Тадзимас — страница 68 из 120

Расставание с прошлым в нем было непреложным фактом. Да, так. Расставание с прошлым. Прощание. Ни намека – на обещания. Только то, что уже свершилось. Расставание. Навсегда.

Останкино, прежде – дачное. Потом, попозже, невзрачное, бок о бок с большими домами, туманное, деревянное, – сады, скамейки, ограды… И этому нет пощады? Выходит, что так. Останкино – всего лишь воспоминание? Для нас? Для других? Для всех? Всего лишь воспоминание. Уже? Почему? Так быстро? Кто знает! Верней, кто скажет? Лишь ветер всплеснется, стихнет, уйдет – и опять вернется. Да тополь сухой качнется – и сразу же, вдруг, замрет. Замрет и воспоминание? Кто знает! Верней, кто скажет? Сплошная игра в «замри». А может быть, в умирание? И все-таки не игра, но явь, такая, как есть? Да-да, конечно же. Явь. Но – с призраками. С фантомами. С остатками уходящего минувшего. Мига? Мира? Наверное, мира. Прежнего. Такого уже не будет. С остатками света. Останкино. Останься! Прости. Прощай…

Дождь накрапывал. Пахло то прелью, то гарью.

Мы расстались – пора было нам по домам…

А через некоторое время написал Саша Морозов книгу – «Чужие письма». И она, эта книга, получила хождение в самиздате.

Жанр своей вещи Саша обозначил – этопея. То есть правдоподобные речи вымышленного лица. Ну, не знаю. Этопея так этопея. В филологе Морозове взыграло, видно, гуманитарное университетское образование, забилась этакая филологическая жилка.

Вообще-то письма – подлинные. Я их сам нашел, сам – читал. И автор этих писем – вовсе не вымышленное лицо, а реальный человек. Хотя нетрудно сменить ему фамилию, кое-что домыслить – и вот он превращается в литературного героя.

На мой взгляд, повесть Сашина – скорее коллаж. Наподобие работ нашего общего друга Вагрича Бахчаняна.

Повесть нравилась многим из богемы. Сашино чтение повести слушали обычно с интересом. Сашу хвалили. Это было, конечно, приятно.

Появился на московском горизонте новый прозаик – Морозов.

Хотелось рискнуть, хотелось издания. Но было это делом безнадежным.

И Саша Морозов, по моему убеждению – родоначальник московского постмодернизма в прозе, поскольку вещь его была написана в шестьдесят восьмом году, до ерофеевской поэмы «Москва – Петушки», поскольку в ней содержались уже все предпосылки этого, ныне широко обсуждаемого, течения, махнул рукой на издание.

Он вроде бы написал потом еще три повести, свою тетралогию, в которой «Чужие письма» были начальной вещью, но писания эти так и остались у него в столе…

Через тридцать лет после истории с найденными письмами, в девяносто седьмом, ведомый своим чутьем, которое никогда меня не подводило, я, не сказав ни слова Саше, на свой страх и риск, взял да и отнес его повесть в журнал «Знамя». К «Чужим письмам» я приложил и другую Сашину вещь, «Общую тетрадь». Но знал твердо, что «Тетрадь» не возьмут, а «Письма» возьмут и напечатают. Так и вышло. Только тогда, когда мне сообщили из журнала, что повесть будут публиковать, я рассказал обо всем Саше. Представьте его состояние!

Но это еще не все. Когда повесть приняли к печати, я сказал своей жене Людмиле:

– А потом Сашину вещь выдвинут на соискание премии Букера.

И это сбылось. Морозовские «Чужие письма» напечатали в журнале и выдвинули на премию Букера, год спустя.

Тогда я сказал Людмиле:

– А теперь Саша Морозов получит Букера!

И он эту премию – получил.

Такие вот случаются истории, с нашим-то самиздатом.

Здесь – стоп-кадр.

К морозовской истории я еще, пожалуй, вернусь – позже.

Она того стоит.

Самиздат – дерзкое самоволие: сам себе хозяин, сам отвечаю за свои действия, сам перепечатываю и распространяю свои труды, или еще чьи-нибудь, мое желание, моя воля. Так поступали все мы. Самиздат – поступательное самовоспитание: приучаешься в итоге к монотонному, даже утомительному труду перепечатчика, приучаешься читать, вдумываться в текст, мыслить, распределять свое время, выкраивать лишние часы для работы, приучаешься терпеть, ждать, надеяться, верить.

Самиздат сыграл несомненную роль и в пробуждении интереса к философии, и к религии. Именно он оказался той искоркой, из которой разрослось пламя религиозности людей из нашей среды. Я вспоминаю случаи, когда, из-за невозможности иметь у себя нужные книги религиозного содержания, мои знакомые, раздобыв где-нибудь на ограниченное время такой труд, усаживались за машинку и добросовестно его перепечатывали, целиком, каков бы объем его ни был, для себя и для товарищей. Таков Игорь Ноткин, оригинальнейший человек, перепечатавший горы таких книг на машинке, взятой им напрокат, а потом приобщившийся к церкви, а позже, по внутреннему своему убеждению, повинуясь особому, услышанному им, голосу, по-своему отошедший от надоевшей ему советской действительности, ставший, как бы осмыслив и воплотив в жизнь давние настроения Юрия Олеши, профессиональным нищим, стоящим у храма, – о нем даже фильм сняли, который так и называется: «Игорь Ноткин – философ нищеты», – я этот фильм по телевидению видел, Игорь там прямо звезда, а еще дорог мне Ноткин тем, что когда-то, в семидесятых, прислушавшись опять-таки к некоему голосу, говорившему ему, что делать, и еще будучи, в дополнение ко всему, хорошим фотографом, снял он множество сцен из жизни нашей богемы, это сотни и сотни портретов художников и поэтов, быт, пирушки, труды нашего авангарда, и все это еще ждет публикации, и когда-нибудь это произойдет.

