Сразу же остановят:
– А ты куда направляешься? Здесь посторонним ходить нельзя. Давай поворачивай туда, откуда пришел, побыстрее шагай обратно.
То же самое было всегда и у входа, с калиточкой крепкой, на замок иногда запираемой, для спокойствия пущего, стало быть, на литфондовский, отгороженный с двух сторон железною сеткой, для элиты, для тех, кто лучше прочих граждан, удобный пляж.
Там всегда восседала грозная, точно Цербер, злющая тетка, и уж своих-то, членов, отдыхающих в доме творчества писателей, с их семействами, со специальными, личными, у каждого, пропусками – к морю, на пляж, закрытый от ненужных глаз, пропусками – к стихии, вроде свободной, – наперечет, в лицо, всех поименно, знала.
Чужих – ни в жисть не пропустит! Налетит – и растопчет вмиг. А то и проглотит. Всякое случалось. Должность такая.
А вечера! Вот эти, всех краше на белом свете, прозрачные, долгие, праздные, летние вечера!
После дневной удачной работы – ну, сомневаюсь, что таковая была у писателей, понаехавших отовсюду сюда, чтобы здесь отдыхать, в основном, отдыхать, отдыхать, но отнюдь не работать! – степенно, вальяжно, с достоинством подчеркнутым, выходили сочинители, утомленные, сплошь, трудами своими великими, эпопеями многотомными, на площадку перед столовой.
Как раз на этом вот месте раньше, кстати, стоял дом коктебельского, здешнего, священника, дом Синицына, человека доброго, светлого, хорошего друга Волошина.
Но писатели вряд ли об этом хоть когда-нибудь что-нибудь слышали.
Одни в одиночку, другие – парами, по-семейному, с женами, по-туземному, с перебором изрядным, обвешанными купленными у местных, шустрых, сметливых торговцев ювелирными, так считалось, из камней окрестных, изделиями – серьгами, кулонами, бусами, браслетами, брошками, кольцами, шли они по широкой, тенистой, от деревьев разросшихся, набережной, потрудившиеся на славу на бескрайней, литературной, потом щедро политой ниве, шли, отужинавшие, размякшие, шли вдоль моря неторопливо, со значением: эй, народ, мол, ты, братец, не забывай, подтянись, – писатель идет!
«Весь цвет литературы СССР» – ликуйте и приветствуйте – идет!
Идет писатель! Учитель жизни.
А если много их – учителя.
Их вдосталь было. По всей отчизне.
Ох, терпеливая у нас земля!
Очень любили они это – учить жить.
Будто бы знали: вот так можно жить, даже нужно, а так вот – категорически, никак, ни за что, нельзя.
Учить-то учили, – а сами, в большинстве своем, – были гады ползучие, гниды поганые. Пробу негде ставить на них.
(Вот Гумилев действительно умный был человек, тот Ахматовой Анне Андреевне, супруге своей законной, не единожды говорил:
– Аня, если я вдруг начну, хоть один-единственный раз, кого-то учить жить, то, пожалуйста, сразу, немедленно, не жалея, меня отрави!
Эх, Николай Степанович!
С пулей в сердце, полученной вами от таких вот, по-большевистски всезнающих, как им казалось, «учителей жизни», лежите вы, русский поэт, офицер, путешественник, мученик, в земле болотистой питерской.
Встали бы, поглядели бы на всю эту псевдописательскую свору, на кодлу злокозненную «учителей жизни», – так действительно, может быть, в заговоре против таких «педагогов», с их мерзкой, кровавой властью, приняли бы участие!..)
Мы, в молодости далекой свободолюбивой нашей, чурались этого места.
Дом творчества из упрямства обходили мы стороной.
Для нас он – не существовал.
Вот парк его – да, этот парк был хорош, ничего не скажешь, только вспомнишь о нем да взгрустнешь, был хорош, просторен и зелен, и подрастал, разрастался на глазах у нас, и садовник, создавший его когда-то, всю душу в него вложивший, радовался, как ребенок, детищу своему.
Но и на парк этот чудный смотрели мы – со стороны.
Посторонние все мы здесь были.
Чужие. Всегда – чужаки.
Не учились мы встарь у здешних обитателей сытых – жизни.
А те учили-учили – и, надо же, научили.
Власть нынче, можно сказать, та же самая, что и прежде.
Только – вывернутая. Повернутая вспять. С ног на голову перевернутая.
Под иной, с латиницей, вдруг сквозь кириллицу проступившей, не случайно, стало быть, вывеской.
И все вокруг – привыкайте к сюрпризу – наперекосяк.
Потому что, удобно устроившись, находясь под новою вывеской, власть имущие, с их подручными, думают лишь о себе.
Что им, видите ли, народ!
Он, как сказано было, безмолвствует.
Парк, роскошный когда-то, известнейшего коктебельского Дома творчества – в запустении. Гибнет он. Как бы время его сжирает.Ни теплицы, ни оранжереи, ни растений диковинных всяких, взгляды наши когда-то радовавших. Ничегошеньки нет. Увы!
Редеют, уходят, как люди знакомые, словно годы отшумевшие, как мечты, исчезают куда-то деревья.
Все меньше их. Меньше. Меньше.
Все больше на этой лакомой территории – торопливого, суетливого, меркантильного, выгодного коммерчески, прежде всего, – другого.
