– Что ж, Юра, коли зовешь, поедем за мой счет!
Он говорил – квартира есть у него там, в Париже. Есть где остановиться. Город посмотрим. А там – поглядим, что делать, как быть. Поживем – увидим. Все будет, как везде говорят, о’кей. То есть – все хорошо. И так далее.
Прилетели. Я возбужден.
Мы спустились по трапу вниз.
Мы стоим на земле французской.
Мы в Париже. Ну и дела!
Но чего-то вроде бы все же не хватает. Чего же? Эх, так и есть. Спохватился поздно. Вспомнил. Сумку забыл в самолете.
Говорю я об этом Кубу.
Он, с усмешкой, с небрежным жестом:
– Ничего, потом отдадут.
Ну, ему виднее, наверно. Знает, что говорит. Бывалый. В заграницах поднаторевший. Отдадут – значит, отдадут.
Куб ведет меня за собой.
Он в очках, с подбритой бородкой.
Он идет небрежной походкой.
Парижанин. Герой. Плейбой.
Гость варяжский. Ума палата.
Мы – в Париже. Идем куда-то.
Куб – шагает.
И я – за ним.
(Чем-то смутным уже томим.)
Он – к машине, к своей машине, ждущей его на стоянке возле аэропорта, – странная, вроде «Фольксвагена», а все-таки не «Фольксваген», какая-то слишком гибридная, сборная, чужеродная в мире автомобильном, чуть ли не потусторонняя, черная, с перебором в цвете, черна как ночь, попросту жутковата, этакий скарабей, смешанный с пауком, с темными скользкими стеклами, с откидным суставчатым верхом.
Открывает бесшумную дверцу тускло блеснувшим ключом. Садится за руль. Устраивается на сиденье. Включает двигатель. Делает знак мне рукою, этак вальяжно, лениво, чуть ли не снисходительно, – что ж, мол, стоишь? – залезай. И я залезаю в машину. Сажусь на сиденье переднее, поудобнее, справа от Куба. Он сразу же с места срывает фольксвагенно-скарабеево-париже-паукообразную, как ночь европейская, черную, гибридную, жуткую, сборную, как сам он, машину свою. Шины шуршат по асфальту, чистому, без колдобин, вымытому стиральным – всю грязь долой – порошком, старательно вымытым, с толком. По улицам, просто стерильным в своей чистоте наглядной, мы едем. Едем – в Париже. Движемся. Едем – вперед.
Едем куда-то, едем. И все никак не приедем.
Куб – за рулем. В очках. С подстриженной жесткой бородкой. Правит он экипажем. Своим. Гибридом «Фольксвагена» со скарабеем, ночью, мраком и пауком. Куб – он и здесь, в Париже, как сыр катается в масле, и жить ему в мире удобно, поскольку он просто – Куб. Куб – из-под глыб? Ему люб цивилизации лоск. Он мягок порой, как воск. Лепи из него, что хочешь? Нет, он не мягок, а гибок. Ловок даже. Он вроде рыбок, проникающих вмиг сквозь сеть на свободу. Ну как смотреть на него? Что гадать о нем? Он играть не любит с огнем. Никого не видит вокруг. Никому никакой не друг. И тем более – мне. Зачем с ним я здесь? И кому повем в граде этом печаль свою? Что мне делать в чужом краю?
Куб молчит. А мотор урчит. Едем, едем. Душа кричит об опасности – чует, ждет. Сердце громко тревогу бьет.
Куб на меня и не смотрит. Смотрит – куда-то вперед.
И вдруг, ни с того ни с сего, непонятно – зачем, как-то сразу, слишком резко, так, что раздался громкий скрежет из-под колес, – останавливает машину.
Вид у него – демонический, только дурного толка.
Голос – глухой, механический, и злая сквозит в нем иголка.
– Выйди-ка на минутку, – говорит сквозь зубы, – тут надо…
Что надо? А кто его знает!
Что-нибудь, наверное, надо.
