Тадзимас — страница 45 из 120

И вот – среда, одиннадцатое августа. Утро началось у меня с некоторой тяжести в голове. С разбитости, усталости во всем теле. Будто накануне физически много трудился. Машины с цементом разгружал, например. Или еще что-нибудь в этом роде. Вкалывал. Мышцы болели. Спину ломило. Ноги были как ватные. Но особого значения всему этому придавать я не стал. Заварил, как обычно, чаю с травами. Хорошими травами, здешними, полезными: железницей, зверобоем, чебрецом, мятой, мелиссой – и еще розовыми лепестками. Попил чайку. Приободрился немного.

В моей рабочей комнате – ну, пусть уж называется она моим кабинетом, ладно, так и быть, – прикреплен к стене большой портрет Волошина. Форматом в четверть ватманского листа.

Это фотография. Замечательная.

Переснята со старой, маленькой, пожелтевшей – моим старым знакомым и даже приятелем, Сашей Гусевым.

Саша живет сейчас у меня. Из Москвы приехал, от Москвы отдохнуть приехал. Ходит по окрестностям, снимает пейзажи и людей. Снимки у него выходят первоклассные. Он выставки свои устраивает. Кое-что знакомым дарит. На Сашиных снимках есть свет, здешний. Выражен дух Коктебеля. Это сразу же чувствуют все истинные коктебельцы. В Коктебеле Саша на семь лет раньше меня появился, еще в пятьдесят седьмом году, в десятилетнем возрасте. И весьма многое с тех пор успел увидеть и постичь. Все и всех здесь знает. Совершенно свободен в своих действиях и привычках, по старинке. Ходит-бродит себе, улыбается, на природу глядит – и всегда что-то в ней этакое, особенное, прозревает. И запечатлевает.

В прежние годы любил он рассказывать свои сны. Потрясающе их рассказывал. Отчего и получил от коктебельской, свою особую среду составляющей, публики прозвище: Саша Астральный. Ласковое прозвище. Дружеское. Дано было еще и за пристрастие его ко всему необычайному. А в Москве молодежь прозвала его: Саша-сэндвич. Потому что он делает вкусные сэндвичи и кормит ими эту молодежь. Сашу все любили. И любят. Он с людьми ладит. Он – с добрым светом внутри.

В Москве у Саши собрана огромная библиотека эзотерической литературы. Он так и говорит:

– У меня есть все!

И ему следует верить. Это ведь не кто-нибудь, а Саша.

Несколько лет назад Саша Гусев подарил мне эту фотографию Волошина.

Выполнена она в его секретной технике. Вначале была просто увеличена прежняя, маленькая. А потом уже действительно было «дело техники». Получился синтез: и фотография, и графика – сразу, в одной вещи. Произведение искусства.

Есть у меня еще здесь подаренные Сашей полуфотографии, полуграфические листы, с деревьями, разметавшими ветви, с целыми букетами линий, изгибов, наклонов и взлетов древесных.

Я мог бы еще долго рассказывать о Саше. Ведь он – часть моего Коктебеля. Он дружил, например, с Колей Шатровым. Ои знает многих действительно хороших людей.

Он несколько лет стоял в Москве в подземном переходе и делал фотографии прохожих, а потом преображал их в силуэты. У него тысячи этих человеческих силуэтов. Когда Саша их показывал, то казалось, что смотришь захватывающий фильм.

Немало бывало в Сашиной жизни событий. Немало есть у него и достоинств.

Хорошо, что подарил он мне фотографию Волошина.

Вовремя сделал это. Кстати очень она была. Очень к дому пришлась.

Так она и висит здесь.

Присутствует Волошин – рядом.

С утра я все поглядывал на Волошина.

Смотрел на широкое, просветленное какое-то, лицо его, обрамленное вьющейся шапкой густых волос и седеющей – по рыжине – бородой. Смотрел в глаза его, обращенные к тому, кто смотрит на него. Обращенные – к единомышленнику. К собеседнику. К соратнику. Обращенные – вперед. На него смотрела – вечность. Но смотрел и я. Прямо в глаза ему я смотрел. И – чувствовал его взгляд. Ясный, внимательный. Пристальный. Взгляд-зов и взгляд-отзыв. Знающий взгляд. Ведающий.

Волошин смотрел на меня с фотографии – и жил.

Разумеется, он – жив. Я-то знаю об этом. Давно и твердо знаю. Жив, как и свет в мире. Жив, как и дух Коктебеля.

Волошин – подлинный гений места. Великий мистик. Всем давно уже пора об этом знать. Что есть, то есть. Но – не знают. Не хотят знать. Некогда им. Незачем им знать. Это – знать. Им – то есть толпе. И не только ей. Ну хотя бы симферопольским университетским деятелям.

Помню, как на одной из волошинских конференций, уже ставших традиционными, проводимых Домом-музеем Волошина, года три, что ли, назад, выступая на ней, то есть будучи на людях, – а появляюсь я на людях крайне редко, но тут уж случай был такой, пригласили, позвали, и я пришел, – выступая, а значит произнося свое слово, говорил я о том, что Волошин – огромный поэт, ведический поэт, потому что у него ведическое мироощущение. Говорил о том, что он – великий мистик. О том говорил, что такое Волошин для Коктебеля, и не только для него, а для меня, для всех нас, давно с Коктебелем связанных людей, для света, для духа, для речи. Говорил – и знал, что говорю. Правду.

