Тадзимас — страница 47 из 120

– А где же ваш Иша?

Некоторые путают имя, говорят «Тиша» или «Миша». Но это простительно.

Ишку в Коктебеле все знают и любят. Он – едва ли не местная достопримечательность.

Некоторые приезжие, бывает, из тех, кто с юмором, отпускают вот такие, например, шуточки:

– Смотрите, хозяин похож на свою собаку!

Ну, это, положим, Ишка на меня похож. Бороды у нас обоих рыжие, с сединой. Да и вообще некоторое сходство можно заметить, при желании.

В любом случае, все встречные Ишку обычно нахваливают:

– Ах, какой пес!

– Какой эрдель!

– Крупный какой! Красавец!

И тому подобное.

А он и рад. Улыбается, глаза веселыми делаются.

Ну а если детишки поддразнивают: «Эрделька-сарделька!» – тоже не обижается.

Ишка – это Ишка. Он один такой на свете. И друзей таких, как он, верных, вот уже одиннадцатый год, нет у меня. Ишка – это человек. Настоящий.

Время шло к полудню. Или чуть перевалило за полдень. По солнцу – так выходило.

Ничто еще не предвещало затмения.

Пройдя по улице Победы в сторону моря, спустился я с Киловой горки, по тропке, вьющейся среди зарослей полыни, вниз. И оказался прямо у воды.

Я поплавал, понырял, пополоскал горло. Слишком теплой показалась мне сегодня вода, почти не освежала.

Засиживаться на пляже я не любил. Натянул шорты, накинул рубашку, надел шлепанцы – и обратно, вначале вверх по тропке, на горку, а потом снова по малолюдной, в эту-то пору, в самый сезон, потому что немного, по сравнению даже с прошлым годом, было нынче отдыхающих в поселке, по огражденной по бокам деревьями и заборами улице, по проезжей ее части, поскольку тротуаров на ней не было и нет, по улице – почти без людей и вовсе без машин, пошел неторопливо домой.

Один из дальних соседей, поздоровавшись со мной, сразу же спросил:

– Ну что, затмение смотреть будете?

– Да вот, собираюсь! – ответил я.

– Надо, надо. Мы до следующего не доживем. Следующее только через восемьдесят два года будет. В газете я вычитал. Так что – надо смотреть. Я стекла закоптил заранее. Подготовился. Буду наблюдать.

– Пойду и я закопчу. Чтобы наблюдать, – сказал я.

И покосился на солнце.

Почему-то вдруг потянуло взглянуть на него.

Солнце стояло над Святой горой.

Жаркое, мощное, оно пылало, переливалось изобильнейшим теплом и светом.

Дома я нашел в кладовке стекла, отбил от них несколько кусочков и закоптил их над наскоро сложенным во дворе маленьким костерком. Проверил стеклышки, то есть посмотрел сквозь них, перебрав их все, на солнце. Смотреть можно было. Глаза не болели.

Солнце – было еще совершенно круглым.

Стеклышки я приготовил на всех нас. Но дома были только мы с Людмилой. Наши дочери, Маша и Оля, купались и загорали где-то на Юнговском берегу, в компании знакомой молодежи. Ну что же, придут – хорошо, стеклышки для них есть, персональные. А не придут – сообразят сами, как смотреть на солнце и сквозь что смотреть. Они уже большие, можно сказать – почти взрослые. Не мог я даже мысленно удержаться от этого «почти». Непривычно всегда собственных детей видеть – выросшими, взрослыми.

Людмила стирала. Ишка никаких признаков беспокойства не проявлял, хотя животные, как уверяют, в преддверии подобных явлений природы тревожатся. Но Ишка-то – человек. Уж я-то это хорошо знал, давно и твердо знал. А человек – он и ведет себя по-человечески. Без паники. Спокойно. Сдержанно. Достойно.

Время, у нас – киевское, а не московское, – близилось к половине второго.

Круглое солнце – стояло и сияло в небе несколько правее Святой горы.

Предложил я Людмиле стеклышки, на выбор. Выбрал и себе. Расположился во дворе, под кирпичной аркой у входа в увитую диким виноградом беседку, на скамеечке, со стеклышком наготове, с сигаретами.

Стал поглядывать на солнце, покуривая, и – ждать.

И вот – что-то произошло. Но что именно, что конкретно – понять было трудно. Словно сдвинулось что-то в природе. Я совершенно отчетливо почувствовал этот, может быть, совсем небольшой, может и крохотный, но уж точно – сдвиг. Некое – нарушение? Но чего же? Я не знал. Трудно было так вот, сразу, сообразить, и уж тем более – сформулировать. Нарушение – гармонии? Равновесия? Какого-то крайне важного для мира – единства? Что-нибудь убыло? Исчезло вдруг? И если это утрата, какова же она, каковы ее последствия? Что это за странная убыль? Что это за острая, острейшая нехватка чего-то существенного в мире, и природе? И даже такая важная, важнейшая, без которой – ну никак нельзя? Я ощущал все это не умом. Ощущал – хребтом. Всей кожей. По которой, кстати, прошел вдруг легкий холодок. Ощущал – чем-то изнутри, оттуда, где такое – уже было, оттуда, из той глубины, о чем эта глубина уже давно знала – и хорошо знала. Ощущал – как веяние прохлады из глубокого колодца. Словно взгляд темноты – из пещеры, из шахты. Словно дыхание опасности – из провалов где-нибудь в степи, из балок, из оврагов, из ям. То есть оттуда, где – бездна, где есть, где живет это понятие – бездна, что-то без дна, бездонное, то, что страшит нас всегда, то, куда свет – уходит, убывает, исчезает если и не просто надолго, что само по себе ужасно, а – навсегда, насовсем, навеки. Убыль. Утрата. Утягивание чего-то дорогого – в себя. Втягивание – в воронку, в коловорот, в черную дыру. Отрезание с маху, отрывание – с мясом, отнимание – без спросу. Изымание, неясно, для кого, в чью пользу, да и зачем, – того, без чего и жить-то нельзя, и дышать нельзя. Отсекание. Ну, пока еще не головы, но какого-то жизненно важного органа. Перерезание – кислородного шланга. Жил человечьих – вскрывание. Отбирают – и все тут. Хоть криком кричи. Утрата – неужели невосполнимая? Что за напасть?

