Тадзимас — страница 23 из 120

Голову то наклоняет немного вперед, словно набычившись, то легко и молодо откидывает назад, отчего косое крыло зачесанных вправо, седеющих, но еще не полностью седых, прямых волос ложится на высокий, нет, очень высокий, открытый чистый лоб, а потом еще движение головы – и крыло возвращается обратно. Фигура – соединение птицы и всадника. Изломанные, густые, говорящие о породе, брови. Мешки под глазами. Морщины, складки – на ясном лице. Глаза – вовнутрь глядящие, обладающие не только внешним, но и внутренним зрением. Иначе таких стихов не было бы. Губы, сжатые плотно, сухие. Упрямый подбородок. Изваянная из музыки, из мысли, точеная, очень пропорциональная по отношению к торсу, очень характерная голова. Состояние: грусть.

А вокруг – каре: с четырех сторон, окружая, взирая, переглядываясь, шушукаясь, пофыркивая, похрюкивая, помалкивая, со своими портфелями, папками со стихами, со своими проблемами, с написанным на лбу у каждого желанием: печататься! хочу печататься! во что бы то ни стало! любой ценой! – разномастное, разнокалиберное кодло оглоедов, шушера в основном, за редчайшим исключением, «будущее советской литературы».

Втащили меня. Отпустили. Уселись по местам, ждут чего-то. Я – тоже в центре комнаты. Стою. Молчу. На меня смотрят – все оглоеды, скопом. Тоже молчат.

Передо мной – только Тарковский. Видит меня. Светлеет. Опять вижу: происходит в нем преображение. Всего его существа. Вдохновение в нем, закипающий в жилах огонь. Молодеет. Свежеет. Состояние: страсть.

Глаза навстречу мне вспыхивают. Руку мне протягивает. Улыбается – своей улыбкой, таких больше не припомню. Пожимает мне руку, привстав. Смотрит на меня в упор: степняк степняка…

И – крылатый жест сильной, взлетающей кистью. И – глуховатый голос. Искренние слова:

– Здравствуйте, Володя! Рад вас видеть.

Я, тоже искренне:

– Здравствуйте, Арсений Александрович! И я рад видеть вас.

И – сразу, без паузы, в новом порыве, взлет кисти-крыла:

– Почитайте стихи!

Я, без обиняков, тоже – сразу:

– Вам, Арсений Александрович?

Он – глаза, брови, руки, губы:

– Да!

Надо читать.

Стою посредине комнаты, напротив него. Читаю. Читаю – и забываю об окружающих нас оглоедах, и опять словно заново пишу, сызнова переживаю стихи свои, закрыв глаза, голову закинув, – именно так меня Артур Владимирович Фонвизин в конце мая шестьдесят пятого года и написал, сделал эту акварель свою, первую после перерыва, после сложнейшей глазной операции, вернувшей ему зрение, и сказал: «Вот, Володя, я написал вас – поэтом!» – читаю – как пою, читаю – как летаю, нахожусь, чувствую это, в состоянии транса, вижу то, что читаю – внутренним зрением, слышу – голос, это мой голос, он меня и ведет, он и звучит, читаю – и, приоткрывая глаза, вижу: Тарковский слушает, и не только слушает, он – все слышит, слышит – видит, слышит – понимает, ему это – дано, он чувствует – связь, он – на моих частотах, на моей волне, он – единственный здесь, кто – слышит, кто – понимает, а остальные – нет их, остальных, есть – он, Тарковский, и я перед ним – читаю. Пою. Песнь мою он слышит – вот что замечательно. Читаю – не помню уж, сколько времени. Заканчиваю. В комнате – тишина. Потом – гул. Их – не слышу, не вижу. Смотрю на Тарковского. Глаза. Все ясно. Жизнь и песнь.

Для литературных оглоедов был я в те годы одновременно и притягательной фигурой, и белой вороной. Белой вороной – потому что никогда не смешивался с ними, не якшался, наоборот, сторонился, брезговал, был другом своих друзей, был всегда самим собой, всюду – сам по себе. Притягательной фигурой был я для них оттого, что молодая слава тащилась за мною сама, где бы я ни был, где бы ни появлялся на людях. Слава эта оттягивала мне плечи, как разбухший от влаги, изрядно вымокший под проливным дождем плащ. Но она – была, ее наличие было – несомненным, вот это и притягивало ко мне всяких любопытствующих субъектов, группами и поврозь.

Помню, как они, в тех же шестидесятых, предварительно посмаковав эту новость в своих рядах, по очереди, один за другим, этак с подъемом, с пафосом, преподнося это как сенсацию номер один, торопясь преподнести это, как на блюдечке, мне докладывали:

– Арсений Александрович Тарковский давно уже всем говорит, что у Володи Алейникова в стихах – каждая строчка гениальная!

Ну, коли так, то – знал, что говорил.

Вот я и сетовал моему другу, Марку, на то, что нет у меня «Избранного» Тарковского, – а так хотелось бы его достать.

Марк – ничего не сказал.

Он просто взглянул на меня своими огненными глазами – и все. Да еще взмахнул, незаметно, легко, своей легкой волшебной рукой, вот так: раз – и взлет ее, и только. И уехал к себе в Киев.

А через некоторое, весьма непродолжительное, насколько я помню, время, – он снова приехал в Москву. Позвонил, поприветствовал, сказал, что скоро придет. И – пришел.

