Тадзимас — страница 61 из 120

х, со слезою, впрямь различимою на его румяной щеке, огорчительно броско, актерствуя, слишком прямолинейно, подчеркнуто и торжественно всем заявил: – Кого мы, товарищи, видим перед собой сейчас? Мы видим, товарищи, нашего простого советского гения!..

И так бывало когда-то, встарь. И не только так.

По-всякому, так скажу я теперь, когда-то бывало.

Да мало ли что – если вспомнить хорошее – почему же не вспомнить хоть иногда об этом? – в прежние годы, во мгле бесчасья глухой, где жили мы все, и в годы, когда посветлее стало вокруг, – обо мне говорили?

Если даже десятка три в превосходной степени выдержанных, тех, давнишних, серьезных высказываний – о стихах моих – исходящих от писателей официальных, здесь, в столбец, попробовать выписать, то займет это все, пожалуй, не один десяток страниц.

Для себя – ни выгод, ни благ никаких не извлек я из этого.

Мне и в голову не приходило – что-то там, для себя, – извлекать.

Говорят – значит, так считают.

Ну и ладно. Пускай считают.

Это – личное – их – мнение.

Это – личные, их, – похвалы.

Мне же следует – двигаться дальше.

Мне же – надо просто работать.

Что и делал – в годы былые.

Чем и занят – в зрелых годах.

Мнение о моем творчестве сформировалось в бурный и ослепительно яркий период СМОГа. Да так, почему – неведомо, не загадка ли это, в памяти некоторых современников, и остался я, это надо же, автором молодых своих писаний, стихов, которые они до сих пор не усвоили и не осознали, – что уж говорить, да и с кем говорить, о моих, недоступных, видимо, для сознания их, необычных, и по форме, и по содержанию, с максимальной, светлой, оправданной и единственно верной свободой в каждой фразе, полифонией, тяготеньем к синтезу, пластикой, речью, с музыкою в родстве, смелой ритмикой, долгим дыханием, по чутью, по наитью созданных, как всегда, позднейших писаниях?

Из писателей официальных толком никто никогда ничем – кроме добрых слов порою, сказанных искренне, а то и написанных даже, в письме, например, обнаруженном этак лет через двадцать, тридцать, случайно, когда бумаги уцелевшие я разбирал, – мне, беззаконной комете в кругу, расчисленном кем-то, разнообразных светил, сомнительных, тускловатых нередко, призрачных даже, как месяц дневной, фантомных, типичной белой вороне, заезжему странному гостю, пришельцу инопланетному в компаниях и группировках, везде, где свои понятия были о том да о сем, свои блюлись интересы, задачи житейские ставились и творческие свои, свои выдвигались лидеры, свои достигались цели и средства любые годились для этого, – не помог.

Да и я никогда ни к кому с просьбами о пристройстве текстов своих, со времен юности, не обращался.

Хоть куда-то? Лишь бы – в печать?

Лишь бы где-то – публиковаться?

Просить об этом – кого-то?

Зависеть – вдруг – от кого-то?

Нет. Не в моих это правилах.

Этика наша, тогдашняя, но, скорее всего, всегдашняя, не позволяла идти на поклон к неприятным людям, обивать пороги редакций, унижаться, обиды терпеть от чиновников и прощелыг, от разнузданных псевдоумников.

Чтобы тексты мои читались, попадали в хорошие руки, мне, в течение долгих лет, слишком долгих, так уж сложилось, по судьбе, что же делать, было достаточно самиздата.

Мне всегда была дорога независимость, ну а нынче, в дни таких испытаний на прочность, что подумаешь: боже мой, ничего себе времена, и поди гадай, отрываясь от своих трудов постоянных, ненадолго, чтоб, отдышавшись и встряхнувшись, их продолжать, что труднее и что дороже, старина ль, где были мы вхожи в наших грез и надежд чертоги, или то, что пришло в итоге и чертоги крушить принялось, и незнамо что началось, распоясалось, раскрутилось, расплодилось и раздробилось, разгулялось в лихом галопе, точно в детском калейдоскопе всех деталей цветастых рой, кто за этой стоит игрой, что встает впереди, в туманах, что в сплошных предстоит обманах отстоять, утвердить, сберечь, и чему же порукой речь, и кого же она спасает и по-прежнему не бросает, и откуда ветер такой над безмерной моей тоской, над бездонной морскою бездной поднимается, с мукой крестной, по старинке, накоротке, и откуда цветок в руке, хризантемы осенней ветка, и какая стезя нередко приведет на порог печали, и зачем головой качали облетевшие тополя, и куда повернет земля всех радений былых и встреч, и зажгутся ли сонмы свеч в разобщенье земном, где миг понимания столь велик, что с вселенной сравнялся вдруг, и разъялся незримый круг, и духовные нити вновь протянулись, и есть любовь, чтобы их на заре скрепить да криничную воду пить в глухомани моей, в тиши, что надежнее для души, чем столичная кутерьма, и расцвет моего письма продолжается сквозь распад, раем сделав кромешный ад, чудом сделав окрестный бред, и целебный забрезжит свет впереди, за горами, там, где негаданных вдосталь драм, где трагедий и впрямь не счесть, где грядущего чую весть, благо явь с давних пор со мной, и прозренье придет с весной, чтобы петь, словно в первый раз, в ясный полдень и в добрый час, – ничего себе времена, и какие встарь семена были брошены в почву нами, чтоб взошло над ростками пламя, и развеялось, и ушло, и расправленное крыло не обуглилось, и весло не сломалось на лодке где-то, и настало для мира лето просветления, после гроз, и сказал бы я всем всерьез, что в единстве живем давно и в родстве с тем, что нам дано, и дорога сквозь век долга, – тем более дорога.

