уже знал, что делать.
– Леня, – сказал я Губанову, – давай поедем с тобой в Переделкино. Прямо сейчас.
– Куда? – удивился Губанов.
– В Переделкино. Что, непонятно?
– Зачем?
– К Пастернаку.
– Что?
– На могиле его побываем.
Леня помедлил секунду. Всего лишь. И тут же сказал:
– Я все понял. Едем! Вдвоем. Немедленно! Слышишь? Едем!
– Где встречаемся?
– Где? В метро.
– На Киевской?
– Да. Кольцевой. Посередине зала.
– Во сколько?
– Давай в восемь тридцать. Успеешь?
– Успею. Идет.
– Ну, я тогда выхожу.
– Я тоже.
– До встречи?
– До встречи!Я оделся – и выбежал из дому.
По дороге, подумав, что это нам пригодиться может, купил в магазинчике продовольственном две бутылки вина, сигарет.
Быстро дошел до метро. Спустился по эскалатору вниз, к поездам. И вскоре, в заполненном пассажирами, летящем вперед вагоне, вовлеченный, с ним вместе и вместе со всеми людьми, в движение, как и все, отражаясь в стеклах оконных, зеркальных, темных, и думая о своем, ехал на встречу с Леней.Странно все-таки – для меня – было думать о том, что завтра предстоит. Сегодня Хрущев – самый главный в стране человек. Начальник. Гонитель искусства. Властитель. Практически царь Никита. Лысый, горластый. Башмаком стучавший в ООН. Формалистов громивший нещадно. Вот и мне пострадать пришлось из-за ненависти его к новизне в поэзии, в живописи. Обошлось. Видно, Бог миловал. Но досталось, впрочем, изрядно. Помню, помню. Статейки в газетах. Проработки во всяких инстанциях. Неприятностей целый воз. Эх, да что там! – всякое было. Есть Хрущев – сегодня. Пока что. Ну а завтра – его уже снимут.
Сегодня какое число?
Пятнадцатое октября.
И я обо всем, что завтра только произойдет, этак запросто, по знакомству, почему-то знаю заранее.
До того, как сами события произошли. Чудно!
Тут любой человек удивится: почему это – именно так? И откуда идет удивление? Где исток его? Где начало?
Но в Москве, как успел я понять, все бывает, решительно все, – и такое, что всем потом не покажется, кстати, мало.
Видно, город главный таков. Стольный град. Над семью холмами, над бесчисленными домами, вместо чести витает – весть.
Да и люди живут в нем – разные. И незримая грань меж ними, если вдуматься и всмотреться чуть попристальней, все-таки есть.
Кто – не ведает ни о чем, и понятия не имеет о таком, что незримыми нитями и с людскими судьбами связано, и с судьбою всей нашей страны, о таком, что, пожалуй, давно уже называется коротко – знаковым.
Ну а кто-то – прекраснейшим образом обо всем, неизвестно какими то ли тропками, то ли путями, из разряда подспудных, внутренних, но таких, по которым спокойнее в этой жизни повсюду ходить, благо слухи у нас, как правило, под собою почву имеют неизменно, – осведомлен.
Как бы то ни было – даже я о грядущем загодя знал.Мы с Губановым встретились – там, где назначена встреча была, в середине зала, в метро. Поздоровались. Оба мы были напряженными почему-то. Состояние было таким, будто там предстояло выполнить боевое задание некое. Или, может, на что-то решиться непривычно серьезное, важное. Или – сделать какой-то шаг, пусть один всего, но существенный. Но какой? И зачем? И куда? Мы не знали еще. Но – чуяли, что куда-то шагнем сегодня, безоглядно и широко. Может, сразу же – в новизну? Может, в область, где все же сбудутся наши чаянья и мечты? Может быть, навстречу грядущему? Ну а может быть, на мучительный, но единственно верный путь? Мы не знали. Но состояние было нашим – на кромке, на грани, за которой начнется нечто небывалое, да такое, что сравнить его будет не с чем, и подобий его не будет, и ему аналогов люди никогда уж не подберут.
Мы прошли на платформу. Там дождались электрички своей. И она подошла уже вскоре. И зашли мы в вагон – и там, в герметичном, полупустом и унылом пространстве, присели на скамейку возле окна. Так устроились мы, по привычке. За окном рокотал вокзал, мельтешили огни, звучали объявления о прибытии и отбытии поездов. Электричка тронулась с места, набрала постепенно скорость, вырываясь из круга столицы на простор Подмосковья, за город. За окном разливался вечер темнотой своей, желтизною придорожных рощиц неброских, глубиною далей лесных. Мы смотрели в окно – и молчали почему-то. Мы были – в пути.
Мы знали о том, что завтра предстоит. Весть об этом пришла в этот вечер ко мне от Губанова, а к нему – от его матери, ну а к ней – еще от кого-то, и так далее, по цепочке, по людскому, всегда достоверному и вернейшему телеграфу, без всяких там передаточных аппаратов и проводов, на словах, по-людски, по-простому, но слова эти – много значили. Мы – с усилием, правда, – оба понимали, что так все и будет.
Но – было еще и другое. Нам не верилось. Ну, не очень-то в чудеса информации верилось. Почему? Да как объяснить?