Я из машины – вышел.
Он этак махнул рукой, блеснул сквозь очки глазами, нажал какую-то кнопку на пульте каком-то, – что-то, с кривой усмешкой, нажал, – откидной суставчатый верх раскрылся мгновенно: фр-р-р!.. – и нет никого, и нет ничего: нет ни его, ни машины!
Я остался в Париже – один. Состояние – просто ужасное.
Иду куда-то вперед. Улицы, всюду – огни. Слишком уж много огней. И всюду – чужие люди.
Одного из прохожих все-таки спрашиваю по-русски: «Как пройти туда-то?» – напрасно, – просто не понимает.
Куда, к кому мне идти? Тоска. Опять одиночество. Теперь – уже на чужбине.
Иду – большая, широкая, полная блеска улица, люди в модной одежде, сверкающие витрины. Замечаю совсем случайно: это надо же – я, оказывается, по столице французской шагаю просто-напросто босиком.
Асфальт под подошвами теплый, но все же… неловко, право, и не очень удобно, конечно, и не очень прилично как-то в таком вот виде идти в бурлящей людской толпе заезжему иностранцу, то есть мне, к тому же – поэту. И потом: ведь я же в Париже! Не где-нибудь. Именно здесь. Не хиханьки это. Не шутка. Отчаянье. Ну, дела! Кошмар. Куда мне деваться?
Вижу вдруг – магазин. Витрина, в ней – товар заманчивый: обувь. Открываю стеклянную дверь. Захожу. На полки гляжу. Вижу: шлепанцы есть, сандалии. То, что надо. Как раз для меня.
Говорю продавщице конфетной, с отчаянием, по-русски:
– Дайте это!
(А что за «это» – сам не знаю. «Это» – и все.)
Лихорадочно роюсь в кармане, весь на нервах: деньги-то где? Где искать их? Есть ли они? Есть? Остались? Или исчезли, – как и Куб, – неизвестно куда?
Переминаюсь босыми ногами. Неловко мне, так вот, в таком виде, в такой ситуации, обращаться к кому-нибудь, говорить о чем-нибудь с кем-нибудь. Вдруг подумают: ишь, босяк! Или: бомж. Или – как там, у них, говорят о таких? – клошар. Только этого мне не хватало! Как им скажешь, что я – поэт? Не поверят, небось. Босой ведь. По-французски не говорю. Объяснить не могу им внятно, кто таков я, откуда здесь, что со мною произошло. Что за дело им, парижанам, до меня! Им не до меня.
Просто ужас. Тоска. Один! Совершенно один – в чужом, до того чужом, что не знаю, как и выразить это, городе, в совершенно чужой, не нужной для меня, пусть и вправду прекрасной для других, распрекрасной для прочих, но ко мне равнодушной стране.
А конфетная продавщица, подавая примерить шлепанцы (или, может быть, все же сандалии?), улыбается мне приветливо и отчасти загадочно, смотрит мне в глаза взглядом сытой птицы – и отчетливо так говорит:
– Мы по-русски здесь понимаем!..
…И я в ужасе просыпаюсь.
Сердце ломит. Ну вот. Валидол.
Слава богу, я здесь, у себя, в Коктебеле. Я дома. Дома! Постепенно я успокаиваюсь.
Ну и Куб! – ну и ложь! – заманил, – и куда? – заманил – и смылся…
Вспоминаю слова – не случайные! – Соколова Саши слова, со значеньем, видать, им сказанные десять лет назад, в бурном, щедром на поездки, встречи, возвращения, странном восемьдесят девятом, в ноябре, перед слишком уж необычным, торопливым, на скорую руку, вместе с группой телевизионщиков, моим отъездом в Париж:
– Куб в Париже все ходы и выходы знает!..
Сейчас – девяносто девятый год, июнь месяц.
Я – в здравом уме, у себя в Коктебеле, в своей спальне.
Куб – дрыхнет с дамой наверху, в мастерской.
