Тадзимас — страница 16 из 120

Вон сколько лет миновало, – и чего только не происходило в эти годы, какие только события не усложняли или не просветляли мое существование, чего только не пережили все мы, чего только не навидались, не натерпелись, какие только житейские бури не пытались разобщить нас, – ан нет, дружба выстояла, мы живы и еще полны сил, и надо выстаивать и в дальнейшем, – и мы по-прежнему, хотя и видимся в девяностых, к сожалению, редко, встречаемся так, будто расстались только вчера.

Я твердо знаю, что это мои настоящие друзья.

Как хорошо, что такое – бывает!

Вспоминаю их лица, голоса, выражение глаз, вспоминаю их дом, где всегда мне спокойно, уютно, вспоминаю листву за окном, виноградные лозы на весу у подъезда, звук распахнутой форточки, ветер, проникший вовнутрь, пролетевший по чистой, столь привычной, вместительной комнате, где присутствует, даже зимою, неизменно – весна, где всегда возникает желание видеть цветы – и они появляются сами: из вечернего гулкого воздуха, из дневного тепла, из ночного дождя, из неловкого, рыхлого снега, появляются вдруг, только стоит подумать о них, словно мысль или слово по старинке дружны с волшебством, – и легко мне дышать в этом тихом семейном гнезде, – пусть отсюда уже разлетелись птенцы, но они возвращаются, помня и любя, их по-прежнему ждут, их встречают, и счастьем лучится каждый миг в обиталище дивной лебединой четы, и отрадно мне видеть, что время ей вовсе не в тягость, и привычно мне знать, что и мне здесь найдется приют, – здесь свои, здесь меня так давно понимают, как никто и нигде, потому что дано понимать, и ничто не заменит мне этого – век ли томится на краю неизвестности, холод ли хочет сковать обмелевшие реки, тоска ли на волю выходит из глухих подземелий, холмы ли туманны вдали, – здесь незыблемый мир, здесь добро, как и встарь, торжествует над отринутым злом, здесь душе моей место нашлось – и она распевает, как птица, уже не смущаясь, – здесь достаточно света, чтоб все пережить, переждать, вместе выйти когда-нибудь прямо в крутое пространство, в то грядущее, где суждено нам увидеться вновь.

Так отчетливо – не знаю даже, с помощью какой уж там волшебной оптики, – скорее всего, и прежде всего, это просто мое воображение, да еще всегдашнее, неугасающее желание встретиться, не торопясь поговорить о том, о сем, у нас – обо всем, вспомнить то, что хотим, пошутить, помолчать, рассказать о таком, что другим не расскажешь, догадаться порой о таком, что пронзает насквозь, доискаться высот, на которые дух воспаряет, или темных глубин, где наитье зажигает спросонок свечу, или – мало ли о чем, мало ли чего, мало ли что, сами, небось, разберемся, – так отчетливо, будто оба они сейчас передо мною, здесь, рядом, – вижу:

Алик, человек поразительный, право, умнейший, но отродясь не выставлявший это всем напоказ, наоборот, подчеркнуто простой в общении, скромный даже с излишком, но ум его такого рода, что всегда подразумевался, всеми, буквально с первой же встречи, более того, ум присутствовал, был ли это пустяшный разговор или серьезный, ум ощущался всеми без исключения, любым человеком, хоть с улицы, и это вот ощущение у людей присутствия здесь, рядышком, Аликового ума, сразу же переходило в уважение, такая вот загадка, или, как любят выражаться со значением, феномен, – Алик, проницательнейший, и что ему всякие там покровы, видит – все, смотрит в корень, Алик, обладающий даром целительства, – и это для него органично, Алик, умеющий слушать – и, что еще важнее, – услышать собеседника, человек уникальный, неповторимый, говорю это совершенно искренне, – и все в нем есть наиболее достойное, что в голову только сейчас приходит, все, решительно все при нем: внимание, такт, порядочность, доброта, верность своим идеалам, и вообще все лучшие человеческие качества каким-то удивительным, непостижимым образом собрались, сконцентрировались в нем одном, а это, согласитесь, редкость, – Алик, невысокий, но весь очень уж складный, породистый, подтянутый, точеный, маленькие руки, коротко остриженная седая бородка, в глазах – жгучий огонь, весь – из испанской старой живописи, из Веласкеса, из Эль-Греко, а за этим уже проглядывает еще более отдаленная, шевелящая библейские страницы, старина, и соединены в нем чувство, пылкое и непосредственное, и трезвость, разумная и ясная, взрыв и смирение, и все видит, вглубь, далеко, и – что бы ни происходило – все понимает! – и вне дома он крупный ученый, профессор, автор научных трудов, хороший педагог, общественный деятель, всеми уважаемый в городе Александр Давидович, – дома же он друг в самом серьезном и ответственном смысле этого слова, знаток литературы, задушевный собеседник, веселый рассказчик, спорщик, выдумщик, настолько непосредственный, что глядишь на него – ну дитя, но и это все – его, незаемное, собственное, – и вдруг посерьезнеет, и ты знаешь, что можно на него положиться, что способен он на поступки, что есть в нем эта черта – выручать, даже спасать людей, что ни капли в нем нет эгоизма, что открыт он каждому, кто к нему приходит с открытым сердцем, чист он душою, что это – друг; и Соня, живущая поэзией, живописью, музыкой, вне этого себя не мыслящая, во все вникающая, везде успевающая, все норовящая осмыслить, постичь, Соня, так радующаяся успехам друзей, столько в них принимающая участия, светлая – по натуре своей, по душевности своей, столькое близко к сердцу принимающая, но – стойкая, вся словно сотканная из воздушных нитей, каких-то вьющихся прядей, растительных завитков, цветочных лепестков, Соня – весна, из Боттичелли, из чистого, родникового мира, где все покойно и хорошо, Соня – сверхискренняя в любом своем движении, не только в словах и поступках, откровенная и смущающаяся, то вся распахнутая чему-то, то порозовевшая, наивная, как маленькая девчонка, и мудрая: ведь она – София, мудрость, идущая навстречу – словно летящая, проходящая по комнате – словно танцующая, нет, порхающая, мотыльковая, золотистая, всю бы ее цветами усыпать, розами, лилиями, Соня – из сказки, на воздушный корабль бы ее, на ковер-самолет, Соня – из садов Семирамиды, где тихая флейта и струящаяся вода, Соня – вдохновенная жрица: треножник, вспыхнувшее пламя, блестящие, широко раскрытые очи, и Соня – хозяйка дома, вот она разливает свежий чай, водружает на стол свой знаменитый торт, уговаривает гостей отведать того-сего, и Соня – мать двоих чудесных сыновей, отменно хороших, умных и талантливых, Соня – бабушка в окружении внуков, и все у нее так естественно получается, все она успевает делать, – а еще она много читает, и пишет, и музыкальные вечера устраивает, и эта ее деятельность во имя искусства столь же естественна, чудесна и пленительна, как и вся она, милая, добрая, отзывчивая, с настоящим слухом на поэзию, настоящая, подлинная – во всем.

