Помню их квартиру – вернее, две комнаты в коммуналке, в самом центре, на углу улицы Герцена и улицы Подбельского, в угловом, само собой, доме. Вход со двора. Подняться по лестнице. Звонить. Длинный общий коридор. Более-менее нормальные соседи. Опять-таки в углу, сбоку, – две комнаты Бродянских. Небольшие, но площади, по питерским нормам, вполне достаточно. Комнаты эти были заполнены книгами.
Володя был страстным книгочеем, это вообще было одним из его призваний. Другим была – режиссура, а еще – актерство, а еще – дружба. И много чего еще.
Володя, по своим, конечно, возможностям, собирал современную, запретную, живопись и графику. Был в его собрании Шемякин, были Боря Козлов, Игорь Ворошилов, еще кто-то, не так уж и много картинок.
Но книг было действительно много. По тем временам это впечатляло. Володя их любовно, бережно хранил, читал, перечитывал, в меру своих возможностей пополнял библиотеку.
И еще было у Бродянского замечательное собрание самиздатовских текстов.
У него хранилось множество моих рукописей, самодельных моих книжек, просто машинописных перепечаток отдельных вещей и циклов, полным-полно моих рисунков, цветных картинок и всего прочего, хоть каким-то образом связанного со мною.
А надо сказать, что Володя меня, как поэта, любил и очень высоко ставил. В поэзии он, слава богу, разбирался.
Володя часто бывал в Москве, да и учился там в шестидесятых. Мы постоянно виделись с ним. И в Питер я к нему наезжал. Дружба у нас была особенная, с абсолютным взаимным доверием.Как-то в Москве, году в шестьдесят шестом, в одной компании, после чтения стихов, после выпивки, начались разговоры, пересуды всякие, доморощенные литературные споры.
Зашел, конечно, разговор и о модном в ту пору Бродском.
И московские пишущие оглоеды возбудились, даже взвинтились, и давай склонять на все лады:
– Бродский!..
– Ах, Иосиф!..
– Ну, Бродский!..
И тому подобное.
Володя Бродянский слушал их, слушал – и постепенно мрачнел.
А потом встал и сказал, обращаясь ко всем присутствующим:
– Ну чего вы здесь расшумелись? Понимать поэзию надо, а не идти на поводу у «общественного мнения». Бродский – есть, конечно, ну и ладно. Володя Алейников пишет намного лучше Бродского.
Что тут началось!
Бродянского чуть ли не за грудки хватать стали:
– Да ты!..
– Да как ты?..
– Да ты что?..
И прочее, в таком же роде.
А он – все так же, невозмутимо, отчетливо, – им:
– Я знаю, что говорю!
Московские оглоеды чуть ли не на стену лезть начали. Очень их это поразило.
Соль этой сцены заключалась в том, что я находился здесь же, поскольку и пришли мы сюда вдвоем с Володей, и все, естественно, видел и слышал.
Бушуют оглоеды. Руками потрясают. С театральным пафосом. Воздух сотрясают, и так спертый от табачного дыма и перегарного, винного запаса.
А Володя им – еще спокойнее, весомо, с достоинством:
– Все вы еще вспомните мои слова!
Пришлось оглоедам поневоле призадуматься. К тому же и выпивка у них закончилась, а денег, чтобы сбегать, купить и добавить, ни у кого уже не было.
Переглянулась мы с Бродянским – да и ушли отсюда.Он был тоже – отчасти маг.
Он был сам – театр.
Он, бывало, ставил и играл свои импровизированные спектакли, – так вот, вдруг, по вдохновению, – где угодно, хоть на улице. Ему нравились зрелища.
Но был он чрезвычайно скромен. И часто, с годами все больше и больше, как-то уходил в себя, замыкался в себе и никого, даже друзей, туда не допускал. Чтобы не огорчать людей, прежде всего. Чтобы не озадачивать.
Сам во всем старался разобраться, сам – все пережить, там, внутри, в глубине своей.
Догадываюсь, из скупых его обмолвок, что не по своему желанию оставил он и детский театр в Лодейном Поле, и университетский театр в Питере.
В этом университетском театре играла пресимпатичная Любаша.
Я, когда увидел ее впервые, сразу сказал Володе:
– Это твоя жена.
Он взял и женился на ней. Появились дети.
Володя купил дом в деревне. Собирал грибы, запасал ягоды. Научился печь деревенский черный хлеб.
Все реже появлялся он на людях. Что-то серьезное, видать, уводило его не только вглубь себя, но и в отшельничество.
А ведь раньше был он более чем общительным человеком. Он тоже обожал знакомить нравящихся ему людей. Это он познакомил меня с Наташей Горбаневской, и мы с нею сразу же подружились.Он обожал, конечно, и свой Питер.
Сколько мы километров исходили с ним по питерским улицам, о чем только не переговорили во время этих наших прогулок, что только не открыли для себя, прямо по ходу, вместе, – и всегда были: Володины глаза, глаза восхищенного ребенка, Володина улыбка – вот такой улыбки ни у кого больше я не припомню, улыбка – такая, будто перед вами целый яблоневый сад зимой расцветал, Володино участие во мне, внимание, понимание, Володина верность идеалам, – а был он, конечно, идеалист, фантазер, мечтатель, был – питерский мальчишка, вдруг выросший, повзрослевший, ощутивший свою причастность к культуре, оберегающий искусство, поэзию оберегающий – от ненужных вторжений, от обид, от всяких грязных слов и лап, чтущий искусство, сам – искусство, живое, непосредственное, был он – до мозга костей ленинградец, именно ленинградец, так тогда говорилось, потому что велика и близка была память о минувшей войне, был и питерец – так тогда говорили в просторечии, в обиходе, между собою, подразумевая и подчеркивая причастность свою к великому городу, был – человек хороший, и есть – человек хороший, и все этим сказано.