Выросли здесь коттеджи, и дома поскромнее, частные, и кафе, и какие-то летние бестолковые забегаловки, и всякие пестрые будки с питьем непременным и куревом.
Расплодились. Вовсю расплодились.
Ходи здесь теперь – кто хошь.
Все равно смотреть уже не на что.
Ну разве что на дома, новехонькие, под Запад сварганенные, впрямь игрушечки?
Неохота что-то. Не тянет.
И грустит, вздыхает, страдая от кошмара, старик садовник: дело жизни его загубили…
Писатели же никого не учат еще – пока что. Они шевелят мозгами, гадают, соображают: как же им жить – по возможности, сытнее и лучше, – дальше.
Помню, приходит однажды Людмила, моя жена, летним утром, домой. Веселая. Непривычно как-то веселая. Словно в цирке она побывала. Или, может, на выступлении доморощенных юмористов. Что случилось? Что за веселье?
Смеется. Почти до слез. Что-то вспомнит, махнет рукою – эх, мол, надо же, ну и ну, вот дела! – и опять смеется.
Была, говорит, на рынке. На том, еще непривычном для нас, коктебельцев старых, недавно устроенном, новом, большом, даже слишком большом, чтоб зваться ему коктебельским. Там, где народу полно – и приезжих, потенциальных покупателей, и, разумеется, продавцов, то есть местных отчасти, в основном же приезжих, из прочих городков и поселков, людей.
Была – говорит – на рынке.
И такую картину видела.
Писатель Василий Белов, человек известный и даже знаменитый, в своей, специфической, области деревенской российской литературы, находился там, среди прочих, не имеющих никакого отношения к литературе, праздных граждан, прежде – Союза, монолитного, а теперь – самостийных, отдельных стран, именуемых сокращенно – СНГ, зачем – непонятно, по привычке, видать, советской, живучей, как тараканы, к самым разным аббревиатурам, и особенно – к заковыристым, чтоб давать возможность гадать, что же это все-таки значит, как прикажете понимать сокращенье очередное, в данном случае – бывшей страны, всем известной совсем недавно, а теперь неизвестно куда, видно, в прорву истории, канувшей, всем тупым и непосвященным, – ну так вот, писатель Белов находился на рынке – и там покупал что-то малое, скромное, без каких-нибудь барских замашек, без бравады, без шика, без вызова окружающим, чтобы видели, как умеет писатель, при надобности, при желании, под настроение, покупать, с размахом, продукты, – нет, запросы его были скромными, незатейливыми, простыми, как и проза его, в которой находили, впрочем, заядлые знатоки, читай – игроки, и ценители, сто собак в ковырянии этом съевшие, нечто большее, нежели только деревенскую тему, глобальное, заставляющее призадуматься всех землян о судьбе посконной, сплошь иконной, исконной России, с населением пестрым ее, называемым обобщенно россиянами, этак по-новому, в ногу с ритмами современности, понимай, мол, как хочешь, приятель, что за странные россияне и откуда они взялись, ни с того ни с сего, видать, по приказу, никак не иначе, и куда подевались разом все народы, издревле различные, населяющие искони всех в себя охотно вобравшую, всех вместившую, всех расселившую, без особенной толкотни, без обид, почти, без претензий слишком громких, без объяснений, почему и зачем это надо, по всему видать, от великой, к человеку, любому, любви, несусветной, непостижимой иностранцами, в парадоксах и нелепых метаморфозах, изумительной, выживающей и в воде, и в огне, страны, с очень скромными, лишь бы выжить и сейчас, лишь бы хлебушек был да водица к нему, запросами, – потому и писатель российский, сын страны своей, сын достойный, человек исключительно скромный и порядочный, как говорят, обходился малым, насущным, в данном случае необходимым, покупал – так, немного, чуть-чуть, на зубок положить, да и только, пожевать, а там, как известно, будет день, будет пища, попробовать что-нибудь такое, чего не найдешь ты сроду на Севере, в блеклой, сирой, белесой мгле, на не слишком-то щедрой земле, что-нибудь, понимаете, южное, с теплым солнцем и с морем дружное, чтобы вкус ощутить благодати, ну а с ним и к себе на полати можно лезть, вспоминая вдруг, что хорош-таки этот Юг.
Маленький, седенький, тихий, он бесшумно по рынку слонялся – и ничем совершенно в толпе оживленной не выделялся.
Но некто большой и толстый его узрел-таки. Вычислил. Пригляделся попристальней – он! Сам. На рынке. С народом. Надо же!
Бросился этот некто, большой и толстый, к нему, расталкивая поспешно всех, мешавших порыву, локтями.
Подбежал. Наконец, подбежал. Добрался. Какая удача!
И громко, так, чтобы все слышали, завопил:
– Василий Иванович! Родненький! Свет вы наш! Надежа вы наша! Учитель вы наш! Ненаглядный! Что же это? Что за напасть? Что же это такое деется, год от года все хлеще, вокруг? Что же деется? Господи! Батюшка вы наш! Учитель! Наставник! Заступник! Отец наш родной! Как жить-то будем? Скажите! Как же нам дальше-то жить?..
Этот большой и толстый, по всему видать, и особенно по роже раздутой его, из разряда таких, о которых в народе, отнюдь не случайно, говорят: кирпича просит, скорее всего, нет, чего там, безусловно, за километр их, таких, без бинокля видно, тоже, как и ему подобные громовержцы и жополизы, по писательской линии числился.