Но – не понравились кое-кому из присутствующих мои слова. И не только не понравились – а взбеленили просто этих кое-кого. Возмутили – ну прямо так, что сейчас же их, эти мои искренние слова, следовало – изъять. Будто из обращения изъять. Вычеркнуть. Методами советской цензуры – убрать. Снять. Устранить, будто и не было их. Да поскорее. Немедленно.

И вот – образец такой цензорской деятельности.

Меня сразу осадил, сразу же перебил, на полуслове, не церемонясь ни со мной, ни с людьми в зале, вообще ни с кем, потому что чего там тянуть, действовать надо, – какой-то симферопольский филолог, или литературовед, или профессор, – уж не знаю точно, кто он такой, что за птица, каков он там, у себя в Симферополе, среди начальства, и в какой роли подвизается.

– Никакой Волошин не мистик! – безапелляционно, с категоричностью дурного толка – и тона, в данном случае просто неприличной, закричал он начальственным голосом, – закричал прямо с места, не вставая, даже не приподнимаясь слегка, но наоборот, удобно развалясь, обсидев, как обжив, свой стул, – видимо, немедленно, по партийной привычке, желая пресечь в корне этакое безобразие, понимаешь, этакую дезинформацию, которая, чего доброго, может смутить умы и души присутствующих в зале. – Он символист! Это известно! Сим-во-лист!

Странная логика. Будто символист – не мистик. Достаточно вспомнить всю их честную компанию. Но не объяснять же ему прямо здесь, что и мистики-то – разные бывают. Я покосился на этот беспардонный, самоуверенный, идиотский голос, не захотев даже вглядываться, кто там такой меня пресекает. Сказал еще вкратце кое-что из того, что считал нужным, да и ушел с трибуны.

Конференция происходила в клубе пансионата «Голубой залив». Зал там большой. Был он битком набит и участниками конференции, и гостями, и просто интересующимися людьми, включая местных жителей.

На улице хлестал весенний дождь. Свежий дождь. Майский. Дверь в клуб распахнута была настежь. Мягкая прохлада дождя так радостно и очень кстати врывалась сюда, в заполненное людьми, надышанное помещение. Но головы партийных деятелей от филологии и литературоведения она не остужала.

Надо заметить, что сидели мы, вместе со старинным моим другом-приятелем, поэтом Генрихом Сапгиром, на сцене, в президиуме. Приглашены были сюда официально, дирекцией Дома-музея Волошина.

Директор, молодая, взволнованная, разнаряженная, праздничная Наташа Мирошниченко, недавняя выпускница Симферопольского университета, зорким оком увидела меня, скромно сидевшего в последнем ряду, поближе к двери, к дождю, к освежающей его прохладе, и громогласно, чтобы все слышали, объявила в микрофон:

– Среди нас находится замечательный поэт Владимир Алейников. Попрошу вас в президиум, Владимир Дмитриевич!

И призвала меня к себе, плавным, но требовательным жестом высвободившейся на мгновение из кружев и прочих воздушных деталей ее наряда, худенькой, белой руки – оттуда, издалека.

Весь зал одновременно повернулся и уставился на меня.

Пришлось встать и идти.

Подобным же образом Наташа призвала на сцену и Генриха.

Чуть нагнув седую голову и топорща опущенную краями вниз, под его юмористически подергивающимся носом, который уже заострялся и смарщивался так, будто он вот-вот скажет сейчас знаменитое свое: «По-о-нятно!..», тоже седую подковку усов, Сапгир проследовал за мной.

Мы сидели с ним не за столом, а за одним из нескольких, составленных в неровный, длинный ряд, столов. За этой чередой столов не хватало места всем членам президиума. Поэтому пристроились мы с Генрихом, по привычке, с краю. В этом были свои преимущества. Мы чувствовали себя свободнее. Не в числе прочих, а сами по себе. Не в стаде, не в стае.

До меня выступал и Сапгир. И его тоже – осадили. Пожилой человек Генрих, но и с ним не церемонились. Впрочем, и я немолод. Меня – потом уже, после него, осаживали. Инерция, надо полагать, уже работала. Чего, мол, с ними цацкаться, с поэтами этими! Вякают всякое тут, отсебятину несут, мнения свои высказывают! Нам их, поэтов, мнения – не нужны. Так эти симферопольские начальники, наверное, думали.

Ну как после всего этого себя вести? Переглянулись мы с Генрихом – и поняли друг друга. Нечего нам было здесь делать больше. Для приличия побыли еще немного на сцене. Совсем немного. Потом – вместе, сразу, – встали. Да и направились прямиком к выходу. Спокойно шли. Бок о бок. Плечом к плечу. Не спеша. Невозмутимо. С достоинством. Как и подобает старым товарищам. Прошли сквозь зал – и ушли. К дождю. К свету. К Волошину.

К уходу нашему симферопольское начальство отнеслось так, будто бы ничего особенного и не произошло. Никто нас не задерживал. Никто не уговаривал остаться. Нас они, видимо, тоже – вычеркнули. Изъяли. Убрали. Сняли. Как и наши слова о Волошине. Мы им – не нужны были, с нашими-то мнениями. У них свое было мнение – обо всем. В том числе и о Волошине.

Оттого и загнано огромное творчество Максимилиана Волошина в одну, издаваемую с небольшими вариациями, обойму: стихи, поэмы – выборочно, немного прозы, вступительная статья чья-нибудь, скупые биографические данные о нем, иногда – сжатые комментарии. Все. Называется – Избранное. Однотомник. Читайте, мол. Вникайте. И этого хватит вам.