Звонок в дверь. Открываю: Марк! Прямо с дороги. Устал, конечно, но держится, виду не подает.

На дворе конец ноября. Холодно, знобко. Иду ставить чай. Авось отогреется.

А он – ко мне в комнату. И рукой меня, за собой, – манит.

Иду за ним. Что за призыв? Может, что-нибудь ему надо?

Он достал из сумки и показал мне – издали – «Избранное» Тарковского. Большой, многостраничный, светлый том. Показал – но в руки пока что не дал.

Он удобно уселся за стол, нашарил в кармане ручку, перевернул обложку книги – и на этом вот обороте обложки своим крупным, очень четким почерком, говорящим о том, что в школе у него уж точно была пятерка по чистописанию, своим старательным, круглым, глазастым каким-то почерком, написал:

«Из лучших книг Вл. Дм. Алейникова.

1984. 29 ноября».

И даже не стал указывать – от кого эта книга. И так ясно. Аккуратно обвел свою надпись рамочкой. И – просто протянул книгу мне.

Я был – счастлив.

– Теперь она – у тебя! – только и сказал Марк.

Взлет руки волшебной – и все. Да еще – глаза.

Да, теперь она – у меня.

Вот она, эта книга, – здесь, рядом.

Он дарил книги, дарил любовно изготовленные им самим на старой пишущей машинке, купленной вскладчину с друзьями, чтобы работать на ней по очереди, самиздатовские сборники.

Я и сейчас отчетливо помню, в какое восхищение привели меня когда-то, году в шестьдесят седьмом, «изданные» им на этой машинке сборники Марины Цветаевой.

Для самиздата это был высший класс.

Компактные, форматом в половинку листа писчей бумаги, с отчетливой, без всяких опечаток, машинописью, аккуратнейшим образом сброшюрованные книжки, где все, каждая деталь, совершенно все, от оригинальной, эстетически выдержанной, для домашней полиграфии безупречной, лаконичной, простой обложки до тщательно обдуманного расположения текстов на страницах, от своеобразного, скромного оформления до плотненько и отчетливо перепечатанного содержания было продумано им, творцом, дизайнером этого издания, – и, главное, великолепно, профессионально исполнено, что лишний раз говорит о том, что замыслы он привык воплощать в жизнь.

Цветаевой тогда зачитывался весь Киев. Кого ни встретишь из знакомых, приехав туда ненадолго, у всех на устах цветаевские строки. Психея!

Чуть раньше киевляне зачитывались Гумилевым. Все поголовно им бредили. Казалось, что по приднепровским кручам изысканный бродит жираф, а из-за угла, отчаянно звеня, вылетает заблудившийся трамвай, и остается только вскочить на его подножку.

Потом открытие киевлянами – той, тогдашней Марковой компанией – для себя, для души, для становления духа, – всей вообще русской поэзии, и особенно той, что десятилетиями была в загоне, под запретом, – происходило если не ежечасно, то уж точно – ежедневно.

В общем, там, где жили свиристели, где качались тихо ели, – свеча горела на столе, свеча горела.

И немало этому способствовал – волшебник Маркус!

Он подарил мне Олю Кочубей.

Мы находились с ним где-то возле храма…

Да, мы были с ним в Кирилловской церкви, в дивной церкви двенадцатого века, буквально на второй или на третий день после нашего знакомства, произошедшего шестого ноября шестьдесят шестого года, значит – седьмого или восьмого ноября, то есть, как тогда говорили, на ноябрьские праздники.

Уже началась наша дружба – и мы были в Киеве – и, несмотря на то, что был ноябрь, погода стояла на удивление теплая, мягкая, по-украински сказать – лагiдна, и мы вместе бродили по городу, – и вот оказались здесь, – да и как же это было нам здесь не оказаться? – свято место пусто не бывает.

И мы вышли на улицу, и стояли, вместе, посреди тепла и света, на фоне осеннего, синего, с жемчужной прожилкой, высокого, чистого, широким шатром раскинутого над молодостью и волей, гостеприимного неба.

И вдруг увидели: вдоль церковной стены движется небольшая женская фигурка.

Молодая женщина, почувствовав наши взгляды, оглянулась.

Лицо ее, чуть смугловатое, озарилось приветливой, доверчивой улыбкой.

Взлетели вверх темные, густые брови. Взлетели – да так и остались парить или реять в парном, волокнистом воздухе двумя задорно изогнутыми, подвижными дугами.

Распушились длинные ресницы. Распушились – и затрепетали на ветерке, словно длинные лепестки хризантемы.

Блеснули большие, чистейшие, карие, украинские глаза – точно два таинственных, прелестных мира открылись навстречу нам.

– Какой хороший человек! – сказал Марк. – Подойду сейчас и познакомлюсь.

И подошел. И познакомился.

Через минуту мы, уже все вместе, оживленно, будто бы сто лет были знакомы, разговаривали.

Оказалось, что Оля происходит из старинного, славного рода Кочубеев. Родители ее эмигрировали из России. Выросла она в Южно-Африканской Республике. Живет сейчас в Австралии. Закончила университет. По специальности – этнограф.

Она замужем. Виктор Гостинопольский, ее супруг, родом из Шанхая, тоже из эмигрантской семьи. Фамилию свою сократил он на английский лад, стал писать ее – Гостии. Он геолог.

Оба они уже имели научные степени. Оба попали в Москву на стажировку, в порядке обмена. Впереди у них – счастливая семейная жизнь и увлекательная работа.