Самовоспитание самиздата проявлялось еще и в том, что оно развивало и укрепляло чувство товарищества, чувство локтя. Товарищество я всегда воспринимал в пушкинском осмыслении этого слова.

Сколько себя помню, старался делать людям, друзьям моим, добро, как-то помогать, поддерживать. И это не значит, что один я такой, – таковы и еще некоторые из нас. Хотя, если честно, – немногие.

За себя я никогда не пойду хлопотать, тем паче – просить о чем-то. Но для товарищей – я делал такие шаги.

Никто ведь не заставлял меня, например, относить в журнал «Знамя» повесть Саши Морозова. Но мне давно уже грустно было глядеть на него, усталого, длинного, тощего, пышнобородого, беззубого, пьющего, служащего в какой-то конторе, об издании прозы своей и не помышляющего. Мне хотелось, чтобы он встряхнулся, ожил, чтобы снова ощутил себя нужным людям, писателем, пишущим человеком.

И я убежден, что, вслед за «Чужими письмами», появятся в печати и прочие Сашины писания. Ведь ему надо двигаться дальше, надо работать. Писатель – должен писать.

Бывший самиздат изрядной своей частью уже переходит в другое качество, становится изданными произведениями.

Никто в начале девяностых не заставлял меня помогать моим старым товарищам с изданием их книг, но мне важно было, чтобы книги их увидели свет, а потому мы, вместе с Толей Лейкиным, помогли нашим товарищам издать книги.

Книги Аркадия Агапкина, Юры Каминского, Леонарда Данильцева, Аркадия Пахомова, Юры Кублановского, Володи Сергиенко, Олега Хмары – наше с Толей осуществленное желание.

Я подготавливал рукописи, писал послесловия, Толя – занимался производством.

Самиздат – конечно, самодеятельность. Положа руку на сердце, приходится сознаться: самодеятельность все это, братцы. Но какая!

Самиздат – самозабвение: да, с каким самозабвением уходили мы в наши труды! Помню, помню одинокие месяцы, когда я, у себя на Украине, в родительском доме, днями и ночами напролет, перепечатывал на присланной мне из Питера старым другом Володей Бродянским почтовой, удобной для самиздата бумаге, свои сборники, – разрисовывал обложку, делал рисунки и среди текстов, сброшюровывал, скреплял, – то иглой с ниткой, то скрепками, то клеем, – эти свежо хрустящие, прямо звенящие листки, шел на почту, рассылал свои книги друзьям – в Киев, в Питер, в Москву, – а потом опять работал.

Самиздат – очевидный самоконтроль: над собой, над ситуацией. Было в этом – умение собраться. Была – та сосредоточенность на своем деле, из которой вырастает подлинный профессионализм.

Самиздат подразумевал и самокритику: если такое количество текстов читаешь, перепечатываешь, обдумываешь, то поневоле задумаешься и о собственных сочинениях, сравнишь с другими, внимательнее приглядишься к ним, и вообще не обольщаться надо, а трудиться.

В золе, оставшейся от незримого самиздатовского костра, от духовного, чистого пламени, в котором, хочется верить, все хорошее не сгорало, – погасшими, но еще горячими углями обжигают пальцы самолюбие, самомнение, самонадеянность, в едком дымке тает самообман.

Самиздат – самооборона, если хотите. Оружие – речь. Держу круговую оборону. Голыми руками не возьмете. Мое слово, моя речь, – вот они, они спасают меня. Речь – моя защита, моя панацея от бед.

Самиздат – самообразование, это уж само собой. О том, как мы самообразовывались, можно написать трактат. Откуда и как добывали нужные тексты, как их изучали, как распространяли.

Осенью шестьдесят третьего года я жил в Москве, познакомился и подружился с людьми, которые дороги мне и сейчас.

Нет уже в живых Вадима Борисова, нашего Димы, Димки.

А сколько замечательных текстов давал он тогда мне, приехавшему из провинции и жадно набросившемуся на доступные наконец книги, на перепечатанные, тогда еще числившиеся в запретных, тексты.

Весь Мандельштам, пять томиков стихов на четвертушках писчей бумаги, так называемое собрание стихотворений, и проза, и статьи, и даже варианты и черновики стихов и прозы, и письма поэта. Ходасевич, горькая «Европейская ночь». Обэриуты – Хармс, Введенский. Николай Олейников. «Огненный столп» Гумилева. Ранний Заболоцкий – «Столбцы», «Торжество земледелия», тогда еще не полностью изданные поздние вещи его. Цветаева – «После России», «Лебединый стан», «Версты», поэмы, пьесы, проза. Конечно, Хлебников – и пятитомник, и старые издания, и перепечатки. Современные авторы. «Доктор Живаго» Пастернака, его «Люди и положения», письма, воспоминания о нем Гладкова. Неизданные стихи Ахматовой. «Синтаксис». И так далее, и так далее.

Я читал, читал, впитывал в себя все это, и многое просто переписывал от руки.