в тексты так, что я начинал понимать: это часть и ее жизни.

Это было – ее, родное.

А как она любила и умела слушать стихи!

Мало кому это дано.

Уговорит почитать, бывало. Сидим у нее на веранде. Я – перед нею. Она – напротив. Я читаю ей.

И вижу, краем зрения – вижу: все в ней вдруг раскрывается – глаза, все лицо, губы, она вся – слух, вся – внимание, порыв навстречу звуку, слову, и я чувствую, как стихи входят в нее, как она воспринимает их по-особому, всем, что есть в ней, движением всей фигуры ее, как-то откинутой, свободно приподнятой над прямоугольником стола, как у певчих птиц, и руки, жесты их – певучие, и это отключение себя от всего остального, лишнего, мешающего слушать, это переключение себя только на музыку стихов, на звучащую речь, эта завороженность звуком, песней, восторг, за которым – громадная память, в ней все и останется, эта ее радость общения, с глазу на глаз, один на один, и внимание, внимание, а за ним – редчайшее понимание, такое, ради чего жить стоит, – незабываемо!

Несколько позже, в начале девяностых, уже хорошо изучив мои изданные книги, она развила свою, приведенную выше, мысль, записала ее на случайном листке и отдала мне.

Вот эти ее слова:

– На фоне поэтического нытья стихи Владимира Алейникова, даже печальные, прямо-таки благовестят о свете и радости. Для меня они волшебные. Их не надо объяснять, их надо слушать.

В середине девяностых, там же, у себя на веранде, разом прекратив нелепые, раздражившие ее споры молодежи о том, кто есть кто в поэзии – она решительно изрекла:

– Алейников – русский поэт, потому что он мыслит по-русски.

Вот что она понимала куда лучше других!

И, наконец, уже незадолго до смерти, году в девяносто седьмом, она, постаревшая после перенесенного инсульта и несколько от этого напряженная, но по-прежнему внутренне собранная, малоразговорчивая, но мыслящая на удивление отчетливо и ясно, как и всегда, читавшая опять у себя в комнате мои книги, вышла вдруг на веранду, к гостям, к своим постояльцам, с палочкой, спокойная, светлая, вся – свет, белые волосы вразлет, голова вскинута, помедлила, а потом ясно и просто сказала:

– Алейников в поэзии – гений.

Господи, Мария Николаевна!..

Нет ее теперь в Коктебеле – и что-то очень существенное ушло, и наследники продали дом, а новые владельцы вознамерились построить новый, в стиле новых русских, и распорядились сломать тот, незабвенный, столь дорогой для нас всех, и почему-то очень долго его ломали, никак не хотел он исчезать – да потому, что велика там была концентрация духа, огромна была накопленная почти за сорок лет энергия, – и разрешили эти новые владельцы окрестным жителям, всяким хватким теткам, забрать все, что приглянется, – не только мебель, утварь, но и книги, и бумаги, и вообще все, что находилось в изергинском доме, – те и стали тащить, увозили добро тачками, машинами, несли на руках, и все растащили, совершенно все, – и образовалось на месте дорогого дома – чудовищное зияние, и засохла от обиды оставленная было для красоты глициния, захирел сад, оставленный на хранение соседям рояль пожирают жуки-древоточцы, сложенные во дворе стройматериалы потихоньку разворовали, дохнуло таким запустением, что сердце сжималось, когда увидишь его, – но ведь это была Мария Николаевна, и это была особая коктебельская мистика, а потому далекоидущие планы новых владельцев рухнули в одночасье, грянул гром, разразился прошлогодний августовский кризис, деньги в банке у новых владельцев «накрылись», строительство нового их дворца заглохло – да и вряд ли будет возведен на этом вот оскверненном месте достойный дом! – а тот, прежний, дом Марии Николаевны, ее дом, всех нас – дом, жив, существует, пусть и в памяти, но он есть, потому что жив и дух Коктебеля, – и порой идем мы вдвоем с закадычным моим и самым верным другом, большим, десятилетним эрдельт