– Вовсе не так надо писать о Володе Алейникове! – сказал он Лейкину. – Давай-ка, если ты не возражаешь, я возьму рукопись домой, изучу ее хорошенько – да и напишу о Володе. Сам.
Толя, конечно же, не возражал. Был он этому только рад.Летом я, по традиции, жил, вместе с детьми, в Кривом Роге, в родительском доме.
Пришло письмо из Москвы. От Величанского.
Большой, белый, с моим украинским адресом, именем и фамилией, написанными острым, резким, быстрым Сашиным почерком, плотный конверт. В нем, помимо письма, – машинопись Сашиной статьи обо мне – предисловия к «Отзвукам праздников», и назывался этот текст «Грядущий благовест». Он теперь напечатан – и в книге моей, и в журнале «НЛО». А тогда, в тишине, в глуши, в отдалении от столицы, среди щебета птиц и шелеста приникающей к окнам листвы, – я читал его и перечитывал. Понимал я, что Величанский сумел сказать обо мне так, как не скажет никто. На склоне столетья думаю: не скажет уже никто.
И письмо ведь было хорошим. Очень его, Сашиным.
Приведу его здесь. Хочу Сашин голос услышать вновь.
«Здравствуй, Володя.
Посылаю тебе результат размышлений над твоей работой, штудии которой доставили мне истинное удовольствие.
Уверен, тебя не смутит то обстоятельство, что стремление к осмыслению превалирует в моих заметках над желанием делать оценки . Надеюсь также, что тебя не покоробит стилистика „объективности“ суждений. Никакой объективности, как ты понимаешь, не существует в природе. В применении же к поэзии она и вовсе неуместна, ибо всякое „изучение“ поэтического явления всегда предельно неадекватно своему предмету. В этом смысле, бесстыдно субъективные суждения в лучшем случае неинтересны. Видимо, по отношению к стихам всегда уместней Евангельское „Да-да“, „Нет-нет“. Однако такая позиция есть и благовидна, но исключает всякую возможность говорения о стихах. Я взял этот „объективный“ фон, главным образом, для того, чтобы не опускаться до презираемых мной красивостей так называемой „прозы поэтов“, а также потому, что мне хотелось выдержать определенную „имперсональность“ в изложении своих соображений, чтобы никто не мог сказать – вот, мол, что Сашка Величанский сочинил о Володьке Алейникове. Дай Бог, тебе найти в статье что-нибудь созвучное собственным представлениям о своих стихах (вот увидишь, найдешь!). Впрочем довольно о статье, а то может сложиться впечатление, что я компенсирую что-то недоговоренное в ней.
Всего тебе наилучшего. Отдыхай, работай, крепчай, будь. Поклон твоему дому, в котором не нумерованы квартиры (!), здоровья твоим детям и присным.
Обнимаю.А. Величанский.22.7.89».
Летом восемьдесят девятого я читал недавно вышедшую Сашину книгу «Удел», подаренную мне им еще в Москве.
Книга эта издана была довольно быстро и грамотно, с помощью друзей Величанского.
Простая, светло-серая, лаконичная, без всякого украшательства, с одной только узенькой, напоминающей витой шнур, аккуратной рамочкой, несколько в духе дореволюционных изданий поэтических сборников, от советских книжек отличающаяся резко, подчеркнуто, потому и запоминающаяся, обложка; белая бумага, четкий шрифт, сто двенадцать страниц всего – но текста много, потому что стихи набраны в подбор, одна вещь за другой, а не по одному стихотворению на странице, и понятно, что сделано это для экономии бумаги, чтобы в пределах ограниченного объема поместить побольше стихов, – но зато все хорошо читается, и книга элегантна, строга, скромна, и главное ее достоинство – это ее содержание, то есть отличные Сашины – избранные им, с шестьдесят девятого по семьдесят третий год, – и мне, и многим другим людям давно уже известные по самиздатовским сборникам, которые перепечатывал вначале сам Саша, причем печатал он на машинке одним пальцем, средним пальцем правой руки, по выработавшейся у него давным-давно привычке, но довольно-таки быстро, на половинках листа писчей бумаги, мною, тоже по привычке, называемых четвертушками, на одной стороне, через самый маленький интервал, по одному стихотворению на каждой странице, и складывал эти листочки в книжки, делал к ним обложки из плотной бумаги, порою сам оформлял их, разрисовывал, и раздаривал, раздавал несколько экземпляров таких книжек друзьям, любителям поэзии, и те, в свою очередь, тоже перепечатывали их и распространяли, и все это было привычным для всех делом, – и теперь напечатанные, как полагается, по традиции гутенберговской, по всем или почти всем правилам, – стихи…
Тогда, на радостях, предварительно созвонившись, я приехал к нему – и купил у него, в дополнение к подаренному экземпляру, целую пачку книг, довольно-таки большую пачку, аккуратно упакованную в бумагу и перевязанную шпагатом в типографии, еще нераспечатанную, не помню, сколько экземпляров туда входило, но было их немало.
И потом, имея в своем распоряжении этот небольшой арсенал, с удовольствием, но еще и сознательно, чтобы знали, чтобы читали, дарил их своим друзьям и знакомым в Москве, в Кривом Роге, в Коктебеле, вручал их лично, посылал бандеролями, в другие города и за границу, и очень скоро так все и раздарил.