Однако с Володей явно что-то происходило загадочное для меня. Но что?
Лезть к нему с вопросами считал я неприличным.
Оставалось беспокоиться и ждать – сам небось мне скажет.И вот, уже в конце восьмидесятых, после долгого отсутствия, Володя Бродянский вдруг появился у меня.
Одет на удивление просто. В кацавейке какой-то или в бушлатике. Шапчонка на нем куцая. На ногах – простые, грубые ботинки.
Под мышкой – сверток. В свертке – кулечки: ягоды, капуста кислая, хлебушек, еще что-то.
Обрадовался я ему несказанно.
Присели, разговорились.
Оказалось, дом свой в деревне он продал за бесценок. Одну из комнат своих в коммуналке, в центре Питера, где жилье на вес золота, отдал соседям, просто так: живите!
Библиотеку свою – всю! – он роздал. Хорошим людям. Чтобы читали, ума-разума набирались.
Всю мебель свою тоже людям раздарил. Спит прямо на столе, без постели. Питается чем Бог пошлет. Где-то все время бывает, куда-то ездит, много ездит.
Что такое? Что за чудеса?
А Володя, весь такой просветленный, тихий, улыбчивый, из сверточка своего фрукты и овощи скромные достает, хлебушек отламывает, мне протягивает:
– Кушай!..
Ну прямо как у Хлебникова:
«„Кушай“, – всадник чурек отломил золотистый, мокрый сыр и кисть голубую вина протянул на ходу…»
И еще:
«“Кушай, товарищ“, – опять на ходу протянулась рука с кистью глаз моря…»
Так и Володя.
На ходу, расхаживая по комнате, отламывая и протягивая мне простую свою еду:
– Кушай, Володенька!..
Боже ты мой!
Я – глаза на него вытаращил. Смотрю – и с трудом воспринимаю происходящее.
А он – светленький, чистый весь какой-то, чистый-чистый, будто вот только что умылся или даже в бане попарился – и вышел на свет божий, умиротворенный, спокойный.
Весь – ясный. Как белые ночи.
Ходит и ходит. Что-то тихо, так тихо, самые простые слова употребляя, говорит – о жизни, о погоде.
У меня в этот день сильно болела голова. Давление поднялось. Мне больших трудов стоило воспринимать моего друга Бродянского в новом качестве.
Я возьми да и скажи ему об этом. Без церемоний.
Он сразу остановился. Повернулся ко мне. Внимательно посмотрел на меня. Будто даже прислушался ко мне: что там у меня, внутри?
Лицо – белое, удлиненное, бледное. Глаза – ясные-ясные, просветленные, проясненные, будто важную истину постигшие. Смотрит на меня и молчит.
Потом спрашивает:
– Болит голова?
– Болит, – говорю.
– Давно болит?
– Второй день.
– Очень болит?
– Очень. Чего уж там скрывать. Замучился. Терплю вот.
Володя выпрямляется, как-то вытягивается вверх, весь, и становится, и так худой, еще тоньше.
Ну прямо луч света, а не человек.
И говорит мне спокойно:
– Скоро перестанет болеть.
– Откуда ты знаешь? – спрашиваю.
– Знаю, – отвечает.
Отошел от меня метра на три и говорит:
– Встань.
– Зачем? – удивился я.
– Так надо.
Встал я с дивана. Стою напротив него. Смотрю на него.
Он еще более светлеет. Словно ток таинственный какой-нибудь сквозь него проходит. Чувствую, что пронизывает его всего эта энергия.
Глаза у него увеличиваются. Вижу в них неземной какой-то, нездешний свет.
Володя смотрит мне в глаза. Не пристально смотрит, а пронзительно. И такое добро, такое тепло вдруг почувствовал я в этом взгляде его, что и сам будто стал наполняться этим, исходящим от него загадочным светом.
– Все! – сказал Володя. – Больше не будет болеть у тебя голова.
И я, вы только представьте себе, вдруг осознаю: нет больше головной боли! Не болит голова. Не бо-лит. И все. Чувствую себя – посвежевшим. Прилив энергии чувствую. Радость жизни чувствую. Поразительное дело.
Володя этак руками, в обе стороны, сделал жест, словно обнял что-то и снял, и убрал куда-то. Стоит себе, улыбается.
– Слушай! – говорю я ему. – Как это у тебя получилось? Как это ты сумел?
– Да так, – отвечает. – Получилось. Умею.
Тут уж меня не просто любопытство разобрало. Я поражен был до глубины души. Да что там, потрясен просто!
Надо же – мой друг, и столько лет мы знакомы, и никогда ничего подобного за ним я не замечал, а тут – такие чудеса!
– Ты волшебник? – спрашиваю его, по-детски, наивно, конечно, спрашиваю.
А что оставалось?