Я посмотрел сквозь закопченное стеклышко на солнце.

И точно! Вот, началось.

На солнечный диск, очень медленно, как-то нарочито медленно, чтобы все видели, чтобы всем ясно стало, что сейчас происходит, – справа, прямо из синевы небесной, как из ничего, как из ниоткуда, – наползал вдруг появившийся, округленный краешек лунного диска. Солнечный диск – утрачивал свою площадь. Луна ее сгрызала, съедала, неумолимо и неуклонно – отбирала.

Самого солнца, самого солнечного света – было еще достаточно. Еще больно было смотреть на солнце просто так, глазами, без всякой защиты. Еще пылало солнце и плавилось, и жара стояла, и день стоял, длился неторопливо, тянулся во времени или в пространстве, долгий, большой, и Святая гора стояла, зеленая, лесистая, вздыбленная, приподнятая над окрестностями всем скругленным сверху конусом своим.

Но – уже началось. Уже произошло то, что должно было произойти. То, чего ждали.

И луна, хоть и медленно, все-таки надвигалась на солнце.

И свет солнечный, если внимательнее к нему присмотреться, стал не таким, как прежде, стал – чуть иным. Еще не тусклее, нет, но – с ощущением утраты.

Свет с повинной головой? Нет. Со склоненной головой? Нет. С усеченной головой? Нет.

Свет – утративший часть своей плоти, часть своего дыхания, часть своего дарения – миру, природе.

Свет – с которым нехорошее что-то делают, варварским образом поступают, с которым – не церемонятся, который хотят – усечь, пресечь, ужать, умалить. Отнять.

И я увидел: трепет в природе.

Ветер налетел – вдруг, сам по себе, спиралями над землей проносящийся, взлетающий вверх, рыщущий понизу. Ветер – предвестие. Предупреждение об опасности.

Затряслись ветви деревьев. Листва задрожала, зашелестела – вся сразу, со всех четырех сторон. Потом – затрепетала.

И ветер – стихнул. Пропал. Нет его больше. Тихо.

И в этой тишине – подспудный, внутренний трепет. Изнутри. Молчаливый. Повсеместный. Всеобщий.

И – словно всеобщий вздох. Не знаю, обреченный ли. Но – глубокий, усталый вздох.

И еще более тихо стало.

Зелено вокруг – а пустынно. Чего-то недостает.

Рядом со мною – старый, большой куст. На нем – крупные розы. Красные, пышные. Еще недавно, когда жарко было так, и солнце – полное – сияло, я понюхал крайнюю розу, свежую, молоденькую. Она пахла сладко, сильно, призывно. А сейчас?

Я встал, подошел к розовому кусту и понюхал эту розу еще раз. Она – вовсе не пахла. Какой то сыростью отдавала, и все. Запаха – не было.

А луна все надвигалась.

И урезанное солнце все больше становилось похожим на убывающий месяц, только размером намного крупнее, и свет был, конечно, куда ярче.

Стайкой прилетели откуда-то и пристроились поближе к дому, поближе к людям, воробьи. Ну, воробей – птица почти домашняя. И все же они очень уж как-то жались к людскому жилью. Хотели – притулиться к теплу, переждать нечто для них ужасное.

В беседку залетел большой шмель. Бунинский прямо: «Черный бархатный шмель, золотое оплечье». Он тревожно гудел, жужжал, крылышки его вибрировали в воздухе, в метре от меня. И вот перестал шмель петь. Замолчал. И словно его и не было. Куда он девался? Где-нибудь здесь, наверное. Спрятался, что ли? Почему тогда – рядом со мной?

Белые бабочки ну только что кружились над клумбой с цветами. А теперь их нет.

Маленький мотылек прилетел, покружился встревоженно, присел на листок хризантемы – и затих. Съежился, сжался.

Вышла из дому Людмила. Посмотрела на солнце.

– Да, – говорит, – началось!

Но отнеслась к происходящему очень спокойно.

И мне почему-то спокойнее стало.

Ну, началось. И ладно. Пусть идет себе это затмение, как идет. Нет у меня страха, нет у меня тревоги. Есть ожидание: а когда это пройдет? Есть интерес: как это происходит?

Когда-то в детстве, вроде, видел я уже затмение солнечное, и отец тогда закоптил стеклышки, и мы с мамой смотрели сквозь них, в небо, на солнце. И ничего, прошло, пронесло. Мир не разрушился. Все живо.

– Интересно все-таки! – сказала, глядя сквозь стеклышко, Людмила. – Ничего, подождем!

И в самом деле, подождем. И не такое пережидали.

А свет в природе уже начал убывать. Поначалу немного света убыло. Но это стало заметно. Не так ярко светило солнце, не так ярко грело.