Париж – неведомо где. Но только не здесь, в Киммерии. Здесь – нет его. Это уж точно.
Такая вот, – как приговаривать любят порой романисты, авторы книг приключенческих, а может, и романтических, и даже, отчасти, мистических, – поскольку без мистики, братцы, в мире шагу нельзя шагнуть, и тем особенно – в Коктебеле, и тем более – на излете века нынешнего, на грани, здесь, у моря, на самой кромке уходящего навсегда неизвестно куда и зачем небывалого тысячелетия, перед веком новым, пока что, для людей, ненадолго, незримым, но душой уже различимым и сознаньем воспринимаемым, как оправданное и заслуженное продолженье пути земного, на котором выстоять надо и сказать свое слово в мире, перед новым тысячелетием, перед всем, чему следует быть, перед светом и перед Богом, – такая вот, говорю и я, автор этой книги, – такая вот, многозначная, таинственная, многосмысленная, мистическая, без сомнения, романтическая, с приключениями, провидческая, сновидческая история, – может быть, явь?..Сон о Василии Аксенове и Жене Попове
Я иду – иду в одиночестве – где-то в городе. Но в каком? Не в Москве ли? Возможно, в Москве. Не в Париже ведь! Не в Нью-Йорке. Да, в Москве. Конечно, в Москве.
Я иду – неизвестно куда. Вдоль бульваров. И вдоль ампирных, так нелепо, аляповато переделанных, отреставрированных – и утративших облик свой старомодный, милый, радушный, – оттого и едва узнаваемых, – но стоящих на том же месте, где и были, столичных домов.
Я иду – в измерении странном. В неизбежном – от всех – отдалении. В непонятном – для всех – состоянии. В характерном своем настроении. То есть – сам по себе. Как всегда.
Я иду – куда-то за грань. В даль свою. Или – в глубь свою. Или – ввысь. Да не все ли равно?
Я – иду.
Встречаю Аксенова.
Он – в длинном, теплом пальто. С вязаным шарфом на шее. В ботинках на толстой подошве. В лыжной шапочке. И с усами. И в съехавших на нос очках.
Я говорю ему что-то… Но что? (Проснувшись, забыл.) Что-то грустное. Да. Конечно.
Он спохватывается, зовет меня за собой. Идем. Заходим – в центре Москвы, в переулке, совсем незнакомом, – непонятно куда, – зачем? – и что это – чья-то квартира? или офис? – никак не понять.
Какие-то вроде сотрудницы. Девицы – при деле. Нарядные. Смазливые. Современные. С мобильниками в руках.
Аксенов с ними здоровается – и что-то весьма вразумительное, и очень даже понятное для них – и, видно, привычное, простое, то есть рабочее, без неясностей, элементарное, без премудростей всяких, без сложностей с заковырками, – им говорит.
Они мгновенно идут, привычно, целенаправленно, туда, куда полагается, – и что-то включают запросто, и что-то легко, играючи, как в детской игре, нажимают – какие-то кнопки, клавиши…
И вот уже все готово.
Техника – будь здоров.
Девицы с улыбками вежливыми протягивают Аксенову бумагу какую-то плотную. На ней – неведомый текст.
Аксенов его просматривает. Кивает:
– О’кей, о’кей!
Благодарит девиц:
– Спасибо! Спасибо! Спасибо!
Девицы вмиг расцветают. Как розы в саду весною. В конторе своей загадочной. В Москве. Непонятно – где. Но здесь, где место их службы, скорее всего, где то заведение, назначение которого знают они прекрасно – и не спешат кому-то давать пояснения, в данном случае – мне, потому что я-то чувствую: это – тайна, и они понимают это, дело вроде бы и не во мне, а в Аксенове – им, девицам, им, служительницам чего-то, для чего названия нету, но о чем невнятный намек скажет больше порой, чем слово, благодарность классика – в радость. Пофартило им. Повезло. Будет что вспоминать потом, на досуге. Они довольны.