Вот они какие, мои друзья.

Когда в начале девяностых годов, как-то очень уж неожиданно для всех, целым косяком, подряд, одна за другой, вышли сразу несколько больших моих книг – некое подобие далеко не полного, конечно, собрания, или основного свода сочинений, – затрудняюсь пока что с определением, потому что и не основной это свод моих писаний, и еще – потому что за уже завершающиеся девяностые мною немало чего написано, – а посему – просто: вышли некоторые мои большие книги, в их подлинном виде, так, как были они задуманы и написаны когда-то, – Соня с Аликом накупили их целую гору, я нисколько не преувеличиваю, так все на самом деле и было – целую гору этих больших, и даже очень больших по объему, одних – поразивших, других – обескураживших, третьих – искренне обрадовавших, очень сложных, представляющих несколько творческих моих периодов, дождавшихся, с большим, порой с огромным, через десятилетия, через четверть века со времени их написания, характерным для нашей страны запозданием, слишком позднего, но прямо эпохального какого-то издания, давно известных моим читателям в самиздатовских перепечатках, очень серьезных книг – и раздавали, раздавали, раздавали – всем в нашем городе, кого любили, кому симпатизировали, кого желали просветить, кому считали необходимым их подарить.

Они не просто радовались выходу этих книг и не просто торжествовали, что они изданы, что их можно теперь держать в руках, читать и перечитывать, они – ликовали.

Я видел это – и, честно сознаюсь, был изрядно смущен.

Мне уже казалось, что весь город завален моими книгами, что чуть ли не у каждого знакомого, а то и у каждого прохожего – в нашем городе всякое бывает! – в руке, или в сумке, или в портфеле, моя книга, что все население города теперь всерьез и надолго обеспечено чтением, весьма трудным, впрочем, а потому требующим времени, образованности и внимания, чтением – новым открытием ими для себя своей собственной родины, узнаванием – в моих текстах – множества знакомых всем нам с детства, дорогих нам и неповторимых примет наших мест, – потому что большая часть этих стихов и написана была мною здесь, на родине, и свет ее, дух ее – жили и были главнейшими в этих книгах.

Что за люди!

Я с восторгом думаю порой: края наши – особенные края, и есть в них некоторая предопределенность, некая отмеченность свыше, как и в людях, населяющих их издавна, – и если уж бывают в ком-нибудь из уроженцев здешних человеческие светлые качества, душевные свойства, сердечные порывы, то свет этот до того силен и велик, что естественным образом переходит в сияние, да и всяческих дарований у моих земляков – хоть отбавляй, щедра наша земля, плодоносна здешняя почва!

А в моих милых Учителях все хорошее, все светоносное прямо-таки сконцентрировано, и все потому, что им – дано это, что им – не случайно это дано, что они – мои земляки, что они – хранители совершенно всего имеющего отношение к нашим краям творчества.

Какая душевная щедрость, широта! Какое огромное – и какое само собою разумеющееся для них – желание устроить окружающим праздник! Разве забудешь такое?

Но и это еще не все.

Когда с московскими изданиями вышла у меня заминка, одной из причин которой было резкое подорожание производства книг, что поставило в тяжелые условия моих помощников и издателей, – а я в девяностых годах в Москву наведывался редко, поначалу вообще три с половиной года не появлялся, потом стал приезжать очень ненадолго, на зиму, и опять поскорее уезжал, жил в основном у себя в Коктебеле, втянувшись в коктебельский ритм существования и в должной мере оценив его преимущества перед прочими, включая столичный, затворничал, много читал, много размышлял, обретя здесь наконец пушкинские покой и волю, – и напряженно, ежедневно, без пауз, а тем более, без долгих перерывов, с полной самоотдачей, с трезвым осознанием того непреложного факта, что если я не осуществлю хотя бы части своих максималистских, как обычно, типично водолеевских, замыслов, то ни