Как-то очень уж просто все получалось. Без всякой таинственности. Без малейших признаков нужного, ну, пускай, хотя бы желательного, не глобального, нет, попроще, поскромнее, много не требуется, но зато с ним появится нечто интригующее, театральное, из миракля, из действа, зрелищного и чудовищного, возможно, посолиднее лучше, да ладно уж, не в солидности, в общем-то, дело, пусть неброского, без особой выразительности, да пусть, наконец, какого-нибудь, потому что, по всем статьям, нужен он, вот и все, хоть тресни, захудалого драматизма. И тем более – без трагедий.Мы ехали в Переделкино, на могилу поэта. Ехали к Пастернаку. Так было принято в те года – навещать поэта.
Ночь была, куда ни взгляни, беспросветная ночь, да и только, ночь повсюду и ночь везде, ночь сплошная, – так мне казалось. Но, конечно же, это была никакая не ночь, а просто – слишком темный, довольно поздний, подмосковный октябрьский вечер.
Мы с Губановым говорили – и молчали. И в перепадах то внезапного и сумбурного, по наитию, говорения, то нежданного и глубокого, по чутью, возможно, молчания – возникало и возрастало необычно сильное, тягостное напряжение, и за ним – состояние несколько взвинченное, будоражащее и душу, и сознание, – то состояние, что предшествует не событию самому, но его приходу ожидаемому вот-вот, состояние – предстояния: перед тем, что сбыться должно, – и его до сих пор я помню. Состояние: перед гранью. Новой гранью. В который раз. Не преддверие. Проницанье: в глубь эпохи – духовных глаз.В Переделкине грохот проезжающих мимо станции электричек и поездов дальнего следования разом пропал, будто его просто-напросто взяли и вычеркнули. Бескрайняя темнота и бездонная тишина, как молчаливые сестры, возникшие, словно в сказке или во сне, мгновенно, перед глазами нашими, проводницами странными шли рядом с нами вначале, чуть позже – впереди, на какой-нибудь шаг, а потом потеряли вдруг очертанья фигур человеческих, растворились в осеннем воздухе, где-то близко, и стали понятиями – темнотою и тишиной.
Было не просто тихо, в прямом значении этого слова, точней – состояния этого, в мире, в природе, но еще и глухо, тревожно.
Голоса наши стали гулкими, а потом, по мере удаления от станции, обрели непривычную звучность.
Сосны толпой безмолвной обступили нас, и стволы их высились, разрастаясь, отдаляясь, множась, дробясь, приближаясь почти вплотную и отшатываясь, качаясь, то здороваясь, то прощаясь, точно боль сквозь них прорвалась.
Мы добрались до кладбища.Было темно. И даже не просто темно, а как-то очень уж мрачно черно, глухоманно, тревожно, пустынно.
Горели в округе – сквозь темень и сквозь глухомань – леса. Пылали – желтой, оранжевой, ржавой, багряной листвой, факелами, лампадами, кострами, сплошными пожарами, леса, перелески, рощи, – наверное, все Подмосковье, да и то, что скрывалось за ним, простиралось за ним, уходило все дальше, туда, в темноту, на четыре стороны света, вовлекая в горение это всю природу, а с ней и людей.
Неподалеку вечной свечой теплилась и мерцала древняя, патриаршая, диво дивное, церковь.
Только и вспоминалось:
– И тихо, так, Господи, тихо, что слышно, как время идет.На могиле поэта мы были – одни.
Вообще, казалось, одни, на земле, в целом мире – одни.
Мы оба, взволнованно, сбивчиво, говорили и говорили.
О чем? О том, что, наверное, начинается что-то новое, небывалое, в жизни нашей.
Чего нам ждать обоим – от него, от этого нового?
Каким оно явится нам, наше будущее, уже скоро, прямо завтра, с утра, пораньше, чтобы стать настоящим нашим?
А потом оба мы задумались – и довольно долго молчали.
Мы решили выпить. И – выпили.
Помянули вдвоем поэта.
Выпили мы – за нас, таких, каковы мы есть, с дарованиями своими и, даст Бог, достойными судьбами, за свершение замыслов наших, за поэзию, за призвание, за грядущее – наше, общее, но и, в то же время, для каждого, сокровенное, очень личное, потому что нельзя иначе, – только личное в речи русской и становится общим в грядущем для людей, которым поэзия в жизни их как воздух нужна.Мы пили не только вдвоем – пили и с Пастернаком, – смеялись, плакали оба – и звали, звали его.
Он пришел. Он, конечно, пришел.
Мы курили – вместе, втроем.
Говорили – вместе, втроем.
Как не вспомнить было тогда? —
– …пока я с Байроном курил, пока я пил с Эдгаром По…
Так всегда бывает с людьми, которые не умеют, а вернее всего – не хотят, вопреки наветам и злу, в этой жизни, на этой земле, в мире, в яви, и в мире внутреннем, в мире собственном, созданном ими, в чудотворстве своем и творчестве, в просветлении, в таинстве, в празднестве, в детстве, в сказочном волшебстве, с мировою душой в родстве, да и в зрелости, даже в старости, став друзьями добра и радости, почему-то вдруг умирать.Мы вдвоем тогда – поклялись.
Что за клятва это была, все – в душе, и конечно же – тайной это было долгие годы.
Но теперь – уже можно сказать.
Мы поклялись в дружбе и верности, поклялись оставаться самими собою в любых обстоятельствах жизненных, какими бы там они в дальнейшем ни оказались, поклялись мы сберечь и продлить дыхание речи русской.