Для того, чтоб дыхание речи, по возможности, в мире продлить.
Долго – стало быть, не в одиночестве, даже в горечи дней, а с Богом.Как бы время рождает новые, в годы прежние невозможные, как бы правила, как бы надежды, как бы – вроде бы – отношения.
Увы, это вовсе не время, помнить надо, а междувременье.
Одной ногой – мы стоим в прошлом, другой – пытаемся шагнуть, шатаясь, вслепую, наугад, не упасть бы, в будущее.
Старые ориентиры – далеко позади, а новые – надо еще разглядеть.Привычное уединение и светлая сосредоточенность, пушкинские, подтвержденные опытом всем, оправданные каждым словом, покой и воля – вот что нужно мне, давно уже, с юных лет и доселе, всегда и везде, для работы моей.
Оттого я и в пору безвременья, при малейшей даже возможности, уезжал из Москвы и работал, в основном – в родительском доме, в Кривом Роге, на Украине, где я вырос, где почва моя, где истоки, где родина речи.
Теперь я живу годами в доме своем, у моря.
Всегда я мечтал об этом – и это все же сбылось.
В нынешнем, какбывременном, грязноватом и неразборчивом в средствах при достижении цели, меркантильной, обычно, хаосе участвовать я не желаю, брезгую, руки потом ведь не отмоешь, в него соваться незачем, нет, нельзя категорически, в нем гибельная закваска, болотная мешанина, – да, к тому же, мне просто некогда.
Мне идет, как ни грустно такое вспоминать, как ни трудно об этом говорить, пусть нечасто, вкратце, как ни странно, седьмой десяток, и надо, в моем-то возрасте, еще очень многое сделать.Конечно, что есть, то есть, и факт остается фактом, ничего не поделаешь с этим, да и делать, если пошло на то, ничего не надо, нет в этом нужды никакой, мало ли что бывает на свете, в мире, с глобальным подходом к простым вещам, да и сложным, до кучи, понятиям, андеграунд – не весь, разумеется, частично, в отдельных случаях, весь-то вряд ли на это купится, потому что живы понятия, до сих пор, о долге и чести, о горении и призвании, и не стерлась все-таки память о великом братстве богемном, и не выжжены идеалы прежних лет железом каленым отношений нынешних, новых, с их тусовками и разборками, с их практичностью и циничностью, и непросто, с их непривычностью, нам навязанной, выживать, и приходится не сдаваться, монстров сонмам сопротивляться, – превратился в истеблишмент.
В любые ведь времена кто-то да продается, кто-нибудь да пристраивается поудобнее в этой жизни.
Велик и коварен соблазн остепениться, быть, дорвавшись до выгод и благ, вроде бы уважаемым.
Только – ну-ка признайтесь – кем? Липовыми почитателями?
Обществом? Каково это хваленое общество?
Дух покидает нередко таких вот бывших соратников.
На смену былому горению – приходит жалкое тление.
Никого я не осуждаю, ибо каждому ведь свое, каждый волен, если приспичило, поступать, в наши дни, по-своему.
Нельзя – изменять себе.
Нельзя – выдавать, лукавя, желаемое за действительное.
Нельзя – хорохорясь, работать на потребу псевдокультуре.
В грядущем – «как слово наше отзовется»? Вопрос – на века.
Ответа – не слышно. То-то и оно, как любят порою приговаривать люди простые, далекие от искусства, но близкие, ближе некуда, к повседневности, к жизни, к яви.
В искусстве всегда должно быть – «то», а вовсе не «то-то».
На то оно и искусство.Поневоле снова, с улыбкой, и со вздохом, вслед за улыбкой, и с прищуром грустным сегодняшним, вспоминаю один эпизод.
И еще, при случае, вспомню.
Может, я говорил об этом где-нибудь? Ну и что с того?
Никакой это не повтор.
Это, прежде всего, – утверждение моей собственной, личной, позиции.
Однажды в ПЕН-клубе, где я, человек, далекий от всяческой суеты, групповщины, казенщины, канцелярщины, официальщины, состою, в числе разновозрастных, разномастных российских писателей и поэтов, бывших властителей дум и нынешних посетителей презентаций и премиальных церемоний, мои знакомые, почесывая затылки облысевшие, протирая запотевшие в духоте, в толкотне, в болтовне, повальной, непотребной, стекла очков, гадая, недоумевая, вопрошая обескураженно, почему это я, в недавнем, сравнительно, прошлом, такой, – несмотря на то, что меня, при советской власти, в отечестве четверть века не издавали, но потом-то, в свободной России, все же вышли книги мои, их читают, их любят, ценят, – широко известный поэт, даже, можно сказать, знаменитый, ну, по-своему, да, но все же, здесь, кого ни спроси, да припомнят, поднапрягшись, тряхнув стариною, непременно, строки мои, – затворником натуральным живу вдали от Москвы, твердили мне, поднимая назидательно указательные заскорузлые пальцы свои, головами качая в такт, выразительно, укоризненно и сочувственно глядя в глаза или, чаще, куда-то глядя мимо глаз: надо быть на виду, надо, принято так сейчас, тусоваться, иначе забудут, или, в лучшем случае, станут, все, так проще намного, и легче, и спокойней, считать блаженным.
И тогда, все доводы выслушав, я ответил знакомым так:
– Хорошо, считайте меня блаженным. Но тусоваться, вместе с вами, теряя время, просто некогда мне. Я работаю.
И знакомые отшатнулись от меня – и простерли руки к небесам – и седые головы предо мной склонили они.
И смотрели мои знакомые на меня, как, наверное, смотрят на пришельца с другой планеты в их, с тусовочной практикой, дни.
Был навсегда закончен переговорный раунд.
