Когда я в середине шестидесятых подружился с Наташей Горбаневской, она брала у меня стихи и не просто читала их, а перепечатывала. Говорила, что так привыкла, что, перепечатывая сама, она лучше усваивает тексты.
Осенью шестьдесят пятого я закончил книгу «Лето 65» и впервые читал ее Губанову.
Происходило это в знаменитой и спасительной тогда для меня, сызнова предоставленной мне для временного жилья знакомыми еще по Кривому Рогу добрыми людьми, Герасимовыми, комнате на Автозаводской.
Здесь прошлой осенью, по существу, и зарождался СМОГ.
Здесь вели мы с Губановым долгие свои беседы с глазу на глаз – о поэзии и обо всем прочем.
Здесь перебывало немало московского творческого народу – и до сих пор кто-нибудь из них да вспомнит это мое пристанище – окно во всю стену, стол, несколько стульев, два старых топчана, платяной шкаф, складная ширма – вот и вся нехитрая обстановка.
Но что-то в этой комнате было магическое, притягательное, – то, что стягивало сюда людей.
Трудно это выразить.
Наверное, было это, скорее всего, ощущение относительного покоя, отъединенности от городской суеты, – вроде и совсем недалеко от метро, но – осторонь, в глубине пустых и тихих дворов, – и еще, конечно, манила сюда знакомых возможность чувствовать себя здесь совершенно свободно, то есть почти воля, моя независимость от их, московского, семейного, квартирного уклада с неминуемыми для молодости сложностями и всяческими, осаживающими излишнее время, родительскими и соседскими, приемами и мерами воздействия на творчески настроенную молодежь.
Здесь присутствовал дух – вот что было важнее всего.
И знакомые это – чувствовали. Их тянуло сюда отовсюду, хотя я и делал периодически попытки уединиться.
Срабатывала, разумеется, и привычка. Всем хотелось – общаться.
О, это общение тогдашнее наше! В кипении, в бурлении, в завихрениях его высветлялось, выкристаллизовывалось нечто серьезное, неповторимое, то, живое, органичное, стойкое – и в жизни, и в писаниях наших, – многое из чего представляется мне ныне поистине драгоценным.
Но уже тогда осознавал я и преимущества, и явную пользу сознательного уединения – что вскоре и стало у меня образом жизни.
А комнату на Автозаводской вовек не забыть мне. Многое именно здесь началось.
Итак, я пригласил Губанова послушать новые мои стихи.
Он явился в назначенное время, минута в минуту.
Был напряжен, даже насторожен. Видно было – ждал чего-то нового для себя, и наверняка – серьезного, а потому и напрягался, и ревновал отчасти, заранее, хотя норовил марку держать, виду особо не подавать, что нервничает, – да куда там! – все это было написано на его лице.
Я достал переписанную от руки книгу, причем сразу заметил, что Леня так и впился глазами в эту довольно-таки большую стопу обычной бумаги для пишущих машинок, простой бумаги, на которой привык я записывать свои тексты.
Уже настроившись на чтение, принялся я читать стихи, одно за другим.
Леня, настроившийся слушать, был, как говорится, весь внимание.
Я читал стихи, увлекся.
Но иногда искоса поглядывал на Леню – как он слушает.
По мере чтения матовый цвет его лица сменился необычной бледностью, глаза разгорелись – их жемчужно-серый, чуть голубоватый цвет как-то поблек, вытесненный расплеснутыми, расширенными, донельзя увеличившимися зрачками, ноздри его раздувались, как после долгого бега.
Минут через сорок он, почти задыхаясь, хрипло вымолвил – нет, скорее взмолился:
– Володя! Постой!
Я прервал чтение. Спросил его:
– Что с тобой? Случилось что-нибудь?
Леня, тяжело дыша, не сказал, а выдохнул:
– Старик! Подожди. Дай передохнуть.
Он совершенно по-детски, одновременно наивно, растерянно и доверчиво, посмотрел на меня и признался:
– Столько музыки – уши болят!..
Музыки души и времени в стихах действительно было вдосталь.
Я отложил рукопись в сторону. Не всю ведь книгу читать! Еще успеется, начитаюсь.
Как умел, постарался успокоить разволновавшегося Губанова. И это мне вроде удалось. Он уж за сердце хватался.
Пришлось извлечь из сумки бутылку российского полусладкого, которую мы вдвоем и уговорили на удивление быстро. Причем Леня вначале залпом выпил полный стакан и жадно закурил, облегченно откинувшись на скрипучую и шаткую спинку стула, и только потом уже пил вино не спеша, небольшими глотками.
Постепенно Губанов пришел в относительно ровное состояние.
Однако несомненная ошарашенность услышанным – иначе и не выразишься – сказывалась в его поведении.
Мол, ждал, конечно, чего-то хорошего, – но чтобы такое услышать, да на таком уровне, да в таком количестве, – тут и в самом деле занервничаешь.
Он механически сцеплял и расцеплял свои длинные, гибкие, гипсово-белые пальцы. Спохватывался, пытался даже засунуть руки в карманы брюк. Но ладони его опять взлетали в воздух, сплетались, стискивались, и в движениях их было что-то от мечущейся птицы.