Разрешенная, официальная литература, и, в паре с нею, искусство, такое же, разрешенное, официальное, – и наша среда, в которой была, да и есть, и останется, наша литература и наше искусство – два разных, таких далеких, что дальше некуда, вроде, лагеря, – нет, если официальщину всякую называть можно сегодня лагерем, что вполне для нее годится, то нам, пожалуй, пристало имя другое – стан.

Стан – в этом нечто звездное, раннее, но и позднее, дали, да небо грозное, воля, порыв, разбег.

Свет и полет, горение, чувств и речей дарение, жизнь, вопреки старению, взгляд из-под влажных век.

Свечи в ночи, молчание, темных теней качание, долгое вновь прощание, ветер, уменье ждать.

Встреча в пути нежданная, осень, пора туманная, верность, весна желанная, гордость и благодать.

Стан – это круг живой.

Сад с золотой листвой.

Стан: драгоценный сон.

Стан. Или, может, – стон?

Стан: отрицанье стен.

Стень. Или – кровь из вен.

Стан. И над ним – звезда.

Творческая среда.

Никогда не был я перебежчиком, никогда не пытался подладиться к чему-нибудь, чуждому мне, противному, неприятному, отвратительному, ненужному, ради мнимых каких-то выгод и дешевых базарных льгот, в общей стадности, групповщине, по какой-нибудь там причине пребывать, от кого-то зависеть, изловчиться, как-то подстроиться – к чему и кому? зачем?

Одиночество – мне по нраву.

Я имею на это право.

В этом – доблесть моя. И слава.

Путь в грядущее. Насовсем.

Был всегда я сам по себе.

И за все – спасибо судьбе.

Потому что она – моя.

Вместе с клеймами жития.

Образ времени. Голос. Речь.

Все, что с детства сумел сберечь.

Все, что создал – во мгле земной.

И поэтому Бог – со мной.

Литературоведам и нынешним искусствоведам, людям, с большим запозданием идущим за нами следом, всяким, и потолковее, и по верхам глядящим, чающим пустословия, с умничаньем скользящим, амбициозным часто, вот, мол, они зубасты, многого просто не знающим, что-нибудь вечно хающим, что-нибудь возвышающим, что-то за всех решающим, удобно сбивать нас в стаи, в какие-то группы, течения, вроде организаций общественных, с канцелярским, компьютерным и чернильным неистребимым душком, – так им проще намного, привычнее, так спокойнее, по традиции, устаревшей давно, замшелой, только нет им до этого дела, только что им чей-нибудь смелый взгляд на вещи, им недосуг разбираться во всем, что было, что дышало в полную силу, что наполнило кровью жилы, чьею новью светло вокруг, так, на всякий случай, надежнее, так удобнее, прежде всего.

Но литературу, искусство и в былые года, и теперь, в наше с вами, вроде свободное от нелепых оков и запретов, от всего, что мешало дышать, петь, работать, рваться в пространство, познавать этот мир, в котором, слава богу, все мы, земляне, современники и соратники дорогие, доселе живем, а на самом-то деле сложное, как и прежде, как и всегда, как и в будущем, полагаю, тоже будет когда-нибудь, время, создавали и создают – личности, единицы.

При любых обстоятельствах я, искони, всегда и везде, на юдольном пути, ведущем к заповедной звезде, стремился, восставая из бед упрямо, воскресая в огне, встречая новый день, словно дар небесный, оставаться самим собой. Разрушению мира я противостою – словом.

…Пусть за понятием «андеграунд» встает моя собственная жизнь, а с нею и мое творчество, пусть я получше других – да наверняка глубже, точнее, ранимее знаю, что это такое, – но само словцо «андеграунд» – чудовищно. Без русского имени.

В противовес вышеназванному монстру так и хочется припомнить, так и тянет с явным удовольствием произнести поразительно верное слово: авоська. Пустяк вроде. И далеко не пустяк, а символ. Пусть оно, повседневное, повсеместное это слово, и не имеет отношения к литературе, но вот уж где проявился дух и характер народа! Впрочем, почему не имеет? Еще как имеет! В чем же еще, бывало, носили, за неимением портфелей, кейсов и модных сумок через плечо, не только бутылки с дешевым пойлом и завернутую в газеты с регулярными фотографиями правителей закусь, но и драгоценные книги, в том числе и запрещенные, и растрепанные папки с рукописями, и зачитанные самиздатовские перепечатки! Я и сам, в период семилетних моих бездомиц и скитаний, сколько раз тащился по Москве – то среди метели, то в дождь, то в ясную погоду – обремененный двумя, тремя, а то и четырьмя вместительными авоськами, битком набитыми бумагами моими, взятыми из приятельского дома, где их, по неизвестным причинам, уже не хотели хранить, совершенно иногда не представляя, куда их, эти столь нужные для работы бумаги, хоть и на короткое время определить, – своего жилья не было, пристраивал части архива где попало, – оттого и такие утраты текстов. Поистине: авось, небось, да третий как-нибудь.