Жить – не учили больше.
Это ли не андеграунд?Спас ли, ежели громко, с пафосом неминуемым, об этом сказать, андеграунд, наш, разумеется, русский, вовсе не заграничный, лишь о нашем веду я речь, нашу, могучую, русскую, лишь о ней мое слово, культуру?
Да, он самый, такой-сякой, руганный-переруганный, обвиняемый ретроградами во всех возможных грехах, порицаемый, осуждаемый всеми, оптом, кому не лень, изучаемый с запозданием преизрядным, и то по верхам, наобум, понаслышке, вслепую, прославляемый с осторожностью, уж как водится, задним числом, все же помог ей выжить.
Предпринял ли он, андеграунд, отечественный, конечно, хоть когда-нибудь, определенные усилия для разрушения ее, культуры отечественной, традиционного кода?
Разрушители были и есть, как известно, во все времена, при желании можно их счесть, но на деле-то грош им цена, а в будущем – лишь презрение наших, умных, надеюсь, потомков.
Важны всегда созидатели, их не так уж много, – но все-таки они, созидатели, русскую культуру, в который уж раз, настрадавшись при жизни, спасли, продлили ее дыхание.Спросит кто-нибудь: каковы были – если такие были – отношения между нашим андеграундом и «публикующейся» литературой, – шире, чтобы все охватить, – искусством?
Традиционный вопрос.
Понимаю, что без него, лежащего на поверхности, встающего перед глазами у нынешних культурологов, – так теперь называют этих толкователей, подводящих базу некую под любое направление и движение, шаг, и жест, и шепот, и крик, все годится, был бы предмет для того, чтоб молоть языком, рассуждать о том да о сем, с умным видом, все обосновывать, сочинять статьи, даже книги, притворяясь, что разбираются лучше всех они в месиве этом, – наподобие странного знака, из пространств ледяных Зодиака к нам, на Землю, порой слетающего, почему-то напоминающего то басовый ключ, то скрипичный, то какой-то штрих нетипичный, то, из надписи на заборе старом, буквы, известные всем, то фетиш, то дикарский тотем, то египетский иероглиф, вроде шахматного ферзя, то шуруп, – ну никак нельзя.
Говорить за других – не буду.
Полагаю, что сами они, хоть однажды, способны высказаться.
Посему – скажу о себе.Начиная с давних времен, с шестьдесят второго еще года, от официальных литераторов, от поэтов, широко известных тогда, в основном, в том числе и действительно хороших, и авангардных, по тогдашним, с восторженным тоном, в разговорах о них, торопливо, иногда, на глазок прикинутым восхищенной публикой, меркам, и советской ругательной критикой, словно в сказке, мгновенно, стремительно, до небесных, почти, высот, вознесенных, вроде Миколы Винграновского на Украине или сверхсовременного, левого, с молодецким задором, героя и звезды, на унылом фоне прочих, слишком традиционных, в большинстве своем, устаревших безнадежно, прежде всего для читающей и бунтующей, ждущей звездных своих билетов, романтической молодежи, к новизне устремленной, Андрея Вознесенского, в притягательной для наивных провинциалов, на семи холмах своих вставшей посреди империи грозной, многобашенной, краснозвездной, благосклонно стихам внимавшей, нам казалось тогда, Москве, да от всяких, не называть ведь всех подряд, слышал я когда-то о себе и своей поэзии вдосталь очень хороших, лестных, а порой и самых высоких, выше некуда просто, слов.
Поэт, почитаемый мною, настоящий, знающий цену слову, Тарковский Арсений Александрович, не случайно, видимо, но со всей присущей ему серьезностью, в любых своих, четких, веских, сжатых, обдуманных фразах, репликах и суждениях, произносимых им твердо и независимо, в любых, где бы ни был он, даже вовсе не кабинетных, но почти фронтовых обстоятельствах, еще в шестьдесят пятом и шестьдесят шестом годах, в период гонений на меня, по причине разгрома разгневанными властями легендарного нашего СМОГа, встав на мою защиту по собственному почину и проявив при этом небывалую силу духа, втолковывал официальной, чуждой ему совершенно, злобной, жаждущей крови, писательской шатии-братии, что в стихах моих «каждая строчка гениальная», что меня следует не губить, а поддерживать и беречь.
На моем, для всех неожиданном, устроенном как-то спешно, по чьему-то, видать, указанию сверху, чтобы взглянуть на меня, заодно и послушав, что же там я пишу такое, что шум неумолчный вокруг меня и не думает угасать, но, скорее, наоборот, разрастается непрерывно, раздражая кое-кого, удивляя и озадачивая, да все чаще, авторском вечере, прямо в логове вражьем, в «гадюшнике», так его называли все мы в середине шестидесятых, то есть прямо в Центральном доме литераторов, то есть тогда же, в отдаленные, уходящие постепенно в область преданий, в мифологию, озаренные молодою моею славой, незабвенные времена, в феврале шестьдесят шестого, те, кто слушали, как стихи свои всем собравшимся здесь читал я, то вздыхали от чувств нахлынувших, то слезу пускали украдкой, то, совсем не скрываясь, плакали, выражали бурно свое восхищение, и наиболее потрясенные ими услышанным почему-то упорно и слаженно, будто слова другого, попроще, не могли второпях подобрать, чередою, один за другим, называли меня «самородком», что, по их представлениям, видимо, представление всем давало о таланте моем, полновесном, и – каком же еще? – золотом, называли – как обзывали, а казалось им – величали, – ну а некий особенно пылкий, возбужденный, взъерошенный слушатель вдохновенно с места вскочил – и, рукой на меня указывая, как отрезав, громко, уверенно, зная дело, видать, со значением, с медью в голосе, с блеском в глаза