Он с размаху вдавливал недокуренные сигареты в пепельницу, и под напором его нервической энергии пепельница подпрыгивала на столе, а сам стол, довольно устойчивый, глухо скрипел.
Он не знал, куда девать не только руки, но и глаза, – и взгляды его то устремлялись куда-то за окно, во двор со старыми, стоявшими рядом с домом, высокими деревьями с кое-где удержавшейся на покачивающихся ветвях, отчаянно желтой, иногда тронутой багрянцем, уже прихваченной ночным морозцем, напоминающей трепещущие флажки, упрямой, но обреченной на осыпание листвой, то обращались на меня – и я читал в них невысказанные слова потрясения, и понимал, что тяжеловато ему такое переживать, и говорил о чем-то совсем простом, не имеющем отношения к творчеству, словно успокаивая его, чуть ли не убаюкивая, – и он несколько успокоился наконец, стал дышать глубже, ровнее, и черные уголья зрачков сжались, глаза потеплели, – Губанов приходил в себя.
Была у меня, помимо рукописи, и самая первая машинописная перепечатка новой книги, в двух экземплярах.
Один из этих самиздатовских машинописных экземпляров, на больших листах, второй, но очень хороший, четкий, дал я Губанову с собой, на прочтение.
– Почитай книгу с листа! – предложил я ему.
Он сразу согласился, что это вот – дело.
Мигом завернул мою книгу в газету, соорудив этакий плотный сверток. Сунул сверток за пазуху. И заторопился с уходом – надо, мол, уже отчаливать, пора, – книгу он дома внимательно почитает.
Ну, надо так надо.
Я проводил его до двери. Мы попрощались. Закрывая дверь коммуналки, я услышал, как быстро топочут вниз по лестнице губановские башмаки.
Нетрудно было представить, как Леня выбегает из подъезда, пересекает двор, ныряет в арку, заворачивает за угол, оказывается на улице и движется, вдоль чугунной решетки сквера, вдоль полуоблетевших деревьев за этой решеткой, к метро, – небольшой, но крепенький, целенаправленный, слегка сутулящийся, в своем сером пальто, со свертком, в котором – книга моя, за пазухой, потом, нарушая правила, перебегает улицу на красный свет светофора, по дороге успевает закурить, оказывается у входа в метро, швыряет окурок наземь, толкает плечом тяжелую входную дверь – и с разбегу врывается вовнутрь, в подземелье метрополитена, в неторопливое движение эскалаторов, уносящих пассажиров, стоящих на их ступеньках то поврозь, то случайно сбитыми стайками, на длинные плоскости перронов, с их гулом, ропотом и шарканьем бесчисленных подошв, и вот уже подходит поезд, и Губанов, так же, как и всегда, с налету, с повороту, врывается в вагон, состав срывается с места, с грохотом набирает скорость, – и в черном оконном стекле отражается бледное Ленино лицо…
Через несколько дней я зашел в Алене Басиловой, Лениной жене.
Первое, что увидел – свою перепечатанную на больших листах бумаги книгу, лежащую посреди низкого столика, за которым обычно мы пили кофе и курили, и все предметы – чашки, пепельницы, спичечные коробки, блюдца, рюмки – были отодвинуты далеко в стороны, моя книга была – в центре внимания.
Губанов, задумчивый, необычайно серьезный, малоразговорчивый, то подходил к окну, за которым грохотал на Садово-Каретной движущийся непрерывными потоками днем и ночью транспорт, и закуривал, то присаживался в углу, глядя сквозь стены куда-то вдаль.
Алена налила мне в старую фарфоровую чашечку крепкого, сваренного по-турецки, кофе, а варила она его замечательно вкусно.
– Все думает, думает, – шепнула мне она, кивнув на Леню, – записывает что-то, в рукописи твоей помечает.
Я покосился на перепечатанную свою новую книгу, к которой сам еще привыкал, полистал немного страницы.
В самом деле, везде на полях возле текстов стояли загадочные Ленины значки, пометки, а возле некоторых стихотворений отчетливым его почерком – каллиграфически, с нажимом, только перьевой ручкой, только черными чернилами, как всегда любил он писать, – выведено было: «Гениально!»
Для Губанова это было вроде как – «одобряю!» или «разрешаю!».
Перешагнуть барьер соревновательной, жгущей, прямо-таки детской ревности было ему трудновато.
А потом он и сам снова начал писать, – и появилась поэма «Козырь», и циклы новых стихов, – и он ожил, воспрянул.
Импульс творческий пришел к нему – из моих стихов.
Свойство у них есть такое – побуждать людей к творчеству.
Жизнетворность. Свет созидания.В самиздате – явная самобытность. Посмотрите-ка на внешний вид этих перепечатанных книжек, на то, как они сделаны, «изданы». В них виден был характер каждого «самиздатчика», почерк его, лицо. Самиздатовская книжка – тоже ведь изделие, результат некоего труда, больше творческого, нежели механического.
Вспоминаю аккуратно, на четвертушках бумаги, перепечатанные книжечки Наташи Горбаневской, пронумерованные экземпляры, с подписью автора, надежно сброшюрованные, в плотной обложке. Бережный подход к делу, само внимание, сама сосредоточенность. Тексты, хоть и напечатаны через маленький интервал, читаются хорошо, потому что экземпляры вовремя перекладываются новой копиркой. Любо-дорого глядеть.