От метро, как обычно, я доехал на автобусе до высокого, башнеобразного, углового дома на Ленинском проспекте.
Поднялся на скрипучем лифте наверх, на нужный этаж.
В квартире Саша был один.
В коридоре и в обеих комнатах высокими стопками лежали на полу многочисленные экземпляры его книги, наверное – изрядная часть трехтысячного тиража.
Саша был очень худ, непривычно бледен, как-то слишком скуласт, но еще достаточно энергичен, хотя и не столь уж импульсивен, подвижен, взрывчат, как в прежние годы.
После двух перенесенных им инфарктов приходилось ему, судя по всему, несладко. В разных местах квартиры я заметил приготовленные на всякий случай лекарства.
Однако Саша держался. Привычное определение. Для всех нас традиционное. Без лишних слов. Неизменное.
Слишком просто сказать – «держался». Но именно так об этом и надо теперь сказать.
Не храбрился, не хорохорился, нет. Зачем? Ни к чему все это. Удивлять никого не хотел он. Храбрость была в другом.
Он трезво осознавал свое положение, свое состояние. Он именно – держался. Упрямо. Стойко. По-мужски.
Дракон по тотему и Лев по созвездию своему, был он крепкой закваски и внутренней силы человеком, он был – с характером, твердых правил и принципов, честным, и в поэзии, и в повседневности, человеком, личностью был.
Он был – прежде всего – поэтом.
Никогда никого – не предал. Никогда никого – не подвел.
Был предельно четок в своих установках жизненных. Мог правоту свою твердо отстаивать.
Был таким, каков есть. Величанским. То есть просто – самим собою.
Дружбе верен был. Жил – поэзией. Свет. Огонь. Цену он себе – знал.
Мы тогда, по старинке, неспешно, говорили с ним. И – молчали. И – смотрели в глаза друг другу.
Видел я его рядом, друга, в тот приезд свой – нет, не в последний, но – да, так, – в предпоследний раз…
Я читал у себя на родине книгу Сашину – и написал ему, продолжая беседы наши, сквозь пространство и время, – письмо.
«Дорогой Саша!
С книгой твоей я сжился, может быть – даже сроднился, и уж точно – к ней я привык. Хорошо, что она – есть. Есть она – и это чудесно. И привык я к ней не случайно. Ведь привычка – вторая натура. В данном случае, в случае с книгой, право, было к чему привыкать. Столько лет была твоя книга – самиздатовской. А теперь – стала изданной. Вышедшей в свет. В типографии напечатанной. Честь по чести. Как полагается. Могли мы в прежние годы представить себе такое? Первая мысль: вряд ли. Вторая: с трудом, но могли. Третья: верили, знали – когда-нибудь это будет. И это – произошло. Пусть и поздно. Да только – все к лучшему. А может быть, именно так и надо было. Кто знает! Было – надо. И это – есть. Есть – и все. Слава богу, что – так.
Все, что высветлилось, открылось по-особому в книге твоей, зазвучало сильней, свободней, увиделось четче, пронзительней, выверенное временем, испытанное душой, сердце сжимавшее болью, радость во мгле дарившее, потому что жива любовь и мир все равно прекрасен, – мне очень близко и дорого.
Выстраданность слова. Гордость и честь. Совесть. Безвременья лет повесть. Безукоризненно точный выбор. И верный тон.
По существу, стихи твои, лаконичные, пружинистые, собранные, всегда подтянутые, без всякой расхристанности, без излишеств, без ненужного и категорически чуждого им украшательства и многословия, с присущей им внутренней дисциплиной и по собственным законам развивающейся драматургией, полные движения, острой мысли, пылкого чувства, грустного и разумного взгляда на действительность, в рамках каждой, любой буквально, вещи, – являют собою, в совокупности своей, еще и единое, по-моему, неразрывное, сложившееся, за многие годы работы, естественным образом, выразительное, монументальное, именно так, и, конечно, эпическое полотно, трезвейшую хронику невеселого нашего времени.
Большая книга. Серьезная. Долговечная. Вне сомнения. Книга – жизнь. Книга – боль. Книга – правда. И к тому же – очень твоя.
Мне думается, если речь, хоть когда-нибудь, хоть однажды, зайдет о величии духа, – а она зайдет, это ясно, – первоочередным условием – или одним из главных условий – так рассудят, пожалуй, потомки, разбираясь в писаниях наших и решая, с чего начать, – будет издание полного свода твоих стихов, за все годы их написания. Мне хотелось бы, чтобы все, без исключения, книги твои были изданы вовсе не выборочно, как сейчас получилось, или же, что куда точнее, пожалуй, вынужденно-избирательно, по целому ряду причин, в том числе и досадных, и грустных, с этой вечной, на всем, экономией, а полностью, так, как они написаны были тобою. Ибо ты не фрагментарен, а един, целен. Ибо у тебя не просто какие-нибудь спонтанные лирические выплески, так, изредка, под настроение, в некоем состоянии, но большой, напряженный труд всего твоего естества, всего тебя, результат множества настроений и состояний, настоящий монолит, поэзия – способ жизни, высказывания, летопись души